Текст книги "Моя борьба. Книга вторая. Любовь"
Автор книги: Карл Уве Кнаусгор
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 35 (всего у книги 36 страниц)
– Нам нужно выпить кофе или еще чего-нибудь, – сказал Гейр. – Можешь спросить тех двоих, нет ли у них ключа?
– Нет. Мы ни у кого ничего спрашивать не будем. Устроители придут, когда придут.
– Нам надо хотя бы погреться. Против этого возражений нет?
– Нет.
Мы зашли в узкий флигель, наполненный музыкой. Музыкантам оказалось лет шестнадцать или семнадцать. Она – красивая, с мягким взглядом; он – того же возраста, прыщавый, неуклюжий, чуть покраснел и был нам не рад.
– У вас нет ключа от того здания? Вот он будет там выступать. Но мы приехали раньше, чем надо.
Она помотала головой: ключа нет. Но мы можем подождать в соседней комнате, там есть кофемашина. Так мы и сделали.
– Напоминает школьный лагерь, – сказал Гейр. – Этот свет в доме, когда снаружи темно и холодно. И лес кругом. И никто не знает, куда я подевался и что я делаю. Своего рода ощущение свободы. Это от темноты. Она настроение создает.
– Понимаю тебя, – сказал я. – Сам я скорее психую. У меня все тело ломит.
– Из-за выступления? Что тебе надо будет здесь выступить? Come on! Все будет хорошо.
Я вытянул руку:
– Видишь?
Она дрожала, как у старика.
* * *
Через полчаса меня провели в зал. Меня встретил очередной бородатый профессорского вида мужчина в очках, лет под шестьдесят.
– Красота, правда? – спросил он, когда мы вошли в зал.
Я кивнул. Правда, красиво сделано. Большой амфитеатр вместимостью человек в двести был вписан в пространство сеновала как капсула, чтобы обеспечить оптимальную акустику. На стенах подлинные полотна. Да, подумал я снова, у этой страны сейчас много денег. Я поставил сумку рядом со стулом докладчика, достал книги и свои записи, поздоровался еще с несколькими людьми, с кем мне полагалось поздороваться, в частности с пожилой, деловитой и приятной женщиной из книжного магазина, она привезла книги, чтобы торговать ими после выступления, и пошел прогуляться в темноте, постоял у реки, выкурил две сигареты. Потом просидел четверть часа в туалете, спрятав лицо в руках. Когда я вернулся в зал, там подсобрался народ. Человек сорок, а то и пятьдесят? Неплохо. Приехал духовой оркестр, они собирались исполнять музыку барокко. Полчаса они играли – пятничным вечером посреди леса, – потом настала моя очередь. Я стоял у всех на виду, пил воду, ковырялся в своих бумажках, неуверенно заговорил, глотая слова, дрожащим голосом, но потом разошелся, и пошло-поехало. Публика слушала внимательно, их интерес подстегнул меня, я все больше расслаблялся, они смеялись, где надо, и меня заполняла радость, потому что нет дела более духоподъемного, чем общаться с аудиторией, которая с тобой на одной волне, когда люди не просто хорошо к тебе настроены, но включаются в то, о чем ты рассуждаешь. А это я видел, и что они оживились; а когда я потом сел подписывать книги, каждый хотел обсудить что-то из моего выступления, что-то их задело, и они хотели сказать об этом, полные восторга. Только уже идя с Гейром к машине, я опал, снова скатился в свою обычную точку, откуда поднимается презрение. Ничего не сказав, я сел в машину и уставился в окно на дорогу, петлявшую в темноте.
– Было хорошо, – сказал Гейр. – Ты это здорово умеешь. Не понимаю, на что ты жалуешься. Ты мог бы ездить в турне и зарабатывать деньги!
– Прошло хорошо, потому что я даю им, что им хочется, и говорю то, что им охота услышать. Заискиваю перед ними, как перед всеми остальными.
– Передо мной сидела женщина, по виду учительница, – сказал Гейр. – Когда ты заговорил о насилии над детьми, она застыла. Но потом ты произнес спасительное слово. Инфантилизация. И тут она кивнула. Это понятная концепция, которую она может принять. Она все сглаживает. А если бы ты этого не сделал, пошел в дебри, то не факт, что народу бы захотелось поговорить с тобой после сеанса. А что может быть инфантильнее, чем педофилия?
