Текст книги "Моя борьба. Книга вторая. Любовь"
Автор книги: Карл Уве Кнаусгор
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 36 страниц)
Я наклонился и поцеловал ее в щеку.
– Спокойной ночи. Приятных снов.
– Приятных снов!
И она побежала по коридору в свою комнату, полная сил даже после такого долгого дня.
Надо уже разобраться с этой проклятой посудой.
Соскрести остатки с тарелок в ведро, наклонившись над ним, вылить молоко и воду из чашек и кружек, вынуть из мойки яблочную и морковную кожуру, пластиковые упаковки и чайные пакетики, ополоснуть ее и поставить всю посуду на рабочий стол, набрать в мойку горячей воды, выдавить туда моющее средство, упереться лбом в шкафчик и начать мыть стакан за стаканом, чашку за чашкой, тарелку за тарелкой. Ополоснуть. Следить за сушилкой, когда она заполнится, начать вытирать мытое, чтобы освободить место. Потом пол, под стулом Хейди грязь надо отскребать. Завязать мусорный пакет и спуститься на лифте в подвал; пройти по теплым, похожим на лабиринт коридорам до мусорной комнаты, скользкой от въевшейся грязи, с трубами под потолком, заваленной обрывками изоленты и крепежа, на двери которой в силу свойственной шведам любви к эвфемизмам красуется надпись «Экологическая комната»; швырнуть пакет в какой-нибудь большой зеленый бак и неизбежно вспомнить Ингрид, – она в последний свой приезд обнаружила в одном из них кипу холстов маленького размера и притащила их все в квартиру, считая, что мы придем в такой же восторг, как она сама: такая удача, детям будет на чем рисовать несколько лет; закрыть крышку и вернуться домой, где в эту самую секунду Линда тихо вышла из детской.
– Уснула?
Линда кивнула.
– Какую ты чистоту навел, – сказала она, остановившись на пороге кухни. – Вина хочешь? У нас еще не кончилась бутылка, которую Сиссель в последний раз привезла.
Первый мой порыв был отказаться, но короткая отлучка из квартиры странным образом смягчила мой настрой по отношению к Линде, и я кивнул:
– Да, пожалуй.
* * *
Две недели спустя, вечером, когда Ванья и Хейди скакали вокруг нас, прыгали по дивану и вопили, мы с Линдой, стоя голова к голове, изнемогая от чувств, третий раз в нашей жизни смотрели на голубую линию на белой полоске. Это Юнн сообщил нам о своем приходе в мир. Родился он в конце лета, покладистый и терпеливый с первого дня, всегда готовый посмеяться, даже если вокруг грохочет буря. Нередко он выглядел так, как будто кто-то протащил его сквозь колючие заросли; весь расцарапанный Хейди, – она оставляла на нем отметины при любой возможности, часто под прикрытием поцелуя или дружеского похлопывания по щеке. Мучительное чувство, когда наматываешь километры по городу с детской коляской, так донимавшее меня когда-то, казалось странным и давно изжитым теперь, когда я толкал перед собой по улице потрепанную коляску с тремя детьми и часто еще двумя-тремя пакетами, болтавшимися на ручке; мои щеки и лоб прорезали глубокие, как раны, морщины, а пустые глаза горели яростью, над которой я давно утратил власть. Меня больше не заботило, насколько феминизированно я выгляжу со стороны, теперь мне важнее было доставить детей куда следовало и чтобы по дороге никто из них не сел на землю, отказываясь идти дальше, или не выдумал чего-нибудь еще, что лишит меня плодотворного утра или вечера. Однажды на тротуаре напротив остановилась группа японских туристов и стала тыкать в меня пальцем, как будто я цирковая обезьяна. Они показывали на меня пальцами! Вон идет скандинавский мужчина! Смотрите, потом будете внукам рассказывать.
