Текст книги "Моя борьба. Книга вторая. Любовь"
Автор книги: Карл Уве Кнаусгор
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 36 страниц)
Сидевшая ближе ко мне повернула голову и снова встретилась со мной взглядом. Не открытым, не что-то мне передающим, исключительно чтобы удостовериться, что я на нее смотрю. Тем не менее что-то он открыл. Сверкнула молния как будто радости. И пока я шел к кассе расплатиться, грянул гром осознания. Мне тридцать три года. Я взрослый мужик. Почему я продолжаю думать так, как будто мне двадцать? Когда уже я вырасту из юношей? У моего отца в тридцать три года был один сын тринадцати лет и второй девяти, был дом, машина, работа; рассматривая его фотографии того времени, видишь мужчину, и он и вел себя как мужчина, – напомнил я себе, встал у кассы и положил горячую ладонь на холодную мраморную плиту. Официантка поднялась со стула и пришла получить с меня деньги.
– Сколько я вам должен? – спросил я.
– Ursäkta?[33]33
Простите? (швед.)
[Закрыть] – переспросила она по-шведски.
Я вздохнул.
– Сколько стоит?
Она взглянула на экран перед собой.
– Десять.
Я протянул ей мятую двадцатку.
– Не надо сдачи, – сказал я и, опередив очередное ursäkta, заполонившее эту страну, пошел прочь. Часы в главном зале показывали без шести минут пять. Я встал на прежнее место и рассматривал тех, кто у решетки кого-то ждал или просто тусил. Поскольку ни один из них не подходил под мои скудные сведения о Гейре, я рассматривал публику в зале. От киоска на противоположной стороне шел низкого роста мужчина с большой головой и таким странным выражением лица, что я проводил его взглядом. Ему было порядка пятидесяти, золотистые волосы, широкое лицо, большой нос, чуть кривой рот и маленькие глазки. Вылитый гном. Но одет в костюм и пальто, в руке держал элегантный кожаный портфель, под мышкой – газету, и, наверно, как раз эта иная сущность, пробивавшаяся сквозь городское обличье, заставила меня провожать его глазами, пока он не нырнул вниз на перрон пригородных электричек. Вдруг я увидел, до чего все старое. Спины, руки, ноги, головы, уши, волосы, ногти: все, из чего состояли тела сновавших по вокзальному залу людей, было старым. Гул голосов, расходившийся от них, стар. Даже радость была стара, даже стремления и ожидания от будущего, все старо. Хотя для нас все ново, для нас оно принадлежит нашему времени, принадлежит очереди на такси перед вокзалом, кофемашинам на стойках кофеен, и рядам журналов на полках в киосках, мобильникам и айфонам, одежде из гортекса и ноутбукам, которые внутри сумок движутся по вокзалу в поезда, и скоростным поездам и автоматическим дверям, билетным автоматам и электронным табло, на которых высвечиваются станции назначения.
Старому нет здесь места.
Тем не менее оно наполняет все.
Ну и чудовищная мысль.
Я сунул руку в карман проверить, на месте ли ключи от камеры хранения. На месте. Похлопал себя по груди – тут ли кредитки? Тут.
В хороводе лиц вдруг мелькнуло знакомое. Сердце забилось быстрее. Это был не Гейр, другой, еще более дальний знакомый. Приятель друзей? Или мы в одной школе учились? Я улыбнулся, когда вспомнил: это же мужчина из «Бургер Кинга». Он встал перед табло отправления поездов. Большим и указательным пальцами руки, в которой он нес дипломат, мужчина стискивал билет на поезд. Чтобы сравнить номер поезда на билете с номером на табло, он поднял чемодан к глазам.
Я взглянул на часы в конце зала. Без двух минут. Если Гейр и вправду так пунктуален, как я решил, он уже должен быть на месте. Я последовательно осмотрел лица всех шедших в мою сторону людей. Сначала всех слева, потом справа.
Вот.
Это, должно быть, Гейр.
Да, это он. Я вспомнил лицо, едва его увидел. И он не только шел ко мне, но и смотрел на меня. Я улыбнулся, как мог незаметно вытер ладонь о штаны и протянул ему, как только он остановился передо мной.