Он засмеялся. Я закрыл глаза.
– И духовой оркестр посреди леса. Барочная музыка. Я такого не ожидал. Ха-ха-ха! Отличный был вечер, Карл Уве, правда. Магический. Темнота, звезды и шум реки.
– Да, – кивнул я.
* * *
Мы поехали в объезд Кристиансанна, через мост Вароддбру, мимо зоопарка, Нёрхолма, Лиллесанна и Гримстада. Иногда заводили разговор, доехали до Арендала, походили по старому городу, Тюхолмену, я выпил пива в каком-то баре, потому что был в полном раздрае, причем безо всякой видимой причины. Находиться здесь, в гуще знакомых зданий вокруг гавани, в местах, переполненных воспоминаниями, видеть на том конце пролива силуэт Трумёйи, было хорошо, но странно еще и потому, что тут же был и Гейр, в моем сознании связанный со стокгольмским куском жизни. Около двенадцати мы переплыли на Хисёйю, Гейр показывал мне какие-то места, я смотрел на них без подлинного интереса, его так и не удалось мобилизовать, но среди прочего была пристань на оконечности острова, в юности они там тусили; наконец, Гейр привез меня в жилой район, в котором вырос. Он запарковал машину перед гаражом, я взял свою сумку из багажника и пошел за ним в дом, похожий на наш, во всяком случае того же периода. Коридор был заставлен цветами и венками.
– В доме были похороны, как видишь, – сказал он. – Если хочешь, можешь поставить в какую-нибудь вазу и свой веник.
Так я и сделал. Потом он показал мне мою комнату, на самом деле она была его брата, Одда Стейнара, но ее приготовили для меня. Мы взяли на кухне по паре бутербродов, и я прошелся по обеим гостиным. Гейр всегда говорил, что его родители – не ровесники наших, а из предыдущего поколения, и глядя, как у них все обставлено, я понял, что он имел в виду. Дорожки, ковры, скатерки, от всего веяло деревней пятидесятых годов, это же касалось мебели и картин на стенах. Дом семидесятых годов, стилизованный под пятидесятые, – вот так это выглядело. Множество семейных фотографий на стенах, обширное собрание безделушек на подоконниках.
Однажды я уже бывал в доме, где кто-то только что умер. Там царил полный хаос. Здесь не было заметно ничего вообще.
Я покурил на лужайке перед домом, пожелал Гейру спокойной ночи, пошел к себе и лег, глаза закрывать не хотелось, не хотелось встречаться с тем, с чем я встретился, но пришлось, я изо всех сил старался думать о чем-нибудь нейтральном и заснул через несколько минут.
* * *
На следующее утро я проснулся в семь утра, разбуженный суетой в комнате надо мной. Это проснулись Ньол, сын Гейра, и Кристина. Я принял душ, оделся и пошел наверх. Пожилой мужчина, под семьдесят, с добрым лицом и дружелюбным взглядом, вышел из кухни и поздоровался со мной. Отец Гейра. Мы поговорили о том, что я вырос в этих краях, и как это было прекрасно. Он источал доброту, но не так открыто, обнаженно, как отец Линды, нет, в его лице была и твердость. Не жесткость, но… характер. Вот правильное слово. Потом пришел Одд Стейнар, брат Гейра. Мы пожали руки, он сел на диван и завел разговор о том о сем, тоже был исполнен мягкости и дружелюбия, но и стеснительности, не заметной в отце и уж тем более в Гейре. Отец накрыл стол для завтрака в гостиной, мы сели, я ел и все время чувствовал, что они вчера похоронили жену и мать, и мое присутствие здесь некстати, хотя меня принимают с интересом и добрым ко мне расположением: друзья Гейра – их друзья, здесь открытый дом.
Тем не менее я выдохнул, только когда вышел после завтрака покурить на улицу.
* * *
Самолет у меня был после обеда, и мы запланировали проехаться по окрестностям, заехать на Трумёйю, в частности на Тюбаккен, где я вырос, но давным-давно не бывал, и оттуда двинуть прямиком в аэропорт, но отец Гейра настоял на том, чтобы мы еще заехали обратно, потому что суббота, он купил креветок у рыбаков на пристани, я не могу уехать, не отведав их, в Мальмё-то, поди, нет таких креветок?
