Текст книги "Моя борьба. Книга вторая. Любовь"
Автор книги: Карл Уве Кнаусгор
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 36 страниц)
Я закурил новую сигарету и понял, что не вполне доволен их реакцией. У меня будет РЕБЕНОК. Это же великое СОБЫТИЕ!
Видно, мой отъезд в Швецию все же сказался. Я общался с моими постоянно, как и раньше, но что-то все же изменилось, и я пытался понять – со мной или с ними. Я был теперь не так близко, а жизнь моя менялась раз за разом, фундаментально, в нее входили совсем новые места, люди, ощущения, и ничего из этого я не мог донести до них целиком, при том что по-прежнему рассчитывал на полное понимание, как раньше в Тюбаккене, а затем в Твейте и Бергене.
Что-то я многовато накрутил, сказал я себе. Когда я семь лет назад позвонил Ингве с новостью, что издательство берет мой роман, брат был примерно так же лаконичен. Надо же, сказал он. Очень хорошо. Для меня это была умопомрачительная новость, главное событие жизни, и я думал, что все будут потрясены не меньше.
Так, естественно, не бывает.
Большое, значительное всегда воспринимается с трудом, особенно если новость застает человека посреди беготни, неотложных дел, как обычно и случается. Рутина перетягивает внимание на себя, превращает в мелочь почти все, за исключением событий такого масштаба, когда тривиальные заботы тихо отходят в сторонку. Но каждый день жить в таких масштабах нельзя.
* * *
Я затушил окурок и пошел наверх, к Линде, она взглянула на меня с любопытством, когда я открыл дверь.
– Что они сказали?
– Страшно обрадовались. Передавали тебе приветы и поздравления.
– Спасибо, – сказала она. – Мама чуть с ума не сошла. Правда, у нее всегда эмоции через край.
Вечером перезвонил Ингве и сказал, что мы можем взять у них все приданое для малыша. Коляску, пеленальный стол, комбезы и боди, пустышки, брюки, свитера и ботинки, они ничего не раздали. Линда очень растрогалась, а я потешался над ней, что ее сентиментальность возросла в разы за последние недели и начинает выглядеть странновато. Она посмеялась в ответ.
Ее мама регулярно нас навещала, привозила обалденную домашнюю еду, часть которой мы потом замораживали впрок, несколько мусорных мешков, набитых детской одеждой, которые передали дети ее мужа, и коробки игрушек. Она купила нам стиральную машину, и Видар, ее муж, установил ее.
Линда продолжала учебу, я продолжал работать в коворкинге в башне, взялся читать Библию, нашел католический книжный и скупил все, как-то связанное с ангелами, читал Фому Аквинского и Августина, Василия и Иеронима, Гоббса и Бёртона. Купил Шпенглера и биографию Исаака Ньютона, монографию о Просвещении и монографию о барокко, все это кучами громоздилось вокруг меня, когда я писал, стараясь каким-то образом свести все эти идеи и системы в единое целое или подтолкнуть в том же направлении то самое, пока мной не нащупанное нечто.
Линда была счастлива, но в ней то и дело просыпались какие-то глубинные чувства, заставляя всего бояться. Сумеет ли она заботиться о ребенке, когда он родится? А вдруг не родится? Она может его потерять, такое случается. И что бы я ни говорил, что бы ни делал, ничто не могло развеять подобных страхов, – они овладевали ею безраздельно, но, к счастью, потом проходили.
В конце июня мы поехали в Норвегию в отпуск: сперва на несколько дней на Трумёйю, потом в Ларколлен, где мы сняли домик у Эспена и Анны, а оттуда к маме в Йолстер.
Водительских прав не было ни у нее, ни у меня, и я тягал наши чемоданы в аэропортах, поездах, автобусах и такси, а Линда шла рядом, ей нельзя было поднимать ничего тяжелее яблока. В Арендале нас встретил Арвид, он был тоже с Трумёйи, но несколькими годами старше меня и изначально приятельствовал с Ингве, а мы пересеклись в Бергене, где он тоже учился; несколько месяцев назад он гостил у нас в Стокгольме. Он хотел забрать нас в гости к себе домой. Но я знал, что Линда устала и захочет сначала заселиться в снятый нами домик, и, чтобы придать своей просьбе весомости, я практически вместо здрасте сообщил Арвиду, что мы ждем малыша.