Я очень гордился своими детьми. Ванья – неистовая и храбрая, никто и представить себе не может, какая в этой худой фигурке ненасытная потребность двигаться, жадно подчинять себе мир с его деревьями, лазилками, бассейнами и просторами, а замкнутость, тормозившую ее пару первых месяцев в новом детском саду, она преодолела настолько, что очередная «беседа о развитии ребенка» касалась уже противоположной проблемы. Теперь речь шла не о том, что Ванья прячется, не вступает в контакт со взрослыми, не бывает заводилой в играх, а наоборот, ее иногда слишком много, как они аккуратно выразились, и она слишком рьяно старается быть первой. «Если говорить прямо, – сказал директор сада, – то она третирует некоторых детей. Но хорошо, что ей хватает проницательности оценить ситуацию и ума – ее использовать, но, – продолжал он, – мы стараемся дать ей понять, что так делать не надо. Да, вы не помните, случайно, откуда она взяла эту песенную строчку – «на-на-на-на-нааа-на»? Может быть, из какого-то фильма? Тогда мы бы показали его в саду и объяснили всем, о чем речь». После предыдущей встречи, где они завели речь о логопеде и толковали Ваньину застенчивость как недостаток и требующий исправления дефект, их мнение интересовало меня в последнюю очередь. Ей только исполнилось четыре, это все пройдет без следа через несколько месяцев… Хейди была не такой оторвой, и она куда лучше владела телом, ей как будто хотелось в нем находиться, не то что Ванье, – ту фантазия могла увлечь куда угодно, а выдумка казалась ей гранью действительности. Ванья бесилась и впадала в отчаянье, если у нее что-то не получалось с первой секунды, и охотно принимала помощь, а Хейди хотела все сделать сама, ее задевали наши предложения помочь, она повторяла попытки, пока не добивалась своего. О, это торжество на лице победителя! На вершину большого дерева на детской площадке она забралась раньше Ваньи. В первый раз она уцепилась за самую верхнюю ветку. А во второй, движимая детской отвагой, забралась на нее. Я устроился на скамейке и читал газету, когда услышал ее вопль: она сидела на конце ветки, не имея за что ухватиться, в шести метрах над землей. Неосторожное движение, и она сверзится. Я забрался наверх и схватил ее, невольно смеясь: зачем ты сюда залезла, чего хотела? При ходьбе она то и дело подпрыгивала, и мне казалось, что это от радости. Она была единственным в семье по-настоящему счастливым человеком, во всяком случае, казалась им и имела данные им быть. Она спокойно выносила что угодно, но не когда ее ругали. Тут губы у нее начинали дрожать, из глаз текли слезы, и ее еще час не удавалось успокоить. Она обожала играть с Ваньей, на любых ее условиях, и ездить верхом. Когда летом в парке аттракционов она восседала на осле, лицо ее пламенело гордостью. Но даже это зрелище не заставило Ванью поменять свое мнение, она больше не будет ни на ком кататься, никогда, ни за что, и тут же сдвинула очки на нос, бросилась на землю перед Юнном и издала такой вопль, что на нас все обернулись. Но Юнну игра понравилась, он что-то крикнул в ответ, и они захохотали.
* * *
Солнце уже скатилось к соснам на западной стороне. У неба был тот глубокий синий цвет, который я помню с детства и люблю. Что-то во мне оттаяло, поднялось к поверхности. Но для дела оно не годилось. Прошлое было ничто.
Линда сняла Хейди с дурацкого осла. Помахала ему и женщине, продававшей билеты.
– Так, – сказал я. – Теперь прямиком домой.
Наша машина стояла чуть ли не единственная на огромной, засыпанной щебнем парковке. Я сел на бордюр, взял Хейди и поменял ей памперс. Пристегнул Юнна, сонно прикрывшего глаза, на переднем сиденье, пока Линда пристегивала девочек сзади. Мы ездили на большом красном прокатном «фольксвагене». Я сидел за рулем в четвертый раз после получения прав и все, связанное с ездой, вызывало во мне радость. Зажигание, скорость, газ, задний ход, руль. Все было мне интересно. Я никогда не думал, что начну водить машину, я не видел себя в образе водителя, тем большим был мой восторг, когда я обнаружил, что уже час еду по шоссе на скорости сто пятьдесят километров в ровном, почти ленивом ритме: помигать левым поворотником, обогнать, помигать правым, встроиться; дорога сперва шла в основном среди лесов, дальше, после долгого пологого подъема перед крутым спуском, пошли бесконечные поля, невысокие хуторские постройки, живописные рощи и лиственные перелески, с запада неизменно окаймленные синей полосой моря.
– Ого! – сказал я, когда мы въехали на вершину и внизу раскинулся сконский ландшафт во всем его великолепии. – Невозможная красота!
Золотые поля, зеленые буковые леса, синее море. И каждый цвет усилен почти до дрожи светом заходящего солнца.
Никто не отозвался.
Что Юнн спит, я знал. Но этих там сзади тоже сморило, что ли?
Я повернул голову и взглянул через плечо.
Ага, все три спят, глаза закрыты, зато рты открыты.
Внутри меня взорвалась радость.
Она длилась секунду, другую, может, третью. Потом ее накрыла тень, она всегда приходила следом, – мрачный погонщик радости.