Да, от такого не откажешься, заедем.
Мы сели в машину и поехали на Трумёйю. Гейр рассказывал о местах, которые мы проезжали, всякие связанные с ними забавные истории. Здесь начиналась вся его жизнь. Потом он заговорил о своей семье. Кем была мама, и папа с братом.
– Было интересно с ними познакомиться, – сказал я. – Теперь я лучше понимаю все, что ты рассказывал. С отцом и братом у тебя нет почти ничего общего. В смысле темперамента. Устройства ума и твоего любопытства, твоего беспокойного нрава. А отец и брат – сама мягкость и дружелюбие. И где недостающее звено между тобой и ими? Это человек, которого с нами не было. Твоя мама, ясное дело. Вы были с ней похожи, верно?
– Да, верно. Я понимал ее. Но еще и поэтому мне пришлось уехать. Жалко, вы с ней не познакомились.
– Я приехал слишком поздно.
– Очевиднее всего связь трех поколений проявляется в том, что у папы, Ньола и меня абсолютно одинаковые затылки.
Я кивнул. Мы ехали по горкам перед мостом на Трумёйю. Скалы взрывают, строят новые дороги, появляются новые здания промышленного вида, как во всей области. Под нами я рассмотрел островок Йерстадхолмен, дальше пляж Убехилен. Справа дом Ховарда. Автобусная остановка, а ниже – лес, где мы зимой прокладывали лыжни, а летом шли через него на мыс купаться.
– Поверни.
– Здесь? Налево? Ешкин кот, так ты тут жил?
Дом старого Сёрена, плодоносная дикая вишня, и вот они, дома. Нордосен рингвейен. Господи, какое все маленькое.
– Вот здесь. Прямо.
– Здесь? Этот красный дом?
– В наше время был коричневый.
Он остановил машину.
Все выглядело очень маленьким. И уродливым.
– Тут не на что смотреть. Поехали дальше, – сказал я, – вот здесь наверх.
Женщина в белом пуховике шла с коляской нам навстречу. Больше никаких признаков жизни.
Дом Ульсена.
Гора.
Мы называли ее горой, хотя она просто небольшой взгорок. За ней дом Сив. Дом Сверре и компании.
Ни души. Нет, вон ватага детей.
– Ты что-то примолк. Передоз чувств?
– Скорее недодоз. Какое-то все маленькое. Посмотреть не на что. Раньше я этого не видел. Пшик, а мне он казался целым миром.
– Понимаю, – сказал он. – Ну что, погнали?
– Но на ту сторону заедем, да? Где церковь? Она, во всяком случае, красивая. Тринадцатый век. Там фантастические надгробия семнадцатого века, с черепами, змеями и песочными часами. Я вставил эпитафию с одного камня в первый свой рассказ. Как эпиграф.
Все места, которые я хранил в душе, представлял себе бесчисленное количество раз, проплывали за окном, лишенные притягательности, не возбуждающие чувств, – такие, какими были на самом деле. Утесы, маленькая бухта, остов бывшей плавучей пристани, залив, старые дома, пустошь, обрывающаяся у моря. Вот и все.
Мы вышли из машины и пошли на кладбище. Походили по нему, посмотрели на море, но вид ни его, ни сосен, росших до самой пляжной гальки, но становившихся ниже по мере приближения к линии голого ветра, ничего во мне не всколыхнули.
– Поехали дальше, – сказал я.
Я видел поля, на которых работал летом, дорогу к морю, в котором мы начинали купаться чуть не 17 мая. Бухту Саннумхилен. Дом моей учительницы. Как ее звали? Хельга Тургерсен? Сейчас ей уже должно быть к шестидесяти. Фэрвик, заправка, дом на другой стороне, где на вечеринке ровно накануне моего отъезда девушки вели себя так пылко и рьяно, супермаркет, который при мне только начинали строить.
