Текст книги "Моя борьба. Книга вторая. Любовь"
Автор книги: Карл Уве Кнаусгор
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 36 страниц)
Различия между нами, уменьшившиеся с годами, но полностью не стершиеся, поскольку заключались они не в мнениях и позициях, но в базовых особенностях характера, упрятанных в недоступные воздействию глубины, со всей отчетливостью проявились в подарке, который я получил от Гейра по случаю окончания работы над «Временем».
Это был нож американских морских пехотинцев, который годится только для одного: убивать людей. Гейр сделал это не шутки ради, а потому что не представлял себе более ценного подарка. Я обрадовался, но нож, пугающий своей гладкой сталью, острым лезвием и желобками для стока крови, так и лежит в чехле за книгами в кабинете. Возможно, Гейр понял, насколько нож не мое, потому что, когда «Время» несколько месяцев спустя вышло в свет, подарил мне новый подарок – репринтное издание Encyclopedia Britannica восемнадцатого века, она поражала воображение прежде всего списком отсутствующих в ней статей, потому что всего этого в мире еще не появилось; подарок был гораздо больше в моем вкусе.
Теперь Гейр вытащил файл с несколькими листами и протянул мне:
– Тут всего три страницы. Можешь прочитать и сказать, стало ли лучше?
Я кивнул, достал листки из файла, затушил окурок и начал читать. Это было начало, которого мне не хватило, когда я читал его эссе. Гейр начинал с Карла Ясперса и понятия пограничной ситуации, когда жизнь проживается с максимальной интенсивностью, – антитезы рутинным будням; иначе говоря, с близости смерти.
– Хорошо написано, – сказал я.
– Точно?
– Безусловно.
– Хорошо, – сказал он, убрал страницы назад в файл и положил его в сумку, стоявшую на стуле рядом с ним. – Потом дам дальше почитать.
– Надеюсь, – ответил я.
Он придвинул стул ближе к столу, положил на него локти и раскрыл ладони. Я закурил.
– Кстати, твой журналист сегодня звонил.
– Который? А, из «Афтенпостен»?
Поскольку журналист намеревался создать «портрет писателя», то попросил разрешения поговорить с моими друзьями. Я дал ему номер Туре, который мог наговорить обо мне незнамо чего и таким образом служил своего рода фактором риска, и Гейра, поскольку он в курсе моей текущей ситуации.
– И что ты ему сказал?
– Ничего.
– Ничего? Почему?
– А что я должен был сказать? Если правду, он или не поймет, или все переврет. Поэтому я постарался сказать как можно меньше.
– А о чем шла речь?
– А то ты не знаешь? Ты же сам дал ему мой номер…
– Чтобы ты что-нибудь сказал, да. Все равно что; я сказал, неважно, что они напишут.
Гейр взглянул на меня.
– Не прибедняйся, – сказал он. – Но я все-таки сказал ему одну важную вещь. Возможно, самую важную.
– А именно?
– Что ты по-настоящему нравственный человек. И знаешь, что этот идиот ответил? «Так все люди такие». Представляешь? Когда сегодня всем не хватает именно нравственности. Ее нет почти ни у кого, многие вообще о ней не слыхали.
– Наверняка он просто вкладывает в слово «нравственность» другой смысл, вот и все.
– Но его интересовала только всякая похабщина. Как ты напился до чертей и все такое.
– Да-да, – сказал я. – Завтра увидим. Совсем ужасно быть не должно, это же «Афтенпостен».
Гейр помотал головой, он сидел по другую сторону стола. Потом он отыскал глазами официантку, та немедленно подошла к нам.
– Свинину с луковым соусом, пожалуйста, и «Старопрамен», – сказал Гейр.
– А мне фрикадельки, – сказал я и приподнял бокал. – И еще одно такое.
– Спасибо, господа, – сказала официантка, убрала крошечный блокнот в нагрудный карман и пошла в сторону кухни, которую можно было мельком увидеть за непрестанно распахивавшимися дверями.
– Что ты называешь нравственностью? – спросил я.