Посреди залитой солнцем арендалской улицы это прозвучало резко и бестактно.
– О! Поздравляю, – сказал Арвид.
– Так что нам бы лучше сначала поехать в наш домик и отдохнуть.
– Не вопрос, – сказал Арвид. – Тогда я сейчас отвезу вас туда, а попозже заберу оттуда на лодке.
Домик оказался простецкий, кемпинговый, я пожалел о своей затее, как только его увидел. Я хотел, чтобы Линда полюбовалась на места, откуда я родом, на здешнюю красоту, но в этой халупе ничего красивого не было.
Линда поспала часа два, мы пошли на мол, и тут появился Арвид, сбривая моторкой пену с волны. Мы перебрались на Хисёйю, где он жил.
Маленькие белые домики на маленьких, в вечернем солнце почти красноватых скалах, окруженные зелеными деревьями, под сводом синего неба, над сводом синей воды, вот мимо чего мы плыли, и я думал, блин, как же здесь красиво! И ветер, налетавший каждый день с заходом солнца. Он менял ландшафт до неузнаваемости, я видел это сейчас и помнил по своему здешнему детству. Именно что до неузнаваемости, потому что точка сборки, соединявшая разные элементы в единый ландшафт, разлеталась под натиском ветра на части, как камень под ударом кувалды.
Мы высадились на берег, дошли до дома, сели в саду за стол. Линда погрузилась в себя, и в этом сквозила враждебность, я напрягся: за столом сидела вся семья и друзья Арвида, я впервые предъявил им Линду и хотел показать ее во всей красе, какая у меня замечательная девушка, а она артачится. Я нащупал под столом ее руку и пожал, она взглянула на меня, но не улыбнулась. А я-то знал, какой обаятельной она умеет быть, как хорошо дается ей как раз вот это все: сидеть за столом с другими людьми, болтать, рассказывать, шутить, смеяться. С другой стороны, успел подумать я, вспомни, как ты держишь себя с незнакомыми приятелями Линды. Молчишь, зажимаешься, стесняешься, можешь просидеть весь обед, не сказав ничего сверх строго необходимого.
О чем она думает?
Что ее задело?
Арвид? Желание покрасоваться, которое изредка накатывает на него?
Анна?
Атле?
Или все же я сам?
Не ляпнул ли я чего-нибудь сегодня?
Или дело в ней самой? И вообще никак не связано со всем вышеперечисленным?
После обеда мы поехали кататься на лодке, вокруг Хисёйи и дальше к Мэрдё, и, когда мы вышли на открытую воду, Арвид прибавил газу. Быстрая, легкая лодка глиссировала над водой, волны глухо ударяли о ее нос. Линда побелела, она была на третьем месяце, достаточно этих рывков, и она потеряет ребенка, читал я ее мысли.
– Попроси его потише! – прошипела она. – Это опасно для меня!
Я взглянул на Арвида. Он сидел у руля и с прищуром улыбался бившему в лицо просоленному свежему воздуху. Я сомневался, что опасность реально есть, и не сумел заставить себя вмешаться и попросить Арвида сбросить обороты, уж слишком это было глупо. Хотя Линду трясло от страха и злости. Ради нее я ведь могу вмешаться, даже если буду выглядеть идиотом?
– Все хорошо, – сказал я Линде, – это не опасно.
– Карл Уве, – прошипела она, – попроси его сбавить скорость. Это смертельно опасно. Ты что, не понимаешь?
Я придвинулся поближе к Арвиду. Мэрдё приближался жутко быстро. Арвид посмотрел на меня:
– Хорошо, правда?
Я кивнул и улыбнулся в ответ. Уже открыл было рот, попросить сбросить скорость, но ничего не сказал и снова сел рядом с Линдой.
– Это не опасно, – сказал я.
Она только стиснула губы, вся белая.