– Привет, Гейр, – сказал я. – Давненько не виделись…
Он тоже улыбнулся. Выпустил мою руку чуть ли не раньше, чем взял.
– Да уж, – сказал он. – А ты почти не изменился.
– Шутишь?
– Нет-нет. Ты и в Бергене был точно таким. Высокий, серьезный, в пальто.
Он рассмеялся.
– Идем? – спросил он. – Где твой багаж?
– В камере хранения внизу. Может, кофе сначала попьем?
– Давай. Где хочешь сесть?
– Мне все равно, – ответил я. – Вот у выхода какое-то кафе.
– Отлично. Давай туда.
Он пошел вперед, остановился у столика, спросил, не глядя на меня, нужен ли мне сахар и молоко, и скрылся в направлении прилавка, пока я снимал с себя рюкзак, усаживался и доставал табак. Я смотрел, как он обменялся несколькими репликами с барменшей, как протянул ей купюру. Хотя я узнал его, то есть мой подсознательный образ Гейра совпал с оригиналом, ощущение от него было не таким, как я ожидал. Физически он оказался и не таким, в нем почти не чувствовалась тяжелая телесная мощь, которую я ему приписал, видимо, памятуя о его занятиях боксом.
Мне страшно хотелось спать, лечь в пустой комнате, погасить свет и пропасть с радаров. Я мечтал об этом, а предстояли мне несколько часов социальных ритуалов и светской болтовни; хватит ли мне выдержки? Я вздохнул. Электрический свет лился с потолка на весь зал и бликовал на оконном стекле, металлических предметах, мраморных столешницах и кофейной чашке – одного этого должно было бы хватить мне для радости, что я здесь сижу, что я это вижу. И сотен людей, сновавших тенями по вокзалу, должно было бы хватить. Тонья, такая прекрасная, я прожил с ней восемь лет, делил жизнь, могла бы сделать меня счастливым. Ингве, мой брат, и его дети – я должен был бы радоваться им. Вся музыка, какая есть, все книги, какие есть, все искусство, какое есть, – радоваться, всему этому мне следовало бы радоваться. Вся красота мира, якобы нестерпимая, оставляла меня безразличным. Я был безразличен к своим друзьям. К своей жизни. Так было, и было так долго, что дольше я не смог, решил что-то изменить. Я захотел снова стать счастливым. Звучит глупо, я никому не мог в этом признаться, но дело обстояло именно так.
Я поднес к губам наполовину свернутую сигарету, лизнул край, прижал его большими пальцами, чтобы клей прилип к бумаге, выдавил с обоих концов лишний табак на белую блестящую внутреннюю сторону упаковки, приподнял клапан, чтобы табак скатился вниз в светло-коричневое утрамбованное месиво, закрыл крышку, сунул пакет в карман пальто, висевшего на спинке стула, а папиросу – в рот и прикурил от желтого дрожащего пламени зажигалки.
Гейр тем временем поставил перед собой на прилавок две чашки и наливал в них кофе, барменша отсчитала ему сдачу и занялась следующим клиентом – длинноволосым мужчиной лет пятидесяти в шляпе, луноходах и какой-то накидке системы пончо.
Да, телесной тяжестью от Гейра не веяло. Наоборот, от него сразу, когда он перестал смотреть мне в глаза и выронил мою руку, рассеянно блуждая взглядом по залу, повеяло беспокойством. Он все время двигался, не мог остаться в покое.
Он шел к столику, неся в руках две чашки. Я не сумел сдержать улыбку.
– Ну вот, – сказал он, ставя чашки на стол и отодвигая стул. – Ты переезжаешь в Стокгольм?
– Похоже на то, – ответил я.
– Как говорится, мои молитвы были услышаны, – сказал он, не глядя на меня. Смотрел он в стол, на руку, стиснувшую ручку чашки. – Я все время твержу Кристине, что вот бы сюда переехал норвежец, которого бы интересовала литература. И тут ты!
Он поднес чашку ко рту и подул на кофе, прежде чем пить.
– Я написал вслед тебе письмо, когда ты уехал в Упсалу, – сказал я. – Длинное письмо. Но не отправил его. Оно до сих пор где-то лежит у моей мамы нераспечатанное. Что я в нем писал, не знаю.