Все ничтожно. Но в этих домах по-прежнему проживаются жизни, и по-прежнему в них есть все. Там рождаются и умирают люди, совокупляются и ругаются, жрут и срут, напиваются и расстаются, читают и засыпают. Посмотрел телик, помечтал, помыл посуду, съел яблоко, глядя на крыши и высокие, стройные сосны, как треплет их осенний ветер.
Мелко и убого, но все как встарь.
* * *
Час спустя я сидел за столом и в одиночку быстро поглощал креветки, приготовленные Гейровым отцом, сам он есть не хотел, но не мог отпустить меня без такого воспоминания о Сёрланне. Потом я пожал всем руки, поблагодарил за приют, сел в машину к Гейру и отправился в аэропорт.
Мы поехали через Биркеланн, потому что я хотел посмотреть, как поживает другой дом моего детства, в Твейте. Гейр притормозил у дома. Он ржал.
– Ты здесь жил? В лесу? Тут же никого рядом нет! Ни души… Как в пустыне. Чистый «Твин Пикс», я тебе скажу. Или «Пернилла и Мистер Нельсон»[76]76
«Пернилла и Мистер Нельсон» – норвежский кукольный детский телесериал.
[Закрыть], я его в детстве боялся до ужаса.
Он хохотал, а я показывал ему, где тут что. И сам не мог не хохотать, потому что увидел Твейт его глазами. Все эти старые дома-развалюхи и ржавеющие останки машин во дворе, грузовики, запаркованные снаружи, огромные расстояния от дома до дома и как бедно все выглядит. Я попытался объяснить ему, какой милый у нас был дом, как здорово было тут жить, что все у меня здесь было, всего хватало…
– Кончай, – сказал он. – Жить так – это наказание.
Я не ответил, потому что чувствовал раздражение, хотелось перейти в оборону. Но я не стал, поскольку и здесь то же самое: внутреннее переживание, от которого все освещалось смыслом, не с чем было сопоставить вовне.
На парковке аэропорта мы пожали друг другу руки, он сел в машину и уехал, а я пошел в зал вылетов. Самолет был до Осло, там пересадка на рейс до датского Биллунда, а оттуда до Каструпа. Дома я оказался только в десять вечера. Линда обнимала меня долго и сердечно, мы сели в гостиной, она приготовила ужин, я говорил о поездке, она сказала, что во второй день все было лучше, но что она тоже видит, что нам надо что-то предпринять, вырваться из порочного круга, я соглашался: так не годится, так дальше не пойдет, надо выбираться из этого, искать другие формы. В полдвенадцатого я пошел в спальню, открыл компьютер, создал новый документ и начал писать.
В окне передо мной маячит мое собственное лицо. За исключением блестящего глаза и проступающей под ним зоны под скулой, которая слабо белеет в стекле, вся левая сторона лица погружена в густую тень. Две глубокие вертикальные морщины на лбу, глубокие складки вдоль щек, все как бы наполнено тьмой, а когда взгляд неподвижен и серьезен, а углы рта опущены, такое лицо не назовешь иначе как мрачным. Что на нем запечатлелось?
* * *
На следующий день я продолжил писать. Идея была подойти к моей жизни максимально близко, поэтому я писал о Линде и Юнне, спавших в соседней комнате, о Ванье и Хейди, отправившихся в детский сад, о виде из окна и музыке, которую я слушал. На следующий день я уехал на дачу, снова писал какие-то остромодернистские пассажи о лицах, о структурах, которые есть во всех больших системах, в кучах песка, облаках, экономике, транспорте, и время от времени выходил в сад покурить, смотрел на небо, на птиц, летавших туда-сюда; февраль месяц, в огромном дачном поселке ни души, только ряд за рядом маленьких, вылизанных кукольных домиков в настолько безупречных садиках, что их впору принять за парадную гостиную. Вечером налетела огромная стая ворон, должно быть несколько сотен птиц, серое облако хлопающих крыльев, оно пронеслось мимо и скрылось. Пала ночь, и за исключением куска сада, высвеченного желтизной из открытой двери в его конце, все было темным. Я сидел так тихо, что еж, фыркая, протопал в полуметре от моей ноги.