Мы прогулялись по Мэрдё, расстелили плед, попили кофе, съели печенье и двинулись назад к лодке. Вдоль пристани я шел рядом с Арвидом и сказал ему:
– Линда немного напугалась по дороге сюда. Она беременна, ты знаешь, и качка… Мы не можем идти обратно поспокойнее? Ну, ты понимаешь…
– Не вопрос, – сказал он.
Весь путь до Хове мы плелись самым малым ходом. Я прикидывал, демонстрация это с его стороны или искренняя забота. Получилось неловко. Причем оба раза: и когда я сделал ему замечание, и когда не вмешался по дороге туда. Ну что сложного – сказать: слушай, сбавь скорость, будь другом, моя беременна?
Тем более что страх и тревога у Линды не просто так. Ее выписали из клиники всего три года назад, до этого она два года находилась в маниакально-депрессивном состоянии. Рожать ребенка после того, через что она прошла, – определенный риск, она сама не знает, что с ней будет. Вдруг она снова войдет в маниакал или депрессию? Вдруг из-за этого ее положат в клинику? Что будет тогда с ребенком? Впрочем, она успела оправиться от того эпизода, была сейчас совершенно иначе укоренена в жизни, и я, видя ее каждодневно в течение почти года, знал, что все будет хорошо. На тот эпизод я смотрел как на кризис. Огромный, всесторонний, но оставшийся позади. Теперь Линда была здорова и телесно, и душевно, а скачки настроения, все еще случавшиеся время от времени, не выходили за пределы нормы.
Поездом мы доехали до Мосса, Эспен встретил нас на станции, и мы поехали к нему домой в Ларколлен. Линда подтемпературивала и легла отдохнуть, мы с Эспеном играли в футбол на площадке неподалеку, вечером жарили шашлыки, потом сидели с Эспеном и Анной, а позже с Эспеном вдвоем. Линда спала. На следующий день Эспен отвез нас в домик на острове Йелёйя, и мы прожили там неделю, пока они жили в нашей квартире в Стокгольме. Я вставал в пять утра и писал роман – потому что рукопись стала принимать именно эту форму – часов до десяти, когда просыпалась Линда. Мы завтракали, иногда я читал свеженаписанное, Линда всегда говорила, что очень хорошо, мы шли купаться на пляж в паре километров от нас, заходили в магазин, готовили еду, после обеда я рыбачил, пока Линда спала, вечером мы топили камин, разговаривали, или читали, или любились. Неделя прошла, мы поездом доехали от Мосса до Осло, оттуда бергенским поездом до Флома, пересели на кораблик до Балестранна, переночевали в отеле «Квикнес» и на другой день паромом перебрались в Фьэрланн. На борту мы встретили Томаса Эспедала, они с приятелем добирались в его летний домик в Суннфьорде. Мы не виделись с Бергена, и я был в упоении от самой этой встречи с ним, он один из лучших людей на свете. На пристани нас ждала мама, мы проехали мимо ледника, сверкавшего серо-белым блеском на фоне синего неба, потом миновали длинный туннель и вынырнули в вытянутую узкую темную долину, где часто сходили оползни, а оттуда – в Скей, в мягкий и плодородный йолстерский пейзаж.
Это была третья встреча мамы и Линды; я сразу заметил, что обе держат дистанцию, и все время пытался навести между ними мосты, но безо всякого успеха, что-нибудь непременно стопорилось и почти ничего не шло само собой. А когда вдруг разговор налаживался, Линда оживлялась и начинала рассказывать что-то, мама с интересом включалась, то я так преувеличенно радовался и сам это замечал, что хотелось уже одного – исчезнуть.
Дальше у Линды началось кровотечение. Она испугалась до смерти, буквально до смерти, решила немедленно ехать домой, позвонила в Стокгольм своей акушерке, та ответила, что не может ничего сказать без обследования; при слове «обследование» Линда впала в отчаянье, я говорил: все будет хорошо, вот увидишь, я тебе говорю, все будет нормально, – но это не помогало, потому что я-то откуда знаю? Что я в этом понимаю? Она хотела уехать немедленно, я сказал, что мы остаемся и, когда она в конце концов согласилась, ответственность легла целиком на меня, потому что если все кончится плохо, или уже кончилось, то это я настоял на том, что обследования не нужно, это я сказал, мол, давай подождем и посмотрим.