– Шутишь? – сказал он и посмотрел на меня.
– Хочешь прочитать?
– Нет, конечно! И ты не вздумай его вскрывать. Пусть хранится у твоей мамы. Это же запечатанное время!
– Можно и так сказать, – ответил я. – Я вообще-то ничего из того времени не помню. А все свои дневники тогдашние и вообще все, что писал, я сжег.
– Сжег? – переспросил Гейр. – Не выбросил, а сжег?
Я кивнул.
– Драматический театр, – сказал он. – Ты уже и в Бергене таким был.
– Да?
– Еще как.
– А ты не был?
– Я? Нет, что ты.
Он засмеялся. Повернул голову и посмотрел на шедшую мимо компанию. Повернул голову в другую сторону и оглядел публику в кафе. Я стряхнул пепел в пепельницу. Столбик поднявшегося дыма колыхался на сквозняке от постоянно открывавшихся и закрывавшихся дверей. Я рассматривал Гейра исподволь, тайком, короткими незаметными взглядами. Впечатление, которое он производил, не вязалось с лицом. Глаза мрачные и скорбные, а в нем самом ничего мрачного и скорбного не чувствовалось. Он казался радостным и смущенным.
– Ты Стокгольм знаешь? – спросил он.
Я помотал головой.
– Не особенно. Был здесь несколько часов.
– Это очень красивый город. Но холодный как лед. Здесь можно прожить всю жизнь и ни с кем не сблизиться. Все устроено так, чтобы ты ни с кем не соприкоснулся. Посмотри на эскалаторы, – сказал он и кивнул куда-то, где они, видимо, находились. – Все, кто стоит, стоят справа, все, кто идет, идут слева. Я когда в Осло приезжаю, только глаза таращу, как люди постоянно наталкиваются друг на друга. Эти вечные пируэты в толпе, сначала влево, потом вправо, снова влево, чтобы разойтись с человеком на улице, здесь такого не бывает. Все знают, куда идти, и все делают, как надо. В аэропорту на полу нарисована желтая черта. За нее никто не заступает. И выдача багажа происходит спокойно и чинно. И разговоры в этой стране устроены так же. В разговорах есть своя желтая черта, ее нельзя переступать. Все вежливы, все хорошо воспитаны, все говорят что положено. Для того, кто к этому привык, читать дебаты в норвежских газетах – шок. Ну и градус обсуждения! Они ругают друг друга! Здесь это немыслимо. Если вдруг по телевизору дадут высказаться норвежскому профессору, чего почти не бывает, потому что до Норвегии никому дела нет, Норвегии для Швеции не существует, но все-таки если и мелькнет норвежский профессор на экране, то выглядит он непременно как дикарь – волосы всклокочены, одет неопрятно и затрапезно и говорит вещи, которые профессора не говорят. Это часть норвежской академической традиции: образованность не демонстрируется или не должна демонстрироваться… Или так: демонстрация образованности должна учитывать индивидуальность и склад характера. Но не общее и коллективное, как принято здесь. Но здесь этого не понимают. Здесь они просто видят перед собой на экране дикаря. В Швеции все считают шведские нормы единственно возможными. Любое отклонение от шведских стандартов считается ошибкой или недостатком. Это до смерти раздражает. Точно, я видел Юна Бинга. Он был похож на городского сумасшедшего. Длинные волосы, усы, я почти уверен, что он был в вязаной кофте.
Шведский профессор всегда корректно одет, корректно себя ведет, говорит то, чего все ждут, и в той манере, которую все ждут. Замечу, в Швеции все ведут себя корректно. Я имею в виду, в публичном пространстве. На улицах-то другое дело. Они тут несколько лет назад повыпустили из психушек всех пациентов. Теперь они ходят повсюду, вопят или бормочут. Но в целом тут все устроено так, что бедные живут в своих районах, состоятельные в своих, культурная тусовка в своих, а мигранты в своих. Ты постепенно разберешься.