Я хлопнул рукой по рулю и стал подпевать музыке. Звучал последний диск Coldplay, хоть он мне и не нравился, но для машины оказался идеальным. Когда-то я пережил такое же настроение, как сейчас. Влюбленный, шестнадцатилетний, я ранним летним утром ехал по Дании в Нюкёбинг, в тренировочный лагерь, и все в машине, кроме меня на переднем сиденье и водителя, спали. Он гонял «Brothers in Arms» – диск группы Dire Straits, который вышел той весной и вместе с «The Dream of a Blue Turtle» Стинга и It’s My Life группы Talk Talk составлял мой саундтрек ко всем важным событиям тех месяцев. Плоский ландшафт, встающее солнце, неподвижность за окнами, спящие люди, такой концентрат радости, что я помнил его двадцать пять лет спустя. Но за той радостью не тянулось тени, она была чистая, беспримесная, неподдельная. Передо мной тогда лежала вся жизнь. Все могло произойти. Все было возможно. Не то теперь. Много всего произошло и дало предпосылки тому, что еще может произойти.
И не только возможностей этих стало меньше. Но и самих чувств. Интенсивность жизни упала. И я знал, что половину ее я уже отмахал, или даже больше. Когда Юнну станет сколько мне сейчас, то мне самому будет восемьдесят. Это уже одной ногой в могиле, если не обеими. Через десять лет мне стукнет пятьдесят, через двадцать – шестьдесят. Так стоит ли удивляться, что за радостью следует тень?
Я помигал и перестроился, чтобы обогнать фуру. Опыта мне не хватало, и я занервничал, чувствуя, что машина упирается против ветра. Но не испугался, страх за рулем я пережил пока только раз, в день экзамена по вождению. Он происходил раним зимним утром; было темно, а я никогда не ездил в темноте. Лил проливной дождь, в дождь я тоже никогда не ездил. А экзаменовал меня инспектор неприятного вида и неприязненно настроенный. Я, естественно, вызубрил все правила проверки на безопасность. Первое, что он сказал, – безопасность пропустим. Очисти запотевшие окна, и довольно. Я не мог сообразить, как сделать это вне отработанной последовательности других действий, и минуты две тыркался по приборной доске, наконец нашел нужное, но забыл включить зажигание, на что экзаменатор отреагировал словами «Но ездить ты умеешь, да?» и с безнадежным вздохом повернул ключ вместо меня. Несмотря на такое блистательное начало, ноги отказывались подчиняться, тряслись и дрожали, и мелкая моторика тоже пропала, так что мы не влились в дорожный поток, а скорее впрыгнули. Темень. Утренние пробки. Проливной дождь. Через сто метров экзаменатор спросил, кем я работаю. Я ответил, что писатель. Он страшно заинтересовался. Оказалось, сам он художник, выставляется, и все дела. Он стал расспрашивать меня, что я пишу. Только я стал было рассказывать о «Всему свое время», как он назвал населенный пункт. Перед нами шла уборочная машина. Указателя было не видно. Он спросил, перевели ли роман уже в Швеции. Я кивнул. Вон! Вон указатель. Но в самом левом ряду! Я вывернул машину и нажал на газ, а он на тормоз так, что мы резко остановились.
– Красный! Ты разве не видишь?! Красный как помидор!
Я не заметил светофора вообще.
– На этом экзамен закончен? – спросил я.
– К сожалению. Если мы вынуждены вмешаться, значит, экзамен не сдан. Хочешь прокатиться дальше?
– Нет. Поехали обратно.
Экзамен тем самым уложился в три минуты. Когда я вернулся домой в половине десятого, Линда посмотрела на меня с интересом и любопытством.
– Завалил, – сказал я.
– Ой, бедный! А что случилось?
– Проехал на красный.
– Правда?
– Конечно, правда. Представляешь, встал в такую рань, чтобы на экзамене проехать на красный свет! Но ничего страшного. В следующий раз исправлюсь. Вряд ли я сумею проехать на красный на двух экзаменах подряд.