Все силы Линды уходили на переживания, я видел, что ни о чем другом она думать не в состоянии, страх изматывал ее; и когда мы все вместе садились за стол поесть или пообщаться вечером, она не говорила ни слова, а когда однажды после сна спустилась в сад и увидела, что мы с мамой болтаем и смеемся, то развернулась и ушла с почерневшими от ярости глазами; и я понимал ее реакцию: как мы смеем вести себя обычно, когда с ней такое происходит? В этом была своя правда, но была и другая. Я верил, что все обойдется, но принимал в расчет и кое-что еще: мы здесь в гостях, я не видел маму полгода, нам о многом хочется поговорить, и какой смысл бродить как тень, не говоря ни слова, целиком отдавшись огромному, всеобъемлющему и раздирающему страху? Я обнимал Линду, утешал, пытался убедить, что все будет хорошо, но она не желала слушать и не желала оставаться здесь, в Йолстере. Она едва отвечала на обращенные к ней мамины вопросы. Во время наших ежедневных прогулок Линда плохо отзывалась о маме и всем, что бы она ни делала. Я защищал ее, мы орали друг на друга, иногда Линда разворачивалась и уходила, я бежал вдогонку – это был кошмар, но как и за всяким кошмарным сном, за ним последовало пробуждение. Которому, однако, предшествовала финальная сцена. Мама отвезла нас во Флурё на корабль. Мы приехали заранее и решили пообедать, нашли плавучий ресторан на плоту, что ли, или понтоне, сели, заказали рыбный суп. Нам принесли его, он был несъедобный, одно масло.
– Я не могу это есть, – сказала Линда.
– Да, не особо вкусно, – кивнул я.
– Надо сказать официантке. Пусть заменит на другое блюдо, – продолжала Линда.
Худшей неловкости, чем отсылать еду обратно на кухню, я не мог себе и представить. Тем более во Флурё, это не Стокгольм и не Париж. Но и новая размолвка была мне не по силам, поэтому я подозвал официантку:
– Простите, суп кажется странным на вкус. Не могли бы вы заменить его другим блюдом?
Официантка, крепкая тетка средних лет с неряшливо осветленными волосами, посмотрела на меня хмуро.
– Ничего странного в нем, конечно, нет, – сказала она. – Но если вы настаиваете, пойду с поваром поговорю.
Мы – мама, Линда и я – сидели за столом, перед каждым стояла миска супа.
Официантка вернулась и покачала головой:
– Сожалею, но повар сказал, что с супом все в порядке. Вкус у него такой, как надо.
Что делать? Единственный раз в жизни я вернул блюдо на кухню, но ресторан сопротивляется. В любом другом месте нам бы уже принесли блюда на замену, но только не во Флурё. Лицо у меня горело от позора и досады. Будь я один, то съел бы уже этот проклятый суп, несмотря на его гадкий вкус.
Но теперь я высказал претензию, хотя мне было неловко и я предпочел бы обойтись без этого, а официантка еще и пререкается со мной.
Я встал.
– Я сам пойду поговорю с поваром!
– Идите, – сказала официантка.
Через весь понтон я дошел до кухни, которая была на берегу, сунул голову в помещение за прилавком и привлек к себе внимание не низенького толстяка, как рисовало мое воображение, а высокого здорового парня моего возраста.
– Мы заказали рыбный суп, – сказал я. – В нем как-то многовато масла, его практически невозможно есть, к сожалению. Не могли бы мы получить вместо него что-то другое?
– Вкус у него такой, как надо, – ответил он. – Вы заказали рыбный суп, вы получили рыбный суп. Ничем не могу помочь.
Я пошел обратно. Линда с мамой посмотрели на меня, я покачал головой.
– Не соглашаются, – сказал я.
– Давайте я попробую, – сказала мама. – Может, хоть мне пойдут навстречу из уважения к возрасту.