– Например, ты человечек глубоко этический, у тебя есть базовая этическая структура, она неотменима. Ты телом реагируешь на все, что с ней не сочетается, тебя захлестывает стыд, это не моя фигура речи, а реально твоя телесная реакция, над которой ты не властен. Ты не притворщик. Но и не моралист. Ты знаешь, я питаю слабость к викторианству, к его системе с авансценой, где все на виду, и кулисами, где все скрыто. Не думаю, что такая жизнь делает человека счастливее, но дает дополнительный простор для жизни. А ты протестант до мозга костей. А протестантизм – это подлинность, никакой двойственности, ты должен быть в ладу с собой. Ты, Карл Уве, не сможешь вести двойную жизнь, даже если захочешь, у тебя не получится. В тебе жизнь соотносится с моралью один к одному. Так что ты этически безупречен. В основном люди – Пер Гюнты, они жульничают по ходу жизни, верно? Но ты нет. Все, что ты делаешь, ты делаешь всерьез и на совесть. Ты хоть раз пропустил строчку в рукописи, которую тебе прислали на рецензию? Или словчил и не проштудировал от начала до конца?
– Нет.
– Именно что нет, и неслучайно. Ты ловчить не способен. Просто не мо-жешь. Ты архипротестант. И, как я уже говорил ранее, ты бухгалтер удачи. Добившись успеха, за который многие бы душу прозакладывали, ты просто отмечаешь его галочкой в гроссбухе. Ты ничему не радуешься. Когда ты в ладу сам с собой, что бывает почти всегда, ты гораздо лучше себя контролируешь, чем я, например. А ты знаешь, как я простраиваю свои системы. У тебя есть свои слепые зоны, где ты теряешь контроль; но если ты туда не суешься – а с тобой этого в последнее время не случалось, – то ты в нравственном отношении абсолютно беспощаден. Тебе достается искушений гораздо больше, чем мне и другим незвездам. Будь ты мной, ты бы вел двойную жизнь. Но ты не можешь. Ты приговорен жить одной. Ха-ха-ха! Ты не Пер Гюнт, и в этом твоя суть, думается мне. Твой идеал – невинность, невиновность. А что такое невинность? Скажу от себя, с другого полюса. Бодлер писал об этом, о Виргинии, помнишь, – образ чистой невинности; она видит карикатуру, слышит грубый смех и понимает, что речь о надругательстве, но не знает каком. Не знает! И она складывает крылья. Тут мы снова возвращаемся к картине Караваджо, к «Шулерам», к простаку, которого облапошили. Это ты. И это тоже невинность. На счету этой невинности, которая также касается и прошлого, и та тринадцатилетка из твоего «Вне мира», и твоя безумная ностальгия по семидесятым. В Линде тоже это есть. Как ее описывали? Среднее между мадам Бовари и Каспаром Хаузером?
– Да.
– Каспар Хаузер, чистая страница. Я никогда не встречался с твоей первой женой, Тоньей, но, судя по фотографиям, хотя она не похожа на Линду, в ней была та же невинность – у нее вид такой. Я не утверждаю, что она такая и есть, но впечатление создается. Вот и для тебя характерна та же невинность. Чистоту и невинность я специально в людях не выискиваю. Но в тебе они заметны. Ты в высшей степени моральный и невинный человек. Что значит невинный? То есть не тронутый миром, не испорченный им. Как вода, в которую никогда не кидали камней. Не то чтобы ты ни к чему не рвался, не желал или вожделел, нет, все это и с тобой тоже происходит, – но ты сохраняешь невинность. Отсюда же и твоя безумная тяга к красоте. Ты ведь не случайно выбрал писать именно об ангелах. Они сама чистота. Большей чистоты уже не бывает.
– Но не в моей книге. У меня речь об их телесности, о теле.
– Да, но они все равно остаются символами чистоты. И падения. Но ты сделал их подобными людям, позволил им пасть, впасть не в грех, но в человеческое.
– Если рассуждать абстрактно, ты в чем-то прав. Тринадцатилетка и есть невинность, и что с ней происходит? Все переходит в плотскую сферу.
– Тоже хорошая формулировка!
– Да-да. Ей приходится трахаться. А ангелам приходится стать людьми. Так что связь есть. Но все это происходит в бессознательном. В толще. И в этом смысле оно неправда. Возможно, я двигался в ту сторону, но не догадывался об этом. Я не знал, что написал книгу о стыде, пока не прочитал текста на задней стороне обложке. А о невинности и тринадцатилетке я задумался вообще гораздо позже.