Он поднес чашку к губам и отхлебнул кофе. Я не знал, что мне сказать. Его монолог не был порожден ситуацией, единственная привязка к реальности – что я приехал из Норвегии, но он был так скомпонован и лился столь плавным потоком, что выдавал домашнюю наработку. Это было то, что Гейр говорит, видел я, одна из его тем. Мой опыт общения с собеседниками, имеющими свои темы, такой: дать ему выпустить напор готовых формулировок, потому что частенько за ними обнаруживается другой тип внимательности, включенности и присутствия. Насколько справедливы его утверждения, я понятия не имел, видел только, что в основе их лежит фрустрация и что говорит он на самом деле о том, что вызывает у него фрустрацию. Это могла быть и Швеция. А могло быть что-то в нем самом. Какая мне разница, пусть себе говорит о чем хочет, я не поэтому тут сижу.
– В Норвегии спорт на пару с научными интересами прокатывает нормально, – говорил он. – Или научные интересы вместе с попить пивасика, это я по Бергену отлично помню. Спорт был очень популярен среди студентов. А здесь нет. Здесь это вещи несовместные. Я говорю не о естественниках, а вообще об интеллектуалах. Здесь в академических кругах перебор с интеллектуализмом, только он и существует, все подчинено интеллекту. Тело, физическая активность, например, полностью отсутствует. А в Норвегии недобор по части интеллектуализма. Поэтому в Норвегии бытовая простонародность для профессора не проблема. Ход мысли, видимо, такой, что на фоне окружения интеллект сам засияет как бриллиант. А в Швеции окружение интеллектуала тоже должно сиять. Аналогично с высоким искусством. В Норвегии оно задвигается, его не должно быть, элитарное может существовать, только если оно одновременно годится для широких масс. А в Швеции, наоборот, оно выпячивается. Массовое и элитарное здесь несовместимы. Одно находится здесь, другое там, и какой-то обмен даже не предполагается. Исключения, конечно, есть, но общее правило таково. Другое большое отличие Швеции от Норвегии – роль человека. В последний визит домой я добирался автобусом из Арендала в Кристиансанн, и водитель взялся рассказывать нам, что он на самом деле не шофер, а кто-то там, не помню, а шоферит только в Рождество, если попросят. И добавил, что сейчас в праздники надо выручать друг друга. И все это в громкоговоритель! Абсолютно немыслимая ситуация в Швеции. Здесь человек идентифицирует себя со своей работой. Из своей роли выйти нельзя. Нет в ней такой опции, нет зазора, куда можно просунуть голову и сказать: вот он, настоящий я.
– Зачем же ты здесь живешь? – сказал я.
Он смерил меня быстрым взглядом.
– Это идеальная страна, чтобы тебя оставили в покое, – сказал он и снова заскользил взглядом по всему вокруг. – Я ничего против холодности не имею. Я не хотел бы ее в своей жизни, но могу проживать в ней свою жизнь, если ты улавливаешь разницу. На нее приятно смотреть. Она удобна. Я презираю ее, но могу выжимать из нее пользу. Так что, идем?
– Ага, – сказал я, затушил окурок, допил последние капли кофе, взял со стула пальто, надел его, повесил на спину рюкзак и пошел за Гейром. Когда мы поравнялись, он попросил:
– Ты не мог бы идти с другой стороны? У меня это ухо почти не слышит.
Я послушно перешел. Но обратил внимание, что он идет носками в разные стороны, как утка. Я на это всегда обращаю внимание. Так ходят балеруны. У меня однажды была девушка-балерина, и одной из немногих вещей, которые я в ней не любил, была как раз походка носками врозь.
– Где твой багаж? – спросил он.
– Вниз и направо, – ответил я.
– Тогда здесь спустимся, – ответил он и кивнул на лестницу в конце зала.
Я никакой особой разницы между поведением людей на вокзале Осло и здесь не видел. Во всяком случае, в глаза она не бросалась. Отличия, о которых он говорил, проявлялись минимально, но, видимо, за годы ссылки существенно выросли в пропорциях.
– По-моему, и в Норвегии так, – сказал я. – Такая же толкотня.
– Подожди, – ответил он и улыбнулся. Улыбка была саркастическая, эдакого всезнайки. А вот чего я не выношу, так это всезнайства, во всех его формах. Оно равнозначно утверждению, что сам я знаю куда меньше.
– Смотри, – сказал я, остановился и показал на табло прибытия у нас над головой.
– Что там? – спросил Гейр.
– Табло, – ответил я. – Из-за чего я сюда и приехал.