Если мне не по нраву ругаться в ресторане, то для мамы это противнее еще в десять раз.
– Да, необязательно, – сказал я, – давайте просто уйдем.
– Я попробую, – сказала мама.
Через несколько минут она вышла из ресторана и покачала головой.
– Ладно, – сказал я. – Есть, конечно, хочется, но суп после всего есть уже не станешь.
Мы встали, положили на стол деньги и ушли.
– Съедим что-нибудь на корабле, – сказал я Линде, которая молча и мрачно кивнула в ответ.
Корабль, вращая винтами, причалил к берегу, я затащил внутрь наши чемоданы, помахал маме и сел в самом первом ряду.
Мы сжевали по мягкой, почти мокрой пицце, по лефсе[53]53
Лефсе – традиционная для Западной Норвегии мягкая тонкая лепешка из картофеля, муки или их смеси.
[Закрыть] и йогурту, и Линда легла и немного прикорнула. А когда проснулась, все недовольство как рукой сняло. Она сидела рядом со мной сияющая и беззаботно щебетала. Я смотрел на нее в глубоком недоумении. Неужели все дело было в моей маме? Или в чужом месте? Или в том, что мы приехали погостить в ту мою жизнь, какой она была до появления в ней Линды? То есть не в угрозе потерять ребенка? Потому что угроза-то никуда не делась и висела над нами по-прежнему?
Из Бергена мы улетели домой, на следующий день ее обследовали, все было в полном порядке. Маленькое сердце билось, тельце росло, все доступные измерению показатели были идеальны.
После обследования в клинике в Гамла-Стане мы сели в кондитерской и стали обсуждать подробности. Мы всегда так делали после каждого визита к врачу. Где-то через час я сел на метро и поехал в неблизкий Окесхув, в мой новый рабочий кабинет, потому что из старого в башне я в конце концов сбежал, и тогда приятельница Линды, сценарист и писатель Мария Ценнстрём, предложила мне эту комнату на выселках за символическую плату. Комната была в подвале жилого дома, днем там не было ни души, и я сидел взаперти в бетонных стенах и писал, читал или смотрел за окно, где примерно каждые пять минут проезжал поезд метро. Я прочитал «Закат Европы» Шпенглера – с его теорией цивилизаций можно спорить, но то, что он писал о барокко, о фаустовском типе культуры, об эпохе Просвещения и об органических формах, было живым и оригинальным; часть из этого, можно сказать, прямой наводкой отправилось в мой роман, центром которого, как я окончательно убедился, должен был стать семнадцатый век. Все растет оттуда, он был водоразделом: по одну сторону старое, негодное для употребления, вся эта магическая, иррациональная, догматическая традиция веры в авторитеты, по другую сторону – все, что развилось в тот мир, где мы живем сегодня.
Осень шла, живот рос, Линда играла в свое положение, не упуская ни одной мелочи: зажженные свечи, теплые ванны, горы детской одежды в шкафу, составление фотоальбомов, чтение книг о беременности и первом годе жизни ребенка, – ее интересовало все. Смотреть на это было для меня огромной радостью, но заходить на ее территорию я не заходил и даже не приближался, мне надо было писать роман. Я мог быть с ней, болтать с ней, любить ее, гулять с ней, но не мог ни чувствовать как она, ни вести себя как она.
Иногда случались срывы. Как-то утром я пролил воду на дорожку на кухне и побежал на метро, не вытерев, а когда вернулся домой, увидел на этом месте большое желтое пятно. Спросил, что случилось, она смущенно рассказала, что когда увидела не вытертое мной пятно, то от злости вылила на него весь апельсиновый сок. Потом вода высохла, и она поняла, что натворила.
Дорожку нам пришлось выкинуть.
Как-то вечером она исцарапала обеденный стол, доставшийся ей от матери в составе дико дорогого в свое время мебельного гарнитура, – всего лишь потому, что я не уделил должного внимания письму в родильное отделение, которое она сочиняла, устроившись за этим столом. Ей надо было описать свои пожелания и предпочтения; я кивнул, когда она вслух прочитала черновик, но, очевидно, недостаточно убедительно, потому что вдруг она стала ручкой царапать стол, раз за разом. Ты что делаешь? – спросил я. Тебя это не волнует, сказала она. Глупости, возмутился я, еще как волнует. А стол зачем испортила?