– Но там все написано. Прямым текстом.
– Да, но невидимо для меня. Мне сейчас пришло в голову, что ты забыл одну вещь. Невинность похожа на глупость. Ты же ведь говоришь о глупости, да? О неведении?
– Вовсе нет, – сказал Гейр. – Невинность и чистота стали синонимами глупости, но только в наше время. Мы живем в такое время, когда выигрывает самый опытный. Это чистое безумие. Все знают, куда катится модернизм: ты создаешь форму, ломая форму, и так продолжается в бесконечной регрессии и будет продолжаться, пока все будет так же, – соответственно, побеждать будет опыт. Уникальность в наши дни, самостоятельное действие во всей его чистоте – это отказаться, не принимать. Принимать – слишком легко. Потому что брать на самом деле нечего. Где-то там я бы тебя и поместил. Поближе к святым, короче говоря.
Я улыбнулся. Подошла официантка с нашим пивом.
– Скол! – сказал я.
– Скол! – ответил Гейр.
Я сделал большой глоток, стер пену с губ тыльной стороной руки и поставил стакан на подставку перед собой. Что-то есть духоподъемное в этом светлом золотистом цвете, подумал я. Потом снова посмотрел на Гейра.
– К святым? – переспросил я.
– Да. Мне кажется, католические святые верили, думали и действовали примерно так же.
– Тебе не кажется, что это некоторый перебор?
– Ничуть. По мне, то, что ты делаешь, называется словом «истязать».
– Что именно?
– Жизнь, возможности, то, как жить, как творить. Творить жизнь, не литературу. С моей точки зрения, ты живешь в почти пугающей аскезе. Вернее, нет, купаешься в аскезе. Что, как я уже говорил, крайне необычно. Явное отклонение от общей нормы. Не помню, чтобы я встречал кого-то или хотя бы слышал… тут действительно впору обратить взгляд на святых или Отцов Церкви.
– Слушай, хватит.
– Ты сам напросился. И у меня нет для тебя другой системы названий и понятий. Но у тебя это не поверхностная черта, не выученная социальная норма, не показная мораль. Нет, у тебя это религия. Естественно, без Бога. Ты единственный известный мне человек, кто может причаститься не веруя, и это не будет кощунством.
– Ты знаешь других, кто так бы делал?
– Да, но не так чистосердечно. Я сам так сделал, когда конфирмовался. Но я это сделал за деньги. А потом вышел из госцеркви. А на что я потратил деньги? Правильно, купил себе нож. Но мы говорили о другом. О чем?
– Обо мне.
– Верно. Так вот, у тебя есть нечто общее с Беккетом. Не в манере письма, но в схожести со святыми. Помнишь, Чоран писал где-то, что в сравнении с Беккетом он шлюха? Ха-ха-ха! Справедливое высказывание! Ха-ха-ха! Чоран, кстати, считался одним из самых неподкупных. Я смотрю на твою жизнь, и она кажется мне потраченной совершенно впустую. Я думаю так обо всех жизнях, но о твоей в большей степени, потому что там было больше чего растрачивать. Твоя нравственность – не самодекларация, как думал тот идиот, – а самая твоя суть. Не больше и не меньше. И вот это огромное расхождение между нами делает возможными наши ежедневные разговоры. Оно называется симпатией. Я могу симпатизировать твоей судьбе. Потому что судьба – она и есть судьба, ты с ней ничего поделать не можешь. Я могу только наблюдать. С тобой ничего нельзя поделать. И вообще поделать ничего нельзя. Мне тебя жалко. Но я могу только наблюдать за этим, как за трагедией, которая происходит у меня на глазах. Трагедия, как ты помнишь, это когда с великим человеком все идет хуже некуда. В отличие от комедии, где у плохого человека все складывается наилучшим образом.
– Почему трагедия?