– Чего? – сказал Гейр.
– Сам посмотри. Сёдертелье, Нюнэсхамн, Евле, Арбога, Вестерос, Эребру, Хальмстад, Упсала, Мура, Гётеборг, Мальмё. В этом есть что-то невероятно экзотичное. И в Швеции вообще. Язык почти как наш, города похожи, на фотографии шведскую деревню не отличишь от норвежской. Отличия очень небольшие. Но вот как раз эти маленькие различия, крохотная разница, что все почти знакомо, почти понятно, почти как наше, вот это меня притягивает больше всего.
Он посмотрел на меня недоверчиво.
– А ты псих! – сказал он.
И заржал.
Мы пошли дальше. Не очень похоже на меня выдавать такие тирады на ровном месте, но я чувствовал, что надо сделать ответный ход. Не отдавать ему первенство.
– Меня всегда тянуло в такие места, – не останавливался я. – Не в Индию, Бирму или Африку, где отличия огромные, это мне не интересно. А вот, например, в Японию. Не в Токио или другой мегаполис, а в деревню, маленькую рыбацкую деревню в Японии, ты, может быть, видел, природа почти как у нас, зато культура – дома, быт – совершенно другие, вообще непостижимые. Или в штат Мэн в Америке. Ты видел эти пляжи? Природа как в Сёрланне, но все рукотворное там американское. Понимаешь меня?
– Нет. Но я слушаю.
– Я уж все сказал.
Мы спустились в коридор, тоже полный спешащих людей, дошли до камер хранения, я вытащил свои чемоданы, Гейр взял один, и мы двинули в сторону перрона метро, его было видно в паре сотен метров.
* * *
Полчаса спустя мы шли по центру пригородного спального района пятидесятых годов постройки, который в подсвеченной фонарями мартовской мгле казался полностью первозданным. Назывался он Вестерторпом, дома все были квадратные и кирпичные, а отличались высотой – подальше от центра повыше, на главных улицах пониже и с магазинами на первом этаже. Между домами стояли, замерев, сосны. Там-сям в свете из окон и от подъездных ламп, как будто выраставшем из земли, я различал какие-то горушки и озерца. Гейр говорил без умолку, как до того в поезде метро. В основном рассказывал о том, что нам встречалось. В потоке проскальзывали названия станций, красивые и иностранные. Слюссен, Мариаторгет, Синкенсдамм, Хорнстулль, Лильехольмен, Мидсоммаркрансен, Телефонплан…
– Нам сюда, – сказал он и показал на дом у дороги.
Мы вошли в подъезд, вверх по лестнице и в дверь. Стена книжных полок, перед ней вешалка для курток, запах чужой жизни.
– Кристина, привет. Выйдешь поздороваться с нашим норвежским другом? – сказал он и заглянул в комнату слева.
Я сделал шаг вперед. Там за столом сидела женщина, подняв на меня глаза; в руке у нее был карандаш, на столе перед ней лежал лист бумаги.
– Привет, Карл Уве, – сказала она. – Приятно познакомиться, я много о тебе наслышана.
– Я, к сожалению, ничего о тебе не слышал, кроме того немногого, что есть у Гейра в книге, – ответил я.
Она улыбнулась, мы пожали руки, и она стала убирать со стола свои вещи и накрывать ужин. Гейр провел мне экскурсию по квартире, недолгую, поскольку комнат в ней было две, от пола до потолка забитые книгами. В гостиной был рабочий уголок Кристины, а у Гейра свой, в спальне. Он походя открывал некоторые шкафы, чтобы показать мне книги, они стояли ровнехонько, как будто вымеренные уровнем, и не по алфавиту, а по сериям и писателям.
– У тебя тут полный порядок, – похвалил я.
– У меня везде порядок, – откликнулся он. – Абсолютно во всем. В моей жизни нет ничего не по плану или не по расчету.
– Звучит пугающе, – сказал я и посмотрел на него.
Он улыбнулся.
– Для меня пугающе звучит принять решение о переезде в Стокгольм за один день.
– У меня выбора не было.
– Хотеть – значит хотеть поневоле, как говорит мистик Максим в «Кесаре и Галилеянине». Если точнее: «Стоит ли тогда жить? Все – одна пустая игра. Хотеть – значит хотеть поневоле»[34]34
Перевод А. и П. Ганзен.