– Что, пришел? – спросил я его, дождался, пока он дотопает до изгороди, и только тогда встал и пошел в дом. На следующий день я начал писать о той весне, когда папа съехал от нас с мамой, и хотя я ненавидел каждое предложение, но решил задержаться в том времени – мне надо было с ним покончить, рассказать историю, которую я так долго пытался рассказать. Вернувшись домой, я продолжил писать; в каких-то записях, которые я делал лет в восемнадцать и почему-то не выбросил, было написано «в канаве пакеты с пивом», речь шла о новогодней вечеринке в юности, я мог это использовать, надо было только послать к черту мечту достичь высочайших высот. Недели шли, я писал, отводил и забирал детей из сада, потом гулял с ними в одном из многих парков, готовил ужин, читал им и укладывал их спать, вечером писал отзывы и делал другую мелкую работу. По воскресеньям я ехал на велосипеде на Лимхамнсфельтет и два часа играл в футбол, это было единственное мое личное свободное время, остальное крутилось вокруг детей или работы. Лимхамнсфельтет – так называется огромная зеленая площадка сразу за городом, у порта. С конца шестидесятых пестрая толпа мужиков собирается там по воскресеньям в десять пятнадцать утра. Младшим шестнадцать-семнадцать, старшему, Каю, под восемьдесят, он играет крайним, и ему нужно подавать точно под ногу, но если он получал мяч, ему хватало футбольной сноровки, чтобы выбить его в центр, а иной раз и гол забить. Но средний возраст – тридцать-сорок лет, представлены все страты общества, и единственное, что объединяет всех игроков, так это их любовь к футболу.
В последнее воскресенье февраля Линда с детьми поехали со мной, Ванья и Хейди поболели за меня, поддерживая криками, и пошли на площадку у пляжа, а я остался играть. Поле заиндевело, обычно мягкое травяное покрытие смерзлось, и когда через час я в ходе дуэли за мяч потерял равновесие и упал на плечо, то сразу понял, что дело дрянь. Я лежал, вокруг меня собрались остальные, больно было до тошноты, я медленно ходил за воротами, согнувшись вперед, и они поняли, что я не просто ушибся, а покалечился, и игру остановили, все равно времени было уже половина двенадцатого.
Фредрик, писатель пятидесяти с чем-то лет, классический бомбардир, по-прежнему забивающий в ворота мячи в шведском любительском первенстве, отвез меня в больницу, а Мартин, великан-датчанин двух с чем-то метров роста, родитель из нашего детского сада, взял на себя заботу о Линде и детях. В неотложной помощи было полным-полно народу, я взял номерок и сел в углу ждать своей очереди; плечо горело, стоило шевельнуться, пронизывала боль, но терпимая, – настолько, что я выдержал полчаса ожидания, пока подошла моя очередь. Я объяснил медсестре в окошке, что случилось, она вышла ко мне и произвела быстрый осмотр: схватила меня за руку и медленно отвела ее в сторону. АААААААААААА! Все приемное отделение воззрилось на меня. Мужик сорока лет в форме аргентинской сборной и бутсах, с длинными волосами, забранными резинкой в пучок, торчащий на затылке что твой ананас, орет от боли.
– Проходите сюда, мы проведем более тщательный осмотр, – сказала она. Завела меня в соседний кабинет, попросила подождать, через несколько минут пришла другая медсестра, сделала то же движение моей рукой; я снова закричал.
– Простите. Я не могу сдержаться.
– Все в порядке, – сказала она и осторожно сняла с меня куртку. – Нам надо снять футболку. Сумеем?
Она потянула за рукав, я закричал, она сделала паузу и попробовала снова. Отступила на шаг. Взглянула на меня. Я чувствовал себя большим ребенком.
– Придется отрезать.
Пришла моя очередь посмотреть на нее вопросительно.
Резать мою аргентинскую форму?
Она принесла ножницы и разрезала рукава; сняв футболку, попросила меня сесть на кушетку, загнала канюлю мне в предплечье сразу над запястьем. Мне дадут морфин, объяснила она. Покончив с этим, хотя болело все так же, она переправила меня в другой кабинет, метрах, вероятно, в пятидесяти вглубь похожего на лабиринт здания, и оставила в одиночестве ждать рентгена; я пребывал в мрачном настроении, полагая, что вывихнул плечо, а вправлять его будет больно. Но врач констатировал перелом, заживать ему от восьми до двенадцати недель. Они дали мне обезболивающую таблетку, рецепт на это же лекарство, наложили бандаж в форме жесткой восьмерки через плечо сверху и снизу, надели на меня куртку и отправили домой.