– Потому что все так безрадостно. И жизнь у тебя безрадостная. У тебя горы ресурсов и талант, но они застят тебе дорогу, все обращается в искусство, но не в жизнь. Ты как Мидас. К чему он ни прикоснется, все обращается в золото, но его это не радует. Там, где он проходит, все блестит и сияет. Другие ищут, ищут, а найдут крупицу золота, сразу продают его, чтобы прикупить себе жизни, роскоши, музыки, танцев, удовольствий, изобилия, да хоть потрахаться, да, наброситься на бабу и на час-другой забыть думать о собственной жизни. Но ты вожделеешь невинности, а это нерешаемая задача. Вожделение и невинность не сойдутся. Высокое перестает быть высоким, если ты суешь туда елдак. Ты угодил в положение Мидаса, ты можешь получить все. Сколько таких людей, ты думаешь? Всего ничего. Сколько из них отказываются со словами «спасибо, не надо»? И того меньше. Насколько я знаю, вообще один. Если это не трагедия, то что трагедия? Но думаешь, твой журналист смог бы это расписать?
– Нет.
– Нет. У него своя журналистская линейка, которой он всех меряет. Журналисты всех стригут под одну гребенку, на этом вся система и держится. Но таким путем он не подойдет даже близко к тому, кто ты таков на самом деле. Об этом даже мечтать не приходится.
– Но это всех касается, Гейр.
– Возможно. А возможно, и нет. Ты со своим превратным мнением о себе и желанием быть как все – из той же оперы.
– Это ты так считаешь. Но я бы сказал, что такое мнение обо мне, как у тебя, сложилось только у тебя. Ингве или мама или прочие родные-знакомые вообще не поняли бы, что ты такое обо мне рассказываешь.
– Что не отменяет того, что это правда, верно?
– Не то чтобы не отменяет, но я подумал о том, что она сказала о тебе в тот раз, что ты возвеличиваешь всех людей в своем окружении, поскольку хочешь сделать великой свою жизнь.
– Но она и так великая. Жизнь каждого велика настолько, насколько он хочет. Знаменитости, звезды, которых все знают, стали известны не сами по себе, за счет собственных усилий, но поскольку кто-то сделал им славу, кто-то о них написал, снял фильм, поговорил с ними, изучает их и восхищается ими. И тогда они становятся величинами для других людей. Это обычная театральная постановка. Разве моя постановка должна быть менее правдива? Нет, наоборот, ведь те, кого я знаю, они в одном со мной пространстве, я могу дотронуться до них, посмотреть им в лицо, когда мы разговариваем, мы видимся то и дело, в отличие от тех, чьи имена у всех на слуху. Я человек из подполья, а ты Икар.
К нам шла официантка. На тарелке, которую она поставила перед Гейром, кусок мяса высился как утес посреди моря белого лукового соуса. На моей темной кучей лежали фрикадельки, упираясь в светло-зеленое пюре из горошка и красное брусничное варенье, с густым светло-коричневым соусом по краю. Картошка была подана в отдельной миске.
– Большое спасибо. Мне еще одно, спасибо, – сказал я, глядя на официантку.
– Одно «Старо», ага, – сказала она и взглянула на Гейра. Он положил салфетку на колени и помотал головой:
– Я потом, спасибо.
Я выцедил из стакана последние капли и положил на тарелку три картофелины.
– Это ничуть не комплимент, если ты вдруг так подумал, – сказал Гейр.
– Что именно?
– Образ святого. Никакой современный человек не стремится в святые. Что у них за жизнь? Страдание, самопожертвование, смерть. Никому на фиг не сдалась отличная внутренняя жизнь, когда толком нет внешней. Народ думает только о том, как употребить внутреннее для успеха и процветания во внешней жизни. Как современный человек смотрит на молитву? Для него существует лишь один тип молитвы – исполни мое желание! Современный человек молится, только если хочет что-то получить.
– Мне много всего хочется.
– Да-а. Но радости оно тебе не дает. Не стремиться к счастливой жизни – самое провокативное, что только может сделать человек. И это тоже не комплимент. Наоборот. Мне нужна жизнь. Это единственное, что чего-то стоит.
– С тобой говорить – все равно что ходить на психотерапию к дьяволу, – сказал я и подвинул ему миску с картошкой.
– Но дьявол в конце всегда проигрывает, – сказал он.
– Не могу сказать, не знаю. Конец еще не наступил.
– Тут ты прав. Но ничто не указывает на его победу. Во всяком случае, насколько я вижу.