[Закрыть]. Это та пьеса, в которой Ибсен хотел показать себя мудрым. Как минимум образованным. Он пытается добиться синтеза в огромной проклятой проблеме. «Я не подчиняюсь необходимости! Я отказываюсь ей служить! Я свободен, свободен, свободен. Очень интересная пьеса. Чертовски хорошая, как сказал Беккет про «В ожидании Годо». Меня прямо за душу взяла. Ибсен обращается к эпохе, которая прошла, вся конструкция, из которой он исходит, исчезла. Жутко интересно. Ты ее читал?
Я помотал головой.
– Его исторические пьесы я вообще не читал.
– «Кесарь» был написан в момент, когда шла переоценка всего. Ибсен тем и занимается. Катилина, как ты помнишь, был символом измены. А у Ибсена чуть ли не наоборот. Примерно как если бы мы пересмотрели коллаборационизм Квислинга. Но ценности, ревизией которых автор занят, они все пришли из Античности и для нас почти непостижимы, мы же Цицерона не читаем… Да-а. Написать пьесу, в которой автор пытается объединить кесарей и галилеян! Здесь он проиграл, конечно, но проиграл величественно. Ибсен в пьесе символичен. Но отважен. И видно, как его влечет великая эпоха. Я не очень верю Ибсену, что он, мол, читал только Библию. Тут, конечно, и Шиллер чувствуется. Его «Разбойники». И фигура бунтаря, как, например, Михаэль Кольхаас у Генриха фон Клейста. И с Бьёрнсоном видна параллель. Помнишь в «Сигурде Злом»?
– Нет, Бьёрнсона я вообще не знаю.
– Мне кажется, это в «Сигурде Злом». Время действовать. То есть: действовать или не действовать. Классический гамлетизм. Действующее лицо или зритель своей жизни?
– А ты кто из них?
– Хороший вопрос.
Он замолчал. А потом сказал:
– Я, наверно, зритель, но иногда пляшу под дудку, выступаю с выученным хореографическим этюдом. Но точно не скажу. Во мне, я думаю, много такого, чего я сам не вижу. А чего не вижу, того и нет. А ты?
– Зритель.
– Но вот же ты здесь. А вчера был в Бергене.
– Да, но я это решение не выбирал. Оно само себя продавило.
– Тоже способ принимать решение. Отдаваться на откуп тому, что само происходит.
– Возможно.
– Интересная штука получается, – сказал он. – Чем меньше осознанности, тем больше включенности. Ты знаешь, я писал о боксерах, так вот у них потрясающая степень присутствия. Зато они вообще не видят себя со стороны. Они начисто лишены памяти. Вообще! Раздели время со мной здесь и сейчас – вот их условие. Это самый удобный вариант, им же снова выходить на ринг, и если тебя излупили в прошлый раз, то желательно не вспоминать об этом, а то сдуешься заранее. Но качество их присутствия здесь и сейчас просто умопомрачительное. Viva contemplativa и viva active, созерцательная жизнь и активная жизнь, вот они, две формулы, верно? Старинная проблема, знакомая каждому зрителю. Но не деятелю. Типичная проблема созерцателя…
Кристина заглянула в дверь у нас за спиной.
– Кофе не хотите?
– Я с удовольствием, – сказал я.
Мы перешли в кухню и сели за круглый стол. Из окна открывался вид на дорогу, безлюдную и освещенную фонарями. Я спросил Кристину, что она рисовала, когда мы пришли, – оказалось, модели для маленькой обувной фабрички на севере страны. Я внезапно почувствовал весь абсурд ситуации. Зачем я сижу с двумя незнакомыми людьми на кухне посреди стокгольмского пригорода? Почему? Во что я ввязался? Кристина начала готовить ужин, мы с Гейром сидели в гостиной, и я рассказывал о Тонье, как мы с ней жили, что случилось, как вообще была устроена моя жизнь в Бергене. Он тоже вкратце рассказал, как провел тринадцать лет после отъезда из Бергена. Меня зацепила история, как он ввязался в публичные дебаты в газете «Свенска дагбладет» с одним шведским профессором: тот довел его до такого бешенства, что Гейр нацарапал последние и позорящие честь оппонента аргументы на дверях замка в Упсале, что твой Лютер. Он хотел еще нассать на дверь, но Кристина его оттащила.