Как-то вечером я так на нее разозлился, что со всей силы швырнул стакан в камин. Каким-то чудом он не разбился. Кто б сомневался, подумал я потом, даже классический трюк – шваркнуть с размаху стакан во время ссоры – и тот мне не удался.
Мы ходили вдвоем на курсы подготовки к родам, помещение было набито битком, аудитория трепетно реагировала на каждое сказанное с кафедры слово и встречала малейший намек на тенденциозность, то бишь на биологический аспект, прокатывавшимся по рядам вздохом, потому что дело происходило в стране, где половая принадлежность считается социальным конструктом и телу не полагается играть большую роль, чем ему положено общественным консенсусом. Инстинкт, раздавалось с кафедры; нет, нет, нет, злобно шипели женщины в зале, как можно такое говорить? Я видел, как женщина рыдала, сидя на скамейке, ее муж опаздывал на десять минут, и я подумал, что я не один такой. Когда он наконец появился, она стала лупить его кулаками в живот, а он изо всех сил пытался бережно и осторожно угомонить ее и настроить на более сдержанную и достойную манеру общения.
Так мы и жили в резких перепадах от мира и покоя, тепла и оптимизма к внезапным гневным припадкам. Каждое утро я ехал на метро в Окесхув, и едва спускался на станцию, как полностью выкидывал из головы происходившее дома; я смотрел на толчею на перроне, на людей, впитывал атмосферу; садился в поезд, читал, смотрел в окно на пригородные дома за окном, когда поезд выезжал на поверхность; читал, смотрел на город, когда мы ехали по большому мосту; читал, радовался, правда, радовался каждой маленькой станции; выходил в Окесхуве, наверно единственный, кто ездил сюда на работу; шел свой километр до кабинета и весь день работал. Текст вырос уже почти до ста страниц и становился все страннее и страннее; после вступительной сцены ловли крабов начиналась чистая эссеистика, где я представлял разные теории божественного, о которых раньше не думал, но которые на свой манер, исходя из своих постулатов, работали. Я набрел на магазин русских православных книг, золотую жилу, тут были все самые странные сочинения со всего света; я покупал их, с карандашом в руке штудировал и с трудом сдерживал восторг, когда очередной элемент вставал на свое место в псевдотеории; но под вечер я ехал домой, и жизнь, которая ждала меня дома, постепенно придвигалась ко мне по мере того, как поезд приближался к «Хёторгет». Иногда я выезжал в город раньше, это если Линде надо было на прием в Центр охраны материнства, как это здесь называется; там я сидел на стуле и смотрел, как Линду проверяют, то есть меряют давление и берут анализ крови, слушают сердцебиение плода и измеряют живот, который прирастал строго по прескрипциям; все показатели оказывались прекрасные, потому что чего у Линды было не отнять, так это физической крепости и здоровья, о чем я не уставал говорить ей при любом удобном случае. Против телесной тяжести и устойчивости тревога была ноль без палочки, ничто, жужжащая муха, парящее перо, облачко пыли.