– Даже когда Бога среди нас уже нет?
– Среди нас было слово. А Бога с нами и раньше не было, он был над нами. Теперь мы его интериоризировали. Забрали себе.
Несколько минут мы ели молча.
– А вообще как? – спросил Гейр. – Как день прошел?
– Дня, считай, не было, – ответил я. – Начал было писать доклад, – ну тот, – но выходит чушь какая-то, бросил и читал, пока сюда не поехал.
– Не самое дурацкое занятие.
– Само по себе нет. Но я ужасно раздражаюсь на вот это все. Ты, кстати, никогда этого не поймешь.
– Вот это все – оно что? – спросил Гейр и отодвинул полулитровый бокал.
– В данном конкретном случае оно – то чувство, которое у меня возникает при необходимости написать текст о моих двух книгах. Я вынужден делать вид, что считаю их значительными, иначе у меня не получится о них рассказать, а это все равно что нахваливать себя – ужасно отвратительно, потому что в итоге я должен стоять перед ними и расхваливать свои книги, и слушателям это окажется интересно. Почему? А потом они подойдут ко мне и станут говорить, какие эти книги фантастические и до чего хороший доклад я сделал, а я не хочу смотреть им в глаза, не хочу их видеть, я хочу вырваться оттуда, потому что я пленник, понимаешь? Похвала – это, блин, худшее, чему можно подвергнуть человека.
Георг Йоханнесен говорил о навыке похвалы, но это ненужный уход в частности, он предполагает существование такой похвалы, которая действительно чего-то стоит, – а ее нет. Чем с более высокого этажа похвала раздается, тем хуже. Сперва я смущаюсь, потому что некуда спрятаться, потом начинаю злиться. Вот этот вот специфический способ обращения с человеком… Ну ты знаешь. Нет, ты же ни черта не знаешь! Ты в иерархии в самом низу. И как раз хочешь наверх. Ха-ха-ха!
– Ха-ха-ха!
– С похвалой не все однозначно на самом деле, – продолжал я. – Если ты похвалил, то это мне важно, это играет роль. То, что это Гейр сказал, важно. И Линда, понятное дело. И Туре, и Эспен, и Туре Эрик. Все самые близкие. Но я говорю о посторонних. Где я не понимаю, с кем и чем имею дело, где нет ни малейшего чувства контроля… Понимаю только, что успех – дело ненадежное, предательское. Смотри, я завожусь, просто разговаривая об этом.
– Я запомнил два твоих замечания и много о них думал, – сказал Гейр и посмотрел на меня, а нож и вилка тем временем парили над тарелкой. – Первое: самоубийство Харри Мартинсона. Как ты рассказывал, что он вспорол себе живот после получения Нобелевской премии. И ты сказал, что точно знаешь почему.
– Да, тут все совершенно ясно, – ответил я. – Для писателя величайший стыд получить Нобелевскую премию по литературе. А по поводу его нобелевки все время возникали вопросы. Он сам швед, член Академии, и было понятно, что здесь – приятельская услуга, что он не заслуживал премии на самом деле. А если незаслуженно, то все это издевательство. И, блин, нужно быть кремнем, чтобы такое издевательство снести. Для Мартинсона с его комплексом неполноценности оно оказалось непосильным. Если он свел счеты с жизнью вообще из-за этого. А второе что?
– В смысле?
– Ты сказал, что задумался о двух вещах, которые я упомянул. Какая вторая?
– По поводу Ястрау в «Разрушении»[69]69
Речь о романе «Разрушение» (Hærværk) датского писателя Тома Кристенсена (1930).
[Закрыть]. Помнишь?
Я помотал головой.
– Тебе только секреты доверять, – сказал он, – ничего не помнишь. Не голова, а швейцарский сыр из одних дыр. Ты назвал «Разрушение» самой противной книгой, которые ты читал. И что падение Ястрау – ничуть не падение. Он просто разжал хватку и покатился, предал и сдал все, что имел, чтобы пить, и что в этой книге это реально альтернатива. В смысле – хорошая альтернатива. Перестать держаться за все, что у человека есть, и скользить, пока не вылетишь. Как с мостков.