Мы ели рубленые бараньи котлеты с жареной картошкой и греческим салатом. Я был голодный как волк, еда исчезла в мгновение ока, и у Кристины сделалось виноватое выражение лица. Я парировал ее извинения своими. Она, судя по всему, была моего покроя. Мы выпили немного вина, болтая о разнице между Швецией и Норвегией, я кивал и поддакивал, думая про себя: да нет, Швеция не такая и Норвегия тоже не такая. К одиннадцати я уже не мог разлепить глаз, Гейр принес постельное белье, спать меня определили на диван в гостиной, и, пока мы натягивали простыню, лицо его внезапно изменилось. У него стало другое лицо. Потом оно вернулось в прежний вид, но я постарался удержать в памяти тот образ, истинное его лицо.
Лицо снова поменялось. Я заправил последний край простыни под матрас и сел на него. У меня дрожали руки. Что происходит? Гейр повернулся ко мне. Выражение лица у него снова было такое же, как днем в зале Центрального вокзала.
– Я еще ничего не сказал о твоем романе, – заговорил он, садясь за стол напротив меня. – Но он произвел на меня сильнейшее впечатление. Он меня потряс.
– Чем? – спросил я.
– Тем, что ты зашел так далеко. Невероятно далеко. И я так радовался этому, читал и улыбался, оттого что тебе это удалось. Когда мы с тобой познакомились, ты мечтал стать писателем. Ни у кого больше такой идеи не было, у тебя одного. И ты своего добился. Но потрясло меня другое. Что ты на самом деле зашел очень далеко. Так вот как далеко приходится заходить, думал я и пугался. Я так далеко зайти не могу.
– Что ты имеешь в виду? Где я далеко зашел? Это же обычный роман.
– Неслыханно, чтобы человек рассказывал о себе такое, как ты рассказываешь. Одна история о тринадцатилетке чего стоит. Никак не думал, что у тебя хватит пороху.
Как будто порыв холодного ветра просквозил через меня.
– Я перестал тебя понимать. Ту историю я сочинил. Уверяю тебя, это не так трудно, как тебе показалось.
Он улыбнулся и посмотрел мне прямо в глаза:
– Ты рассказывал мне об этой связи еще тогда в Бергене. Ты вернулся с севера предыдущим летом, но случившееся там все еще переполняло тебя. Ты только о том и говорил. О своем отце, о романе в шестнадцать лет, ты еще сравнивал себя с лейтенантом Гланом[35]35
Глан – герой романа Кнута Гамсуна «Пан».
[Закрыть], и о связи с девочкой тринадцати лет, когда ты работал учителем в Северной Норвегии.
– Ха-ха, – ответил я. – Неприятно, однако, если ты принял все за чистую монету.
Он больше не смеялся.
– Ты же не станешь говорить, что ничего такого не помнишь? Ты был учителем в ее классе, безумно в нее влюбился, насколько я понял, там все сплелось в клубок, в частности, на какой-то вечеринке ты вел разговор с ее матерью – и эта сцена в романе один в один с твоими тогдашними рассказами. Хочу заметить, ничего безусловно ужасного в этом нет, если человек уверен, что влечение взаимное. Другое дело, как человеку в этом увериться, как увидеть. Это проблема. У меня был одноклассник, который заделал младенца тринадцатилетке, ему, правда, было семнадцать, а тебе восемнадцать, но what the fuck, в данном случае это вообще ерунда. Короче, круто, что ты написал об этом.
Он посмотрел на меня.
– Что стряслось? Ты призрака увидел?
– Ты ведь не всерьез? – сказал я. – Я что, правда это рассказывал?
– Да, рассказывал. Мне запало в память.
– Но ведь на самом деле ничего не было.
– Во всяком случае, ты говорил, что было.
Мне как будто рукой стиснули сердце. Зачем он такое говорит? Неужели я мог вытеснить из памяти событие такого масштаба? Задвинуть и забыть, а потом описать в романе, не задумавшись, а вдруг так оно и было?
Нет.