Едва я открыл дверь в квартиру, навстречу мне выбежали Ванья с Хейди. Очень возбужденные: папу возили в больницу, целое приключение. Я рассказал им и Линде, тут же пришедшей с Юнном на руках, что у меня перелом ключицы, мне наложили бандаж, это не опасно, но мне два месяца нельзя ничего поднимать и носить и ломать руку.
– Ты серьезно? – спросила Линда. – Два месяца?
– В самом худшем случае три, – ответил я.
– Больше ты в футбол не играешь, хотя бы это понятно, – сказала Линда.
– О? – сказал я. – Теперь ты это будешь решать?
– Да, потому что мне приходится разбираться с последствиями. Как я должна одна справляться со всеми детьми три месяца, позволь тебя спросить?
– Охолони, – сказал я. – У меня сломана ключица. Мне больно. И я не нарочно ее сломал.
Я ушел в комнату и сел на диван. Любое движение мне приходилось заранее планировать и делать бережно и неспешно, иначе меня всего пронизывала боль. Ой, оо, ай, говорил я, медленно усаживаясь на диван. Ванья и Хейди следили за каждым моим движением круглыми глазами. Я улыбнулся им, пока пристраивал под спину большую подушку.
Они подошли ко мне. Хейди провела руками по моей груди, изучая ее.
– А можно посмотреть бандаж? – спросила Ванья.
– Попозже, – сказал я. – Мне немного больно снимать одежду.
– Еда на столе! – крикнула Линда из кухни.
Юнн сидел в детском стуле и стучал ножом и вилкой по столу. Пока я садился, Ванья и Хейди во все глаза следили за моими медленными, просчитанными движениями.
– Ну и денек! – сказала Линда. – Мартин ничего не знал, только что тебя повезли в неотложку. Но он помог нам добраться, спасибо ему. А дальше я стала открывать дверь, и сломался ключ. Представляешь? Я уже приготовилась идти ночевать к ним, но на всякий случай перетряхнула сумку, и в ней нашелся ключ Берит, я забыла повесить его на место, повезло. А потом приходишь ты, и оказывается, что это перелом.
Она посмотрела на меня.
– Я совсем без сил, – сказала она.
– Мне жаль, что так получилось, – сказал я. – Но наверняка я только в первые дни ничего не смогу делать. А потом, другой-то рукой я могу пользоваться.
После еды я лег в гостиной на спину, подложив под нее подушку, и смотрел итальянский матч. За те четыре года, что мы завели детей, я позволял себе такое всего раз. Тогда я так сильно болел, что просто не мог пошевелиться, валялся весь день на диване, посмотрю десять минут первый фильм о Джейсоне Борне, задремлю, десять минут посмотрю, посплю, иногда поблюю, и, хотя у меня ломило все тело, что, в сущности, невыносимо противно, я наслаждался каждой секундой. Лежать на диване посреди дня! Без забот! Не думая, что мог бы пойти постирать одежду, отдраить пол, помыть посуду, побыть с детьми. И сейчас я испытывал то же самое чувство. Я могу ничего не делать! И пусть плечо болело и горело огнем, но радость от возможности полежать была острее.
Ванья и Хейди крутились рядом, иногда подходили и гладили меня по плечу, потом уходили в комнату поиграть, приходили снова. Для них, внезапно подумал я, это какая-то неслыханная вещь, что я не двигаюсь и ничем не занят. Они как будто заново со мной знакомились. Матч кончился, и я пошел помыться. У нас не было душевой стойки, мы держали душ в руке, но сейчас я не мог, оставалось только наполнить ванну и осторожно залезть в нее. Ванья с Хейди пришли на меня посмотреть.
– Папа, тебе помочь мыться? – спросила Ванья. – Хочешь, мы с Хейди тебя помоем?
– Да, было бы здорово, – сказал я. – Видите рукавички? Возьмите каждая по одной, намочите в воде и выдавите немного мыла.