– Теперь вспомнил. Он отлично описывает, как человек напивается. Каково быть пьяным, какое это может быть фантастическое чувство. И у человека возникает мысль – да ладно, все не так опасно. До этой книги я не думал о таких сторонах человеческого падения, как глухота, безволие. Мне оно рисовалось драматичным, судьбоносным. И шоком стало, что это дело будничное, желаемое и, возможно, приятное. Потому что оно же приятное. Опьянение на следующий день, когда оно поднимается…
– Ха-ха-ха!
– Ты бы никогда не разжал хватку. Или я не прав?
– Прав.
– А ты?
– И я нет.
– Ха-ха-ха! Хотя почти все, кого я знаю, сделали так. Стефан на своем хуторе пьет все время. Пьет, жарит поросят целиком и водит трактор. Когда я летом ездил домой, Одд Гуннар глушил виски молочными стаканами. Наливал до края, а в качестве извинения говорил, что в честь моего приезда. Но я-то не пил ни капли. А еще Тони. Но он наркоман, это особое дело.
Из-за одного из столов на другой стороне встала женщина, до того сидевшая к нам спиной, и, пока она шла к двери в туалетные комнаты, я сообразил, что это Гильда. На несколько секунд, пока я находился в ее зоне видимости, я пригнулся и опустил глаза. Не то чтобы я что-то против нее имел, просто в эту минуту разговаривать с ней не хотелось. Она долго была очень близкой подругой Линды, в какой-то период они даже жили в одной квартире. Одно время она была как-то вовлечена в дела издательства «Вертиго», я так и не понял, чем именно она занималась, но, во всяком случае, оказалась запечатлена на обложке их книги, а именно маркиза де Сада, а вообще она работала в «Книжной лавке Хеденгрена» и не так давно создала на пару с подругой какую-то окололитературную фирму. Гильда была непредсказуема и неуравновешенна, но без патологии, просто в ней бурлил избыток жизни, из-за чего ты никогда не знал, что она сделает. Какой-то стороной характера Линда очень ей соответствовала. В подтверждение расскажу, как они познакомились. Линда окликнула ее в центре города, они раньше никогда не виделись, но Линде показалось, что с виду Гильда – человек занятный; она подошла к ней, и они стали подругами. У Гильды были широкие бедра, большая грудь, черные волосы и южные черты лица, она напоминала собой женский типаж пятидесятых, и за ней ухлестывали разные важные столичные писатели, но сквозь этот ее облик временами прорывалось нечто отчетливо девчачье, невоспитанное, сердитое, дикое. Кора, человек более тонкой душевной организации, сказала однажды, что боится Гильду. Она жила с аспирантом-литературоведом, Кеттилем, только приступившим к кандидатской; когда ему не утвердили Германа Банга, он взялся за тему, которую кафедра если б и захотела – не смогла бы прокатить, литература вокруг холокоста, и тема, естественно, прошла на ура. Последний раз мы виделись на празднике у них дома, Кеттиль только что вернулся из Дании с семинара и встретил там норвежца, который учился в Бергене, кого именно, спросил я, Юрдала, ответил он, не Пребена? – уточнил я, да, его, Пребена Юрдала. Я сказал, что это мой друг, мы вместе редактировали «Вагант», и что я его ценю, он умен и талантлив, на что Кеттиль не сказал ничего, но это ничего он не сказал в определенной манере, вдруг смутился и поспешил долить бокалы, чтобы смягчить возникшую паузу, затушевать ее, – из всего этого я понял, что Пребен отзывался обо мне не так восторженно, как я о нем. И как молния чиркнула мысль, что он в пух и прах разнес мою последнюю книгу, два раза подряд, в «Ваганте», а потом в «Моргенбладет», и в Дании это, наверно, было обсуждаемой темой. Кеттиль смутился, потому что мое имя котировалось там невысоко. Это было всего лишь мое предположение, но я был почти уверен, что оно не беспочвенно. Странно, что я не сразу вспомнил эти разгромные рецензии, но еще страннее причина, которой я это объяснял: Пребен в моей голове приписан к бергенскому периоду, а рецензии его относятся к стокгольмскому – к сегодня – и связаны с книгой, а не с жизнью вокруг нее. Они ранили меня, ох, еще как, словно нож в сердце, или, точнее, в спину, поскольку Пребена я знаю. Поэтому я не столько винил Пребена, сколько переживал, что книга небезупречна, что она уязвима для такого типа критики, другими словами, недостаточно хороша, и одновременно я тревожился, как бы этот приговор не приклеился к роману, не стал первым, что в связи с ним приходит на память. Но я же не поэтому не хочу поговорить с Гильдой? Или поэтому? Истории такого рода бросают тень на отношения со всеми причастными. Нет, я не хочу слышать о ее работе, вот в чем дело. Она как-то посредничает между издательством и книжными магазинами, насколько я понял. Устраивает мероприятия? Фестивали и тусовки? Что бы это ни было, выслушивать подробности я не хочу.