Страшного ничего и правда не было. Какая разница, получу я права в январе или марте, машины у нас все равно нет. И я уже извел такую уйму денег на уроки вождения, что оплата экзамена на их фоне просто мелочь. Правда, в конце месяца мы планировали поездку в Норвегию. Я согласился выступить в Сёгне, это в Сёрланне. План был такой, что мы поедем всей семьей и на обратном пути завернем на остров Саннёйя в районе Тведестранна, поживем несколько дней в пансионате и посмотрим, как нам там понравится. Саннёйю я присмотрел несколько лет назад, мне она виделась идеальным местом для нашей жизни. Остров без машин, порядка двухсот жителей, детский сад и школа до третьего класса имеются. Пейзаж ровно такой, в каком я вырос и по которому так сильно скучал теперь, но не Трумёйя, не Арендал и не Кристиансанн, куда я ни в коем случае не хотел возвращаться, а что-то другое, новое. Иногда я думаю, что тоска по той природе, тем видам, которые окружали нас в детстве, укоренена в нас, – это биология. Как инстинкт заставляет кошку проходить сотни километров в поисках места, откуда ее увезли, так и в нас, животных под названием «человек», наряду с другими глубоко архаичными порывами есть и эта тяга.
Иногда я рассматривал в интернете фотографии Саннёйи, и меня они притягивали с такой силой, что она перевешивала опасения, не будет ли там слишком одиноко и уединенно. Линда, естественно, относилась к идее более скептически, но все же не отвергала ее. Жить в лесу у моря нам было бы сподручнее, чем на седьмом этаже посреди города. Мы увлеклись этим вариантом, вплоть до того, что захотели поехать и посмотреть. Но раз я не получил права, поездка отменялась, и теперь я должен был один тащиться в Сёгне, что лишало мое согласие прочесть там доклад всякого смысла. Что я там забыл?
* * *
Вечером, когда я как раз сидел за компьютером и заказывал билеты, позвонил Гейр. В тот день мы с ним уже разговаривали, но последнее время он был не в себе, насколько об этом можно судить при его самоконтроле, так что повторный звонок меня не удивил. Я откинулся в кресле и положил ноги на стол. Он рассказал немного о биографии Монтгомери Клифта, над которой работал, как тот во всем в жизни хотел дойти до максимума. У меня имя Клифта ассоциировалось только со строчкой «Montgomery Clift, honey!» из альбома «London Calling» группы The Clash, но оказалось, что и Гейр заинтересовался им благодаря ей же: в Ираке он жил на водопроводной станции вместе с Робином Бэнксом, английским наркоманом, одним из ближайших друзей группы; как выяснилось, он ездил с ними в турне, они ему даже песню посвятили, и вот он рассказывал, как много Клифт значил для музыкантов, так что в конце концов Гейр решил к нему присмотреться. С другой стороны, «Неприкаянные» – один из его любимых фильмов. Я рассказал о впечатлениях от «Будденброков» Томаса Манна, – я как раз взялся их перечитывать, – как совершенно и идеально каждое предложение, на каком все высочайшем уровне и как я поэтому наслаждался, по-настоящему наслаждался каждой страницей, чего со мной прежде не бывало, при том что строй предложений и форма в целом принадлежали иному времени, не манновскому, так что мы имеем дело со стилизацией, реконструкцией, иначе говоря, пастишем. Ну а если пастиш превосходит оригинал, что тогда? Возможно ли такое в принципе? Проблема известна нам с Античности, уже Вергилий думал над ней. Насколько неразрывно привязана определенная форма и стиль к той культуре и тому времени, где она исторически возникла? Насколько они, стиль и форма, разрушаются, когда используются сами по себе? Томас Манн ничего не разрушает, слово не то, скорее можно говорить об амбивалентности, бесконечной амбивалентности, из которой проистекает ирония, подтачивающая до зыбкости все основы. Дальше мы перешли на «Вчерашний мир» Цвейга, на потрясающе изображенный в ней рубеж веков, когда ценились возраст и солидность, а не молодость и красота, и вся молодежь старалась выглядеть как люди средних лет, – отсюда животы, часы с цепочками, сигары и лысины. От всего этого камня на камне не оставили сначала Первая, а потом и Вторая мировая война, которые пролегли пропастью между ними, тогдашними, и нами. Гейр снова заговорил о Монтгомери Клифте, как он жег жизнь с двух концов, о его витальности. Потом заявил, что все биографии, прочитанные им за последний год, объединяет одно – они все были о виталистах. Не теоретиках витализма, а практиках, все они искали полной, до краев, жизни. Джек Лондон, Андре Мальро, Нурдал Григ, Эрнест Хемингуэй. Хантер С. Томпсон. Маяковский.