Мы съездили в «Икею» и купили пеленальный столик, разложили на нем стопками салфетки и полотенца, а на стене над ним я развесил открытки с моржами, китами, рыбами, черепахами, львами, обезьянами и битлами из их психоделического периода, чтобы ребенок знал, в какой фантастически яркий мир он пришел. Ингве и Кари Анна прислали уже ненужную им детскую одежду, но коляска задерживалась, к вящему раздражению Линды. Как-то вечером она взорвалась: коляску нам никогда не пришлют, зря мы понадеялись на твоего брата, надо нам было самим купить, как она и говорила с самого начала. До родов оставалось еще два месяца. Я позвонил Ингве и стал обиняками намекать на коляску, поминая иррациональность беременных женщин, он сказал, что все будет, я ответил, что так и думал, но должен был все же спросить. Как я это ненавидел! Как мне было ненавистно идти против собственной воли, чтобы выполнить ее. Но, уговаривал я себя, есть же смысл, есть же высшая цель, ради которой можно перетерпеть все эти земные прыжки и ужимки. Коляска не приехала, что вызвало новый скандал. Мы закупили специальную штуку, чтобы поставить в ванну, когда ребенка наконец надо будет искупать, мы покупали боди и крошечную обувь, ползунки и пуховый спальник в коляску. Хелена дала нам напрокат колыбельку с маленьким одеялом и маленькой подушкой, на все это Линда не могла смотреть без слез. И мы обсуждали имя. Почти каждый вечер мы заводили этот разговор, перекидывались странными именами, каждый раз составляли список трех-четырех самых актуальных вариантов, но он все время менялся. Однажды вечером Линда предложила Ванью, если родится девочка. И вдруг мы поняли, что это оно. Нам нравилась его русскость, как мы ее понимали, – сила и дикость, к тому же Ванья – это уменьшительное от Ивана, то есть Юханнеса, а это имя моего дедушки. Если будет мальчик, то Бьёрн.
* * *
Как-то раз утром, спускаясь в метро «Свеавеген», я увидел двоих дерущихся мужчин, их агрессивность казалась вопиющей на фоне тихо клюющих носом утренних пассажиров; они кричали, нет, они орали друг на друга, и сердце мое застучало быстрее, потом они сцепились, и тут позади них к платформе подъехал поезд. Один вырвался, чтобы свободнее замахнуться на второго. Я подошел ближе. Они опять сцепились, и я подумал, что мне надо вмешаться. Я так много раздумывал над историей с боксером, когда я не решился выбить дверь сам, и прогулкой на лодке, когда я не решился попросить Арвида сбавить скорость, а также над постоянной тревогой Линды по поводу моей неспособности к действиям, что теперь у меня в душе не было сомнения. Негоже стоять и просто смотреть. Я должен вмешаться. От одной мысли ноги стали ватными, а руки задрожали. Но я все равно поставил на землю сумку, это, блин, проверка на вшивость, подумал я, вот же говно, блин, подошел к ближайшему из двоих и схватил его. Стиснул изо всех сил. Ровно в эту же минуту другой человек встал между дерущимися, подошел еще третий прохожий, и драка прекратилась. Я поднял сумку и сел в поезд на другой стороне перрона, всю дорогу до Окесхува я чувствовал изнеможение, а сердце колотилось и колотилось. Никто бы не упрекнул меня теперь в нерешительности, зато и умным бы не назвал: а если б у них оказались ножи, да хоть что угодно, – и вообще, их разборки не имели ко мне никакого отношения.
Примечательно, что в эти месяцы мы одновременно сблизились и отдалились друг от друга. Линда была незлопамятна, случилось и прошло, в том смысле, что осталось в прошлом. У меня все было по-другому. Я злопамятный, и все происшествия того года словно бы откладывались у меня в голове. В то же время я понимал механику происходившего: вспышки гнева, прорывавшиеся в нашей жизни в первую осень, стали реакцией на исчезновение из нее чего-то, бывшего в ней раньше; теперь Линда, боясь потерять и оставшееся, старалась покрепче привязать меня к себе, в ответ я сильнее рвался прочь, и разрыв увеличивался по мере стараний Линды его сократить. Когда она забеременела, все изменилось, поскольку появился иной горизонт, выше простой общности нас двоих, больший, чем мы, и он присутствовал все время – и в моих мыслях, и в ее. Даже когда Линдой овладевала сильная тревога, в ней все время сохранялась какая-то целостность и устойчивость. Все придет в норму, все станет по местам; я это знал.