Ванья точно следовала моим инструкциям, Хейди обезьянничала с нее. И вот они встали у бортика, наклонились вперед и стали намыливать меня своими рукавичками. Хейди смеялась, а Ванья действовала серьезно и целенаправленно. Они вымыли мне руки, шею и грудь. Хейди быстро надоело, и она убежала в гостиную, но Ванья продолжала меня мыть.
– Понравилось? – спросила она наконец.
Я улыбнулся, потому что это был мой вечный вопрос.
– Да, мне очень понравилось. Прямо не знаю, что бы я без тебя делал.
Она просияла и тоже побежала в гостиную.
Я лежал, пока вода совсем не остыла. Сначала футбольный матч, потом предолгая ванна. Вот это воскресенье!
Ванья пару раз заходила посмотреть, явно выжидала, когда покажут бандаж. Она говорила по-шведски все еще на стокгольмский манер, но если я, например, проводил с ней полдня или она вдруг чувствовала нашу с ней близость, в ее речи начинали проскакивать слова из моего диалекта. Чаще всего она начинала говорить «мэня» вместо «меня». «Подыми мэня», говорила она. Я каждый раз хохотал.
– Маму можешь позвать? – попросил я.
Она кивнула и убежала. Я осторожничая вылез из ванны и к приходу Линды уже успел вытереться.
– Можешь сделать мне бандаж? – попросил я.
– Конечно.
Я показал, как его накладывать, и сказал, чтобы она затягивала посильнее, иначе смысла нет.
– Сильнее!
– Тебе не больно?
– Немного больно, но чем туже, тем меньше боли про ходьбе.
– Хорошо, как скажешь.
И она потянула сзади.
– А-а-а! – завопил я.
– Слишком сильно?
– Нет, нормально, – сказал я и повернулся к ней.
– Зря я так сердилась, – сказала она. – Я просто испугалась – как я несколько месяцев буду справляться со всем в одиночку.
– Да нет, – сказал я. – Через несколько дней я наверняка смогу отводить их и забирать, как обычно.
– Я понимаю, что тебе больно и что ты не виноват, но я очень устала.
– Я знаю. Но все будет хорошо. Все устроится.
К пятнице Линда так устала, что забирать девочек из сада пошли мы с Юнном. Туда мы дошли бодро, я толкал коляску правой рукой и шел за ней как мог осторожно. А вот обратно оказалось труднее. Коляску с Юнном я вез правой рукой за собой, больную левую прижимал к боку и всем телом толкал перед собой двойную коляску с Ваньей и Хейди, провоцируя приступы боли, на которые не мог ответить ничем, кроме болезненных вскриков. Мы, должно быть, являли собой странное зрелище, потому что народ останавливался посмотреть. Странными были и ощущения от этих недель. То, что я не мог ни поднимать ничего, ни носить, с трудом садился и вставал, исполнило меня чувством беспомощности, распространявшемся далеко за пределы телесного. Внезапно я лишился власти над пространством, потерял контроль, так что отчетливо проступило прежнее ощущение того, как я прежде владел ситуацией. Я сидел тихо, пассивно и как будто бы утратив контроль над окружающей жизнью. А раньше я, стало быть, ее контролировал? Да, выходит, что так. Мне не обязательно было пускать в ход власть и контроль, достаточно было знать, что они в моем распоряжении, это знание влияло на мою жизнь. Что совсем удивительно, то же происходило и с писательством. И над этим процессом, как мне казалось, у меня были власть и контроль, и они тоже исчезли вместе с переломом ключицы. Внезапно текст подмял меня под себя, внезапно я оказался во власти у него, и только огромным усилием воли мне удавалось писать пять страниц в день, которые я установил себе как норму. Хоть так, но дело шло. Я ненавидел каждый слог, каждое слово, каждое предложение, но то обстоятельство, что я все это не любил, никак не означало, что мне можно было перестать этим заниматься. Один год, и это закончится, я смогу писать о другом. Страницы исписывались, и начинались следующие, повествование шло вперед, и в какой-то день я дошел до другой заметки в записной книжке, которая жила со мной последние двадцать лет: летом моего шестнадцатилетия папа устроил праздник для своих друзей и коллег, и гулянка в темноте августовской ночи сплавилась с моей огромной радостью и папиными слезами; странный, переполненный эмоциями, совершенно невозможный вечер, в нем все сошлось, и вот я, наконец, о нем напишу. А дальше, когда я отработаю это, остальное будет о папиной смерти. Эту дверь тяжело было открыть, тяжело было находиться внутри, но я одолел все своим новым способом: пять страниц ежедневно, невзирая на. После пяти страниц я выключал компьютер, вставал, брал мусорный мешок, относил его в помойку в подвале и шел забирать детей. Ужас, засевший в душе, исчезал, когда они бегом припускали мне навстречу через весь двор. У них было такое соревнование – кто завопит оглушительнее и кто сильнее стиснет меня в объятиях. Если тут же был и Юнн, он начинал улыбаться и тоже кричать из своей коляски, для него круче двух старших сестер никого не было. Они крошили вокруг себя жизнь, а он всасывал ее, брал все, что мог, и обезьянничал, и даже Хейди, которая по-прежнему так его ревновала, что могла и поцарапать, и толкнуть, и ударить, стоило нам ослабить бдительность, он не боялся и никогда не смотрел на нее со страхом. Он все забывал? Или оно растворялось в том хорошем, которого было для него многим больше?