– Я понимаю, почему Сартр принимал амфетамин, – сказал он. – Добавить скорости, больше успеть, гореть. Ну а что? Самым последовательным был, конечно, Мисима. Я все время возвращаюсь мыслями к нему. Ему было сорок пять, когда он покончил с собой. Он был последователен и в этом: герой должен быть красивым. Он не может состариться. Но возьми Юнгера, он пошел другим путем. В свой столетний юбилей пил коньяк, курил сигары, едкости не терял. Все дело в мощи. Она одна меня и интересует. Мощь, сила духа, воля. Ум? Нет. Его можно развить, если есть такое желание. Но это неважно, да и неинтересно. Если детство пришлось на семидесятые-восьмидесятые, это анекдот. Смех, да и только. Мы ничего не делаем. Вернее, мы заняты ерундой. Я пишу, чтобы заново отвоевать утраченный смысл. Вот чем я занят. Но толку нет. Ты знаешь, где я обретаюсь. Знаешь, чем занимаюсь. Жизнь моя микроскопична. Враги такие же. На них жалко тратить силы. Но ничего другого мне не дано. И вот я сижу в спальне и фехтую с воздухом.
– Витализм, – сказал я. – Ты ведь в курсе, что есть и другой витализм. Связанный с почвой, с родом. Двадцатые годы прошлого века в Норвегии.
– Ой, нет, этот меня не интересует. В том витализме, о котором говорю я, нет ни грана фашизма. Не то что, если бы он там и был, это что-то меняло, однако его там нет. Я говорю об антилиберальной элитарной культуре.
– Так и в норвежском витализме не было ни грана фашизма. Фашизм туда привнес средний класс, превратил витализм в абстракцию, в идею, то есть в нечто, чего нет. А так витализм – это о тяге к земле, родне. С Гамсуном трудность еще в том, что по жизни он был перекати-поле, неприкаянный, неукорененный, и в этом смысле он – человек современный, в американском понимании. Но он презирал Америку, массового человека, неприкаянность. То есть себя самого. И ирония этого противоречия гораздо существеннее, чем в случае с Томасом Манном, потому что речь не о стиле и форме, а об основах существования.
– Я не писатель, я крестьянин. Ха-ха-ха! – сказал Гейр. – Но нет, почвенничество оставь себе. Меня волнует только социальный аспект, ничего больше. Ты можешь читать Лукреция и кричать «аллилуйя», можешь рассуждать о лесах в семнадцатом веке. Меня все это не колышет. Интересуют только люди.
– Помнишь картину Кифера? Лес, ты видишь только снег и деревья, красные пятна и имена немецких поэтов, написанные поверх белым? Гёльдерлин, Рильке, Фихте, Клейст. Это лучшее произведение всего послевоенного времени, а может, и всего прошлого века. Что оно изображает? Лес. О чем оно? Так это же про Аушвиц. А в чем тут связь? Оно вообще не про идеи, оно сразу проникает в глубины культуры, мыслями его выразить невозможно.
– Ты посмотрел «Шоа»?
– Нет.
– Лес, лес, лес. И лица. Лес, газ и лица.
– Картина называется «Вар», это римский полководец, если я правильно помню. Проиграл в Германии большое сражение. То есть линия тянется от семидесятых годов двадцатого века к Тациту. Шама прослеживает ее в «Лесе». Это в «Ландшафте и памяти», помнишь, я ее читал. Мы могли бы добавить сюда Одина, который вешается на дереве. Может, он его и добавил, я не помню. Но это в «Лесе».
– Я понимаю, куда ты клонишь.
– У Лукреция я читаю о роскоши мира. А это ведь барочная мысль, роскошь мира. Она умерла вместе с барокко. Внимание к вещам. Их физике. К зверям. Деревьям. Птицам. Ты недоволен, что исчезло действие. А я недоволен, что исчез мир. У нас от него остались только картинки. Мы ориентируемся на них. Но что такое апокалипсис сегодня? Деревья, которые вырубают в Южной Америке. Таяние льдов, подъем уровня воды. Если ты пишешь, чтобы вернуть смысл, я пишу, чтобы вернуть сам мир. Не мир, что окружает меня сейчас. Не социальный аспект. А как раз кунсткамеры барокко. Кабинеты диковин. И тот мир, который кроется в деревьях Кифера. Это искусство. И ничего больше.
– Картинка?
– Ты меня поймал. Картинка, да.
В дверь постучали.
– Я перезвоню, – сказал я и положил трубку. – Входи!
Линда открыла дверь.
– Ты разговариваешь по телефону? Я хотела только сказать, что пойду приму ванну. Ты не мог бы слушать, не проснулся ли кто? В смысле не сидеть в наушниках?
– Конечно! А потом ты пойдешь спать?
Она кивнула.
– Я тоже приду.
– Хорошо, – сказала она и улыбнулась, закрыла дверь.
Я снова позвонил Гейру.
– Ни черта я не знаю, короче, – сказал я и вздохнул.
