Текст книги "Моя борьба. Книга вторая. Любовь"
Автор книги: Карл Уве Кнаусгор
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 36 страниц)
– Но разве не Нэсс говорил, что он может спрыгнуть с парашютом в любой точке мира и везде встретит гостеприимство? Всегда его посадят за стол, и дадут еду, и положат спать на кровати?
– Да, говорил. Я цитирую это в диссертации.
– Наверно, я оттуда и запомнил. Мир тесен.
– Наш, во всяком случае, – сказал Гейр и улыбнулся. – Но он прав, у меня такой же опыт. Есть некая минимальная человечность, ее ты встречаешь повсеместно. В Багдаде тоже было так, в высшей степени.
Позади него возникла Гильда, она шла по залу в цветастом, летней расцветки платье и туфлях на среднем каблуке.
– О, Карл Уве, приветик, – сказала она. – Как дела?
– Привет, Гильда. Неплохо. А твои?
– Тоже хорошо. Сейчас приходится пахать, сам понимаешь. А дома? Как Линда и малышка? Мы с Линдой так давно не разговаривали, ужас просто. Как она поживает? Довольна?
– Да, вполне. Хотя сейчас напряженный момент в занятиях. Так что я выгуливаю Ванью в коляске дни напролет.
– И как тебе?
Я пожал плечами:
– Нормально.
– Я сама примеряюсь, поэтому спрашиваю. Каково оно, завести ребенка. Мне кажется, слегка неприятно. Пузо огромное, сиськи молочные, – меня это смущает, честно говоря. Но Линда довольна?
– Еще как.
– Ну, ясно. Ладно, передавай привет. Я ей скоро позвоню. Передай!
– Будет сделано! Кеттилю привет.
Она чуть качнула ладонью и пошла на свое место.
– Она только что получила права, – сказал я. – И вот, когда она первый раз ехала одна, то оказалась за грузовиком. Я рассказывал? Впереди две полосы сходились в одну, но она посчитала, что успеет обогнать, нажала на газ и рванула вперед, но нет, не проскочила. Ее машину прижало к ограждению, перевернуло набок и протащило несколько сот метров. Но Гильда не пострадала.
– Такие так быстро не помирают, – сказал Гейр.
Пришла официантка и убрала со стола. Мы заказали еще два пива. И некоторое время сидели молча. Я закурил, стряхнул тлеющий пепел в мягкую горку предыдущего, выросшую в блестящей пепельнице.
– Сегодня плачу́ я, – сказал я.
– Окей, – ответил Гейр.
Не скажи я заранее, он бы захотел заплатить сам, а стоит ему это сказать, его уж не свернуть с пути. Однажды мы ходили в тайский ресторан в конце улицы Биргер-Ярлсгатан все вчетвером, Гейр с Кристиной и мы с Линдой, он сказал, что платит за всех, я ответил, что нет, пополам, нет, сказал он, я сам заплачу и все дела. Когда официант взял его карту, я отсчитал наличными половину суммы и положил перед Гейром деньги. Он не взял их и, казалось, вообще не увидел. Принесли кофе, мы выпили, но, когда десять минут спустя встали, чтобы уходить, оказалось, что до моих денег Гейр так и не дотронулся. Слушай, возьми деньги, почему мы не должны делить пополам? Давай, давай. Нет, счет оплачу я, деньги твои, сам забирай. Ничего больше не придумав, я взял деньги и сунул их в карман. Иначе они так бы и остались лежать на столе, я знал. Он осклабился одной из своих самых противных – «так-я-и-знал» – улыбок. И я сразу пожалел, что забрал деньги. Ради позерства Гейр за ценой не стоит. Но Кристине, судя по лицу, – а оно у нее в высшей степени эмоциональное, все читается на раз, – было за Гейра стыдно. И саму ситуацию она уж точно воспринимала как тягостную. Вступать с ним в открытую склоку я не вступал никогда. Разумное решение, видимо, потому что в чем-то я все равно не смог бы победить. Если бы стали соревноваться, кто дольше не отведет глаз, как в игре в гляделки, он бы, если надо, выдержал мой взгляд и неделю. Я бы тоже смог, но рано или поздно у меня закралась бы мысль, что все это не так уж и важно, и я опустил бы глаза. А его такая мысль не посетит никогда.
– Ну, – сказал я. – А у тебя какой день был?