* * *
В середине декабря в гости приехал Ингве с детьми. Они привезли с собой вожделенную коляску. И остались на несколько дней. Линда вела себя приветливо первый день и несколько часов второго, но потом точно отвернулась от них, преисполнилась враждебности, которая сводила меня с ума, если под нее подпадал не я один, поскольку я-то как раз приспособился и умел ей противостоять, но другие нет. Я вынужден был служить прокладкой между ними, умиротворять Линду, умиротворять Ингве, разруливать процесс. До родов оставалось шесть недель, Линда хотела, чтобы от нее отстали, считала, что имеет на это право, возможно не без оснований, не возьмусь судить, не знаю, но это же еще не означает, что человек не должен быть вежливым с гостями. Гостеприимство – чтобы люди могли приезжать к нам и жить, сколько захотят, – для меня важная вещь, и я не мог понять, как можно так себя вести. Вернее, я, конечно, понимал, что происходит, – Линде скоро рожать, и ее раздражает толпа народа в доме, тем более они с Ингве совсем не близкие люди. У Ингве были теплые, хорошие отношения с Тоньей, а с Линдой нет, она, естественно, чувствовала это, но какого черта усугублять проблему? Неужели нельзя спрятать свои чувства и сыграть по правилам? Вести себя приветливо с моей семьей? Когда они ведут себя с ней приветливо? И как я держусь с ее семейством? Разве я хоть раз позволил себе сказать, что они слишком часто бывают в нашем доме и бесконечно суют свой нос в дела, никак их не касающиеся? Линдины родственники и друзья бывали у нас в тысячу раз чаще, чем мои, соотношение было один к тысяче, и, несмотря на это безумное неравновесие, она не может, она не хочет, она воротит нос от моих. Почему? Потому что она действует эмоционально. Но чувства даны нам, чтобы их обуздывать.
Я ничего ей не сказал, оставил упреки и злость при себе, а когда Ингве с детьми уехали и Линда снова сделалась веселой, легкой, полной ожидания, я не поддался первому порыву и не стал наказывать ее холодностью, отстраненностью, несговорчивостью, наоборот, отпустил обиду, принял несуразности как несуразности, и мы отлично провели рождественские дни.
* * *
К последнему вечеру две тысячи третьего года, когда я суетился на кухне и готовил еду, а Гейр наблюдал за мной, сидя тут же на стуле, и болтал без остановок не хуже радио, от моей жизни, с которой я распростился, уехав из Бергена, не осталось ничего. Все, что окружало меня сейчас, так или иначе было связано с двумя людьми, которых я тогда практически не знал. В первую очередь, конечно, Линда, с ней я делил жизнь, но и Гейр тоже. Я подпал под его влияние, причем как следует, иногда мне даже неприятно становилось, что я такой внушаемый, что я так легко приставляю к своим глазам чужую оптику. Иногда он казался мне одним из тех мальчиков, с которыми в детстве запрещалось дружить; держись от него подальше, Карл Уве, говорили родители, он плохо на тебя влияет.
Я положил на тарелку последнюю половинку омара, убрал нож и вытер пот со лба.
– Все, осталось только украсить, – сказал я.
– Жалко. Народ не видит, чем ты занят, – сказал Гейр.
– В смысле?
– Обычно профессия писателя считается интересной и престижной, многие мечтают о ней как о чем-то захватывающем. А ты в основном убираешься и готовишь еду.
– Есть такое дело, – сказал я. – Но посмотри, как красиво у меня получилось!
Я разрезал лимоны на четвертинки и положил между крабами, а пучки петрушки – по краю.
– Народ любит скандальных писателей. Ты должен ногой открывать дверь в «Театральное кафе», и чтобы следом бежал гарем юных красоток. Вот чего от тебя ждут! А не что ты будешь страдать тоску над ведром и тряпкой. Главным провалом норвежской литературы в этом смысле должен считаться Тур Ульвен, он вообще из дома не выходил. Ха-ха-ха!
Смех был заразительный, и я тоже засмеялся.
– И вдобавок свел счеты с жизнью! – продолжал он. – Ха-ха-ха!
– Ха-ха-ха!
– Ха-ха-ха! Но Ибсен тоже разочаровал. Нет, в цилиндре перед зеркалом – это можно засчитать. Это вызывает уважение. И живой скорпион на письменном столе тоже. А вот Бьёрнсон ожиданий не обманул. Гамсун уж тем более. Пожалуй, можно рассортировать всю историю норвежской литературы по этому критерию. Вынужден сказать, что тебе за него много очков не начислят, увы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.