– И я, – сказал он.
– Что делал вечером?
– Слушал блюзы. Получил сегодня по почте десять новых дисков. И заказал тринадцать, четырнадцать, пятнадцать новых.
– Ты больной.
– Нет, я не больной… Мама сегодня умерла.
– Что ты говоришь?!
– Умерла во сне. Зато теперь можно уже не бояться. Непонятно, правда, что в этом хорошего… Но папа раздавлен. И Одд Стейнар, естественно. Мы полетим туда на днях. Похороны через неделю. Ты вроде собирался в Сёрланн в эти дни?
– Через десять дней, я только что заказал билет.
– Может, увидимся. Думаю, мы будем еще там. Мы наверняка останемся на несколько дней.
Мы замолчали.
– Чего ты сразу не сказал? – спросил я. – Мы с тобой разговаривали полчаса, наверно. Хотел показать, что все как всегда?
– Нет. О нет. Я не бравирую, нет, просто не хочу в это погружаться. И когда я с тобой разговариваю, оно как-то отодвигается. Только поэтому и молчал. О чем тут говорить? Разговоры не помогут, сам понимаешь. И так же с блюзом. Просто способ сбежать. Не то чтобы я так переживал. Но это тоже переживание, мне кажется.
– Верно.
* * *
Когда мы разъединились, я вышел в коридор между кухней и гостиной, взял яблоко, стоя грыз его и смотрел на кухню, из которой все вышелушили. Голая стена, у которой прежде стоял кухонный гарнитур, длинные планки, приставленные к ней, пыльный пол, инструменты и провода, какие-то упакованные в пластик детали для монтажа. Ремонт продолжится еще две недели. Мы хотели только поставить посудомойку, но ее не получалось вписать в старый гарнитур, и столяр сказал, что проще поменять все целиком; так и порешили. Хозяин квартиры все оплатил.
Голос заставил меня повернуть голову.
Вроде из детской?
Я пошел заглянул к девочкам. Обе спали. Хейди на верхней кровати, положив ноги на подушку, а голову на скомканное одеяло, а Ванья на нижней, тоже поверх одеяла, разметав руки и ноги, так что получился крест. Она повернула голову на другую сторону и тут же обратно.
– Мама Му, – сказала она.
Глаза были открыты.
– Ты не спишь, Ванья? – спросил я.
Нет ответа.
Видимо, спит.
Иногда она просыпалась поздно вечером и рыдала навзрыд, причем в контакт с ней войти не удавалось, она кричала и кричала, как будто заточенная в себе самой, страшно одинокая, и не замечала нашего присутствия. Если мы брали ее на руки и прижимали к себе, она отчаянно сопротивлялась, дралась, брыкалась, требовала положить ее в кровать. Но в кровати по-прежнему бесилась и не шла на контакт. Она и не спала, но и не совсем бодрствовала. Ни там, ни тут. Сердце разрывалось смотреть на нее. Но утром она просыпалась в отличном настроении. Я так и не мог понять, помнит ли она, в каком отчаянии была ночью, или все проходило для нее как сон. Но ей точно будет приятно услышать, что она говорила во сне о Маме Му, надо будет не забыть сказать.
Я закрыл дверь в детскую и пошел в ванную, ее освещала одна трепетавшая на сквозняке от окна стеариновая свечка, стоявшая на краю ванны. В воздухе висел пар. Линда лежала с закрытыми глазами, погрузившись в воду на полголовы. Заметив меня, медленно приподнялась и села.
– Спряталась в своем гроте? – сказал я.
– Так приятно… Залезешь?
Я помотал головой.
– Так я и думала. А с кем ты разговаривал?
– С Гейром. Его мама сегодня умерла.
– Ой, горе… Как он?
– Хорошо, – сказал я.
Она прислонилась спиной к бортику ванны.
– Мы вошли в этот возраст, – сказал я. – Папа Микаэлы умер несколько месяцев как. У твоей мамы случился инфаркт. Мама Гейра умерла.
– Не говори так, – сказала Линда. – Мама проживет еще много лет. И твоя тоже.
– Возможно. Если они доживут до семидесяти, то будут жить долго. Обычно это так бывает. Но все равно скоро мы останемся старшими.
– Карл Уве! – сказала она. – Тебе еще сорока не исполнилось. А мне тридцать пять.