– Я писал о пограничной ситуации. А конкретно о Стокгольме в 1700 году: насколько велика была смертность и короток человеческий век и как они распоряжались своей жизнью; сравнивал с нами. Потом ко мне в кабинет пришла Сесилия, ей надо было поговорить. Мы сходили вместе пообедать. Вчера она со своим парнем и его другом тоже где-то были. Она напропалую кокетничала с этим другом, а дома парень, само собой, устроил ей скандал.
– Вы сколько лет были вместе?
– Шесть.
– Она решила уходить от этого парня?
– Ничего подобного. Наоборот, она хочет от него ребенка.
– Зачем тогда ей флирт? – сказал я.
Гейр посмотрел на меня.
– Ей наверняка хочется их обоих.
– И что ты ей сказал? Она же ведь приходила к тебе за советом?
– Я сказал, пусть все отрицает. Не было ничего, и все. Она не флиртовала, просто вела себя вежливо. Говори «нет, нет и нет». А в следующий раз не будь такой дурой, подожди удобного случая, действуй спокойно и взвешенно. Я попенял ей не на то, что она это делала, но на беспардонность. Она сделала своему парню больно. Без всякой надобности.
– Она рассчитывала, что ты так и скажешь. Иначе бы она к тебе не пошла.
– Я тоже так думаю. Если бы она хотела во всем покаяться, на коленях вымолить прощение и впредь думать только о законном супруге, она бы пошла к тебе.
– Да, и желая уйти от него тоже.
– Самое ужасное, что ты всерьез.
– Конечно, я всерьез, – сказал я. – Год после того, как я изменил Тонье и не признался в измене, был худшим годом моей жизни. Черная чернота. Одна долгая кошмарная ночь. Я думал об измене постоянно. Вздрагивал каждый раз, как раздавался звонок телефона. Если по телевизору говорили слово «неверность», я заливался краской от макушки до пяток. Горел огнем. Когда мы выбирали, какой фильм взять напрокат, я старательно избегал темы адюльтера, зная: рано или поздно Тонья заметит, как я реагирую, как кручусь ужом. То, что я сделал, разрушало и все остальное в моей жизни, я не мог сказать искренне ничего, все обращалось в ложь и недомолвки. Это был кошмар.
– Теперь ты бы сказал?
– Да.
– А про Готланд?
– То была не измена.
– Но она мучает тебя так же чудовищно?
– Да, мучает.
– Сесилия не изменяла. Почему она должна рассказывать своему сожителю, что она думала сделать?
– Речь не об этом, а о намерениях. Намерения приносят последствия.
– А что насчет твоих намерений на Готланде?
– Я был пьян. В трезвом виде я бы на подобное не пошел.
– Но подумал бы об этом?
– Возможно. Однако есть разница.
– Тони католик, как ты знаешь. И его священник однажды высказал ему мысль, которая меня зацепила: грешить – это ставить себя в положение, когда грех возможен. Напиться пьяным, зная, какие мысли тебя тревожат и какое у тебя в душе напряжение, как раз означает поставить себя в такое положение.
– Да, но когда в тот раз я начал пить, то не видел никакой опасности.
– Ха-ха-ха!
– Правда.
– Но, Карл Уве, то, что ты сделал, просто ерунда. Пустое место. И всякий это поймет. Всякий. А кстати, что именно ты сделал? Постучал в дверь?
– Я стучал полчаса. Посреди ночи.
– Но тебя не впустили?
– Нет. Она открыла дверь, дала мне бутылку воды и заперлась.
– Ха-ха-ха! И из-за этого ты дрожал, белый как полотно, когда я тебя встретил? Можно было подумать, ты кого-то убил.
– Ощущалось именно так.
– А на самом деле ничего и не было?
– Допустим. Но я не могу себе этого простить. И до смерти не прощу. У меня есть длинный список поступков, когда я был не на высоте. Потому что речь об этом. Не мухлевать, вот что ты, блин, должен. Заповедь вроде бы легко исполнимая. И кому-то она правда дается легко. Я знаю нескольких людей, немного, но нескольких, кто всегда поступает правильно. И всегда остаются хорошими правильными людьми. Причем я не говорю о тех, кто не делает глупостей потому, что вообще ничего не делает, кто живет жизнью настолько пустяковой, что там и ломать нечего; такие люди тоже есть. Но я говорю о других, они в любой ситуации знают, как поступить хорошо. Не выпячивают себя, не изменяют принципам. Ты таких тоже встречал. Насквозь хорошие люди. Они вообще бы не поняли, о чем я тут разглагольствую, потому что они такие от природы, а не то что всякий раз высчитывают, как бы поступить получше. Они просто хорошие и сами об этом не знают. Берегут своих друзей, заботливы и внимательны с любимыми, хорошие и притом не феминные отцы, дельные работники, всегда хотят только хорошего и делают только хорошее. Цельные люди. Юн Улаф, например, мой двоюродный брат.