– У вас хорошо было, кстати, – сказал Гейр.
– Мы разве с тех пор не виделись?
– Чего-чего?
– Вы у нас были пять недель назад. Странно, что ты только сейчас вспомнил.
– А, в этом смысле. Просто мы вчера говорили с Кристиной про тот вечер и что надо бы позвать вас всех к нам.
– Хорошая идея. Тумас, кстати, здесь. Сидит с кем-то в том конце.
– Да? Ты с ним поговорил?
– Только поздоровался. Он сказал, что подойдет попозже.
– Он сказал тебе, что сейчас читает твою книгу?
Я покачал головой.
– Ему очень понравилось эссе об ангелах. Говорит, надо было сделать подлиннее. Очень на него похоже, ничего тебе не сказать. Он наверняка забыл, что это ты книжку написал. Ха-ха-ха! Он суперзабывчивый человек.
– Просто он сам в себе, и глубоко, – сказал я. – У меня так же точно. А мне, заметь, всего тридцать пять. Помнишь, как мы были тут с Туре Эриком? Мы пили весь день и весь вечер. И постепенно он стал рассказывать о своей жизни. Он рассказывал о своем детстве, о маме с папой, братьях и сестрах и всю древнюю семейную историю, а он, во-первых, потрясающий рассказчик, а во-вторых, он сказал пару вещей, которые меня всерьез заинтересовали. Я слушал развесив уши и думал, блин, как же круто, но на завтра я ничего не мог вспомнить. Только общая канва разговора. Что он вертелся вокруг детства, отца и его семьи. И что были потрясающие моменты. Но чем они были такие потрясающие, я не помнил. Ничего вообще. Пустота!
– Ты был пьян.
– Дело не в этом. Тонья, я помню, постоянно говорила о каком-то ужасном случае, он произошел с ней давным-давно, она возвращалась к нему снова и снова, но в чем дело, не рассказывала, потому что мы еще недостаточно друг друга знали, это была главная тайна ее жизни. Понимаешь? Только через два года она решилась мне рассказать. Я был трезв. Полностью включен в разговор, внимательно слушал каждое слово, после мы долго обсуждали, разговаривали. А потом все исчезло из памяти. Через несколько месяцев я не помнил уже ничего вообще. И оказался в ужасном положении, потому что для нее это немыслимо болезненный вопрос, все, с ним связанное, очень ее ранит, она бы просто ушла от меня, скажи я, что, к сожалению, ничего не помню. И каждый раз, когда она поднимала эту тему, мне приходилось делать вид, что я все помню. Так со мной бывает и в других вопросах. Однажды я предложил Фредрику из «Дамма», давай я соберу антологию короткой прозы, а в следующем мае он поинтересовался, как движется дело, но не сказал прямо с чем, и я только глазами хлопал, о чем это он меня спрашивает. Никаких воспоминаний во-об-ще. Некоторые писатели обсуждали со мной текущую работу, о чем они пишут, увлеченно, напористо, и я отвечал, мы заинтересованно разговаривали полчаса или даже час. Через несколько дней – пустота. Я до сих пор не знаю, о чем моя мама пишет диплом. В какой-то момент уже нельзя спросить об этом снова, чтобы не ранить в самое сердце, поэтому я теперь не спрашиваю. Киваю, улыбаюсь и силюсь вспомнить, что ж это было. И так во всем. Ты, конечно, думаешь, что мне просто начхать, и я толком не слушаю и не включаюсь, но ничего подобного, мне важно, и я включаюсь. Тем не менее все выветривается из памяти без следа. А вот Ингве, наоборот, помнит все. Все! И Линда тоже. И ты сам. К сожалению, все еще сложнее, потому что есть вещи, которые никогда не случались, не произносились, хотя я железно уверен, что они были и я их слышал. Снова возьмем Туре Эрика: помнишь, как я встретил в Бископс-Арнё Хенрика Ховланна?