– Мы говорили как-то об этом с Йеппе. Он похоронил уже обоих родителей. Я сказал, что для меня самым чудовищным в этом было бы то, что не осталось свидетелей моей жизни. Он не понял, о чем я говорю. Да я и сам не уверен, что всерьез так считал. Вернее сказать, я хотел бы иметь свидетеля не своей жизни, но жизни своих детей. Чтобы мама видела, как они живут не только сейчас, пока маленькие, но и потом, когда подрастут. Чтобы она по-настоящему смогла их узнать. Понимаешь меня?
– Конечно. Но я не уверена, что хочу об этом разговаривать.
– Помнишь, как ты вошла в комнату и спросила, не видел ли я Хейди. Я пошел с тобой искать ее, а у нас гостила Берит и открыла дверь на балкон. И увидев эту открытую дверь, я обомлел от страха. Вся кровь отлила от головы. Я чуть не потерял сознание. Отчаяние, или паника, или дикий страх, не знаю, что меня накрыло, но произошло это мгновенно. Я решил, что Хейди одна вышла на балкон. И несколько секунд был уверен, что мы потеряли ее. Самые, наверно, жуткие секунды моей жизни. Прежде я таких сильных чувств не испытывал. Вот странно, что раньше у меня не было этого чувства, что мы можем потерять их, что с ними может что-то случиться. Мне казалось, что они некоторым образом бессмертны. Но ты права, не будем об этом говорить.
– Спасибо.
Она улыбнулась. С волосами, забранными назад, как сейчас, и без макияжа она казалась совсем юной.
– На вид тебе тридцать пять никак не дашь, – сказал я. – Ты выглядишь на двадцать пять.
– Правда?
Я кивнул.
– Последний раз в винном магазине у меня проверили паспорт. С одной стороны, лестно, а с другой стороны, меня вечно останавливают на улицах активисты всяких христианских организаций. Они непременно выбирают меня. Если я иду с кем-то, к нему они не лезут. А на меня прямо накидываются. Что-то во мне такое есть. «О, вот эту мы можем спасти! Она нуждается в срочном спасении». Думаешь, нет?
Я пожал плечами:
– Ты сама невинность, может, из-за этого?
– Ха-ха! Еще хуже!
Она зажала нос двумя пальцами и сползла под воду с головой. Вынырнув, потрясла головой. Потом посмотрела на меня с улыбкой.
– Что случилось? Почему ты так на меня смотришь? – сказала она.
– Ты ведь так делала в детстве, да?
– Что именно?
– Ныряла.
В спальне, за стеной ванной, заплакал Юнн.
– Можешь погладить его пока по спинке? Я приду через минуту.
Я кивнул и пошел в спальню. Он лежал на спине, плакал и дрыгал руками. Я перевернул его, как черепаху, и стал гладить по спине. Он это обожал и всегда сразу замолкал, если не успел разораться всерьез. Я спел пять известных мне колыбельных, пришла Линда и легла с ним на кровать покормить его. Я прошел в гостиную, надел куртку, шарф, шапку и ботинки, сваленные у балконной двери, вышел на балкон, сел в углу, налил себе кофе и закурил. Дул восточный ветер. Небо было бездонное и полное звезд. Кое-где на нем мигали огни самолетов.
Когда мне было двадцать, как-то летом позвонила мама и сказала, что у нее в животе опухоль и завтра она ложится на операцию. Сказала, что не знает, доброкачественная опухоль или нет и как все пройдет, неизвестно. Опухоль такого размера, что мама не может лежать на животе. Голос был слабый и бесцветный. Я находился недалеко от Кристиансанна, в Сёме, в гостях у Хильды, одноклассницы по гимназии. Мы собрались купаться, я ждал ее у ворот, рядом с машиной, и тут она крикнула с веранды: «Карл Уве, твоя мама звонит». Я прекрасно понимал, что ситуация тяжелая, но эмоционально не включился, остался холоден. Положил трубку, пошел к Хильде, которая уже сидела в машине, открыл пассажирскую дверь, сел и сказал, что у мамы будет операция и я должен завтра ехать в Фёрде. Происходящее переживалось как событие, в котором мне тоже уготована роль: сын спешит домой позаботиться о матери. Я уже представлял себе похороны, соболезнования со всех сторон, как все будут меня жалеть, подумал о наследстве, которое она мне оставит. И еще подумал, что наконец-то есть что-то значительное, о чем я могу написать. Но параллельно звучал и другой голос, как бы со стороны: нет, это серьезно, послушай, нет, это твоя мама, она умирает, она много значит для тебя, ты хочешь, чтобы она жила, хочешь, Карл Уве! Что я могу рассказать новость Хильде, тоже было плюсом, это словно бы добавляло мне очков в ее глазах. На следующий день она отвезла меня в аэропорт, я приземлился в