* * *
Как-то в марте, когда я сидел и работал, у меня зазвонил телефон, номер был незнакомый, но шведский, и, поскольку звонили не из Норвегии, я ответил. Звонил коллега мамы, они были с ней в Гётеборге на семинаре, но мама внезапно потеряла сознание в магазине, ее увезли в больницу, и теперь она в кардиореанимации. Я позвонил в больницу: инфаркт, но ее уже прооперировали, опасности нет. Поздно вечером позвонила она сама. Чувствовалось, что она слаба и растеряна. Сказала, что было так больно, что ей хотелось умереть, только бы прекратилась боль. Сознания она не теряла, просто упала. Не в магазине, а на улице. И пока она лежала там, твердо уверенная, что умирает, она думала, какая же у нее была прекрасная жизнь. Когда она сказала так, у меня аж мурашки по коже пробежали. Что-то в этом было удивительно хорошее.
Особенно детство ей вспомнилось, пока она там умирала, ее внезапно озарило: у нее было необыкновенное детство, вольное, счастливое, потрясающее. Несколько дней потом я возвращался к ее словам. Они меня некоторым образом потрясли. Сам я не был способен так подумать. Если бы вот так упал я и мне оставалось думать секунды, может минуты, а потом конец, я бы думал ровно наоборот. Что я ничего не сделал, ничего не повидал, ничего не пережил. Я хочу жить. Но почему я тогда не живу? Почему, если я лечу на самолете или еду на машине и думаю, что он сейчас рухнет или она разобьется, то мысль не кажется мне страшной? Не сильно меня пугает? Жить, умереть, не все ли равно? Потому что обычно я так и думаю. Безразличие – один из смертных грехов, по большому счету самый страшный, потому что он есть грех против жизни.
Позже той же весной, когда я подходил к концу истории о папиной смерти, об ужасных днях в Кристиансанне, мама приехала в гости. Она опять была на семинаре в Гётеборге и после него заехала к нам. С момента, как она рухнула там посреди улицы, прошло два месяца. Случись у нее инфаркт дома, она бы вряд ли выжила: она одна, и даже если бы ей каким-то чудом удалось вызвать скорую помощь, то до больницы ехать сорок минут. В Гётеборге к ней сразу бросились, и она довольно быстро оказалась на операционном столе. Теперь выяснилось, что инфаркт грянул не как гром среди ясного неба. У нее и раньше бывали боли, иногда сильные, но она все списывала на стресс, откладывала поход к врачу на потом, когда вернется домой, и в итоге упала посреди улицы.
И вот утром она сидела вязала, я писал, а Линда, отведя девочек в сад, гуляла с Юнном. Я заглянул к маме посмотреть, как у нее дела, и она по собственному почину заговорила о папе. Сказала, что она всегда думала, почему она с ним остается, почему не берет нас и не уходит от него, неужели не смеет решиться? Несколько недель назад она говорила об этом с подругой и вдруг услышала, как говорит ей: я его любила. Она посмотрела на меня:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.