– Конечно, помню.
– Оказалось, хутор, с которого он родом, неподалеку от того, откуда Туре Эрик. И он хорошо знает их всех, и отца Туре Эрика тоже. Мы немного о них поговорили, и тут я возьми и скажи, что отец Туре Эрика умер. Да? – удивился Хенрик Ховланн. – Не слышал. Правда, у него теперь не такие тесные связи с местными, как раньше. Но все же он удивился. Хотя не усомнился в том, что я говорю правду. С чего вдруг я сказал, что отец Туре Эрика умер, когда он не умер? Он жив-живехонек. Когда я в следующий раз встретил Туре Эрика, он говорил об отце в настоящем времени самым естественным образом и не горюя. Отец был жив. Почему же я решил, что он умер? Настолько, что говорил об этом как о факте? Понятия не имею. Не знаю. Но теперь я каждый раз с опаской встречаюсь с Туре Эриком, потому что – а вдруг он виделся с Ховланном и тот выразил ему соболезнование, а у Туре Эрика стало не лицо, а знак вопроса: ты это о чем, спросил он, о твоем отце, он скоропостижно скончался; мой отец? да ты с чего взял? Так мне Кнаусгор сказал. Значит, он жив. Надо же, а Кнаусгор сказал, что… Никто не поверит, что я соврал без умысла, считая, что так оно и есть, потому что откуда я это взял, мне никто такого не говорил, никто из знакомых отца в то время не хоронил, так что и перепутать мне было не с кем. Чистая фантазия, которую я считал правдой. Такое случалось несколько раз, но я ведь не мифоман, я сам в это верил. Бог весть о скольких еще выдумках я думаю, что они подлинные факты!
– Повезло тебе, что у меня мономания и я всегда говорю об одном. И вбил тебе это в голову так, что не забудешь.
– Ты уверен? А как там твой папа? Ты с ним давно разговаривал?
– Ха-ха!
– Это неудобная особенность. Такая же, как плохое зрение. Что там вдали, человек? Или дерево? Ой, я обо что-то стукнулся. О стол. Так я в ресторане! Значит, можно дойти до бара, держась за стеночку. Ничего себе, она мягкая. Человек? Простите великодушно. Вы меня знаете? А, Кнут Арил! А я тебя с ходу не узнал… И противная мысль, что и у каждого есть такие вот слабые стороны. Свои внутренние, частные, тайные провалы, на прикрытие которых человек тратит много сил и энергии. Что в мире полно тайных калек и они то и дело сталкиваются друг с другом. Они – за каждым красивым лицом, или не очень красивым, но нормальным, не пугающим, за каждым встречным. Они присутствуют не духовно, душевно или психически, но осознанно, почти физиогномически считываемо. Дефекты мысли, сознания, памяти, восприятия, понимания.
Но так оно и есть, ха-ха-ха, так оно и устроено! Посмотри вокруг! Очнись! Ты же не думаешь, что вот здесь, например в этом зале, дефект восприятия в дефиците? Зачем бы нам иначе вырабатывать шаблон для всего? Для беседы, для обращения, лекции, сервировки, как есть, как пить, как сидеть и как ходить, даже как сексом заниматься. You name it[70]70
Зд.: И все такое прочее (англ.).
[Закрыть]. Почему нормальность так востребована, если не поэтому? Здесь единственный пункт, в котором мы точно сойдемся все. И все равно даже в нем мы не встречаемся. Арне Нэсс рассказал однажды, как чудовищно ему приходится напрягаться при встрече с обычным нормальным человеком, чтобы самому произвести впечатление обычного и нормального, но наверняка и этот обычный человек напрягался не меньше, чтобы выглядеть не хуже Арне Нэсса. Несмотря на это, они, согласно Нэссу, никогда не встретятся, потому что между ними такая пропасть, через которую невозможно перекинуть мостик. Формально можно, но в реальности – нет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.