Нет-нет-нет.
Исключено.
Абсолютно совершенно невозможно.
Но зачем он так говорит?
Он встал.
– Карл Уве, извини, но ты сам мне рассказывал.
– Это выше моего понимания, – ответил я. – Но ты как будто бы не врешь.
Он помотал головой и улыбнулся:
– Спокойной ночи!
– И тебе тоже.
Под приглушенные звуки из спальни за стеной, где укладывалась спать семейная чета, я открытыми глазами смотрел в пустоту. Она была заполнена слабым, похожим на лунный, светом от уличных фонарей. Мысли сновали туда-сюда, пытаясь распутать загадку сказанного Гейром, но чувства уже вынесли свой приговор: так сдавили сердце, что болело все тело. Редкие поезда наземного метро в нескольких сотнях метров от дома проходили с глухим гулом, я искал в нем утешения. Гул накладывался на постоянный отдаленный шум, я бы принял его за море, не знай я своей дислокации, но я находился в Стокгольме, значит, неподалеку шоссе.
Нет, я все отвергал: разве мог бы я забыть что-нибудь столь важное? Хотя большие дыры в воспоминаниях у меня точно были, я сильно выпивал, когда жил на севере, наравне с юными рыбаками, с которыми я тусил там в выходные, бутылка водки за вечер как минимум. Целые вечера и ночи полностью исчезли из моей памяти, они чернели во мне как туннели, забитые мраком, ветром и вихрем моих собственных чувств. Что я сделал? Что я сделал?
Потом я начал учиться в Бергене, но все продолжилось, целые вечера и ночи исчезали бесследно, я ушел в отрыв, вот мое тогдашнее чувство. Мог явиться домой в куртке, заляпанной кровью: откуда она, что стряслось? Мог явиться домой не в своей одежде. Мог проснуться на крыше, или под кустом в парке, а как-то раз очнулся в коридоре какого-то интерната. В тот раз меня забрала полиция. И устроила допрос: в округе кто-то влез в дом и забрал деньги, это, часом, не я? Я понятия не имел, но отвечал, нет, нет, нет. Все эти дыры, эта многолетняя черная несознанка, в которой могли таиться одно-другое-третье загадочные призрачные события, вытесненное на периферию памяти, наполняли меня виной, большими глыбами вины, и, когда Гейр говорил, что у меня на севере была связь с девочкой тринадцати лет, я не мог отрицать вчистую, не мог положа руку на сердце говорить – нет, не было такого, – потому что для сомнений оставалось место, я чего только не творил, почему бы до кучи и не это?
Частью груза было и произошедшее между мной и Тоньей, включая то, что еще не произошло.
Я от нее ушел? И наша совместная жизнь закончена? Или это пауза, разъезд на несколько месяцев, чтобы каждому спокойно все обдумать в одиночестве?
Мы прожили вместе восемь лет, шесть из них в браке. Ближе ее у меня по-прежнему никого не было, всего сутки назад мы спали в одной кровати, и я знал: если я сейчас не отстранюсь, не отвернусь и не стану смотреть на сторону, то все останется по-прежнему, так что мне решать.
Но чего я хочу?
Вот этого я не знал.
Я лежал на диване в квартире в пригороде Стокгольма, где у меня не имелось ни одного знакомого человека, и внутри меня клубились хаос и тревога. Неуверенность доходила до внутреннего ядра, в такие глубины, где уже встает вопрос, кто я. В стеклянной двери балкончика возникло лицо. Оно исчезло под моим взглядом. Сердце забилось быстрее. Я закрыл глаза, и передо мной явилось то же самое лицо. Я видел его сбоку, оно повернулось и посмотрело на меня. Потом изменилось. Снова изменилось. И еще раз. Я никогда не видел ни одного из этих лиц раньше, но все были глубоко реалистичны и выразительны. Та еще процессия. Затем нос превратился в клюв, глаза в красные птичьи глазки, и вот внутри меня сидит ястреб и таращится на меня.
Я повернулся на бок.
Все, чего я хотел, – быть приличным человеком. Хорошим, честным, порядочным, который спокойно смотрит людям в глаза, и все знают, что на него можно положиться.
Но нет. Я скользкий тип. В очередной раз ускользнувший.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.