Брингеланне, на аэропортовском автобусе доехал до центра Фёрде, а оттуда на круговом – до больницы, где получил ключи от маминого дома. Она только недавно переехала, все еще в ящиках, но не бери это в голову, пусть стоит, я сама разберусь, когда вернусь, сказала мама. Если вернешься, подумал я. Поехал на автобусе к ней домой, по пронзительно-зеленой долине, провел дома в одиночестве вечер и ночь, на следующий день отправился в больницу; после операции, которая прошла благополучно, мама чувствовала слабость и головокружение. Вернувшись назад в дом, стоящий на краю небольшой долины, с одной стороны которой холмы плавно поднимались к горе, а с другой – были река, лес и еще одна гора, я принялся сортировать ящики, отнес надписанные «кухня» на кухню, и так далее. Стемнело, машин на дороге стало меньше, шум реки громче, моя тень скользила по стенам и ящикам. Кто я был такой? Одинокий человек. Я уже научился справляться с этим обстоятельством, вернее, сводить его значение к минимуму, но, видимо, справлялся не до конца, что значит: чуть оторвался от работы – и сразу этот холод в голове, эта ледяная волна, и остается только одеться и выйти, пройти, например, по траве до калитки, спуститься по дороге к реке, играющей серым и черным в летней ночной полутьме, встать среди сияющих белых берез и смотреть на воду – она убаюкивала мои метания, уравновешивала их, не знаю. Но что-то в этом было, потому что я повадился так себя вести, выходил ночью из дома и шел к воде. К морю, к реке, к озеру, без разницы. О, я был так переполнен собой, так велик и в то же время так ничтожен, так позорно одинок, не имел друзей, все мои мысли были о ней одной, о женщине, с которой мне непонятно что было бы делать, заполучи я ее, потому что переспать я пока еще ни с кем не переспал. Про дырку-щелку я знал только в теории. Слово на «п»? Ни-ни, такое произносить нельзя. Лоно, грудь, бедра, так я говорил сам с собой о своем желании. Я играл с мыслью о самоубийстве, я так делал с малолетства и презирал себя за это, я никогда не доведу дело до конца, слишком многим мне надо было отомстить, слишком многих я ненавидел и слишком много дел не доделал. Я зажег сигарету, а докурив, пошел назад в пустой дом с горами коробок и ящиков. К трем ночи все они были расставлены. И я стал перетаскивать в гостиную составленные в коридоре картины. Когда я опустил одну из них, прямо у меня из-под носа вдруг вспорхнула птица. Бли-ин! Я отскочил, наверно, на метр. Это была никакая не птица, а летучая мышь. Она шарахалась туда-сюда по гостиной в дикой панике. Я до смерти перепугался. Выскочил из гостиной, закрыл за собой дверь, ушел в спальню на втором этаже и остался там на всю ночь; уснул около шести, проснулся в разгар следующего дня, натянул на себя одежду и поехал в больницу. Мама чувствовала себя получше, но была еще вялой от болеутоляющих. Мы сидели на террасе, она в коляске. Я рассказывал ей какие-то из ужасов той весны. Что не надо было волновать человека после операции, пришло мне в голову лишь несколько лет спустя. Когда я вернулся домой, летучая мышь висела на стене. Я шваброй прижал ее к стене. Она трепыхнулась, я почувствовал это и чуть не блеванул. Провел шваброй по стене до пола, сумев не упустить мышь. Теперь она была точно поймана, если не мертва. Потом я, как вчера, закрыл дверь и ушел наверх, читал Стендаля, «Красное и черное», пока не уснул. Утром я нашел в сарае кирпич. Осторожно поднял швабру, увидел неподвижную мышь, на секунду задумался: нельзя ли как-то выкинуть ее вон? Замести в ведро и накрыть газетой? Не хотелось убивать ее, если можно обойтись без этого. Но прежде чем я успел додумать мысль до конца, я со всей силы швырнул кирпич в мышь и размозжил ее. Еще придавил кирпич и повернул его несколько раз, чтобы уж точно под ним жизни не осталось. Ощущение мягкого под кирпичом не проходило еще несколько дней – нет, недель. Я подцепил ее совком и выкинул в придорожную канаву. Потом тщательно отмыл место, где летучая мышь лежала, и снова поехал в больницу привычным уже автобусом. На следующий день мама вернулась домой, и я две недели был хорошим сыном. Посреди зеленеющей долины, под сероватым небом я таскал мебель и распаковывал ящики, пока не начались занятия в университете и я не отправился автобусом в Берген.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.