– Я его встречал.
– Он всегда был идеалистом, но не ради того, чтобы самому чего-то достичь. Всегда придет на выручку всем, кому нужна помощь. И он совершенно неиспорченный. И с Хансом та же история. Его порядочность… Вот слово, которое я искал. Порядочность. Порядочный человек совершает правильные поступки. А я чудовищно непорядочный, всегда всплывает то одно, то другое. Не болезнь, но что-то низкое, лебезящее, фальшивое; угодливое вечно из меня вылезает. В ситуации, где требуется взвешенное решение и все понимают, что действовать надо осмотрительно, я пру напролом. А все почему? Потому, что я думаю только о себе, вижу только себя, переполнен собой. Я могу быть хорошим с другими, но мне нужно продумать это заранее. У меня нет хорошести в крови. Она не в моей природе.
– А меня ты куда в своей системе определишь?
– Тебя?
– Да.
– Слушай, ну ты ведь циник. Ты гордец и честолюбец, самый, по-моему, гордый человек из мне известных. Ты ни за что не пойдешь на унижение, лучше будешь голодать и ночевать на улице. Ты верен своим друзьям. Я полагаюсь на тебя безусловно. В то же время ты о себе не забываешь и можешь повести себя беспощадно, если по какой-то причине невзлюбишь человека, или он тебе что-то сделал, или чтобы достичь какой-то высшей цели. Я прав?
– Но я всегда щажу тех, кто мне дорог. Практически всегда. Так что правильнее сказать – беззастенчивый. Есть разница.
– Беззастенчивый, отлично. И вот пример. Ты жил в Ираке вместе с добровольцами из «Живого щита», ты проехал с ними всю дорогу из Турции, делил с ними в Багдаде все. Некоторые из них стали твоими друзьями. Они участвовали в этом из-за своих убеждений, которых ты не разделял, причем они этого не знали.
– Они догадывались, – сказал Гейр и улыбнулся.
– Но когда появились американские морпехи, ты сказал своим друзьям «прости-прощай» и перешел к их врагам, не оглянувшись назад. Ты их предал, никак иначе на это не посмотришь. Но себя ты не предал. Вот где-то там я тебе место и отведу. Это свободное, независимое место, но билет на него стоит дорого. Вокруг тебя как сбитые кегли валяются люди. Для меня такое невозможно, сопротивление социума я начинаю чувствовать, как только встаю со стула в кабинете, а уж на улице я скован по рукам и ногам. Я едва могу шелохнуться. Ха-ха-ха! Но правда. В основе, и этого ты, кажется, не понял, лежит не святость, не нравственность, нет, лежит трусость. Трусость и ничего другого. Ты удивлен, что я хочу разорвать все связи со всеми и делать то, что хочу я, а не они?
– Нет.
– Думаешь, я это сделаю?
– Нет.
– Ты свободный. Я несвободный. Вот и все.
– Нет, ничего подобного, – сказал Гейр. – Возможно, тебя заел социум, что странно, ты и людей-то не видишь, ха-ха. Но я понимаю, о чем ты, и ты прав, ты пытаешься подстроиться подо всех сразу, я сам видел, как ты метался, когда мы были у вас в гостях. Но человек по-разному чувствует давление и по-разному бывает несвободен. Не забывай, ты получил все, чего хотел. Ты поквитался со всеми, с кем хотел. Добился статуса. Публика сидит и ждет, когда ты допишешь очередной опус. И машет пальмовыми ветвями, стоит тебе появиться. Ты можешь написать колонку о чем-то, что тебя заинтересовало, и она будет через несколько дней напечатана в той газете, которую ты сам выберешь. Тебе звонят и просят выступить там и здесь. Газеты мечтают спросить твое мнение хоть о чем-нибудь. Твои книги издают в Германии и Англии. Ты хоть понимаешь, какая это свобода? Понимаешь, какое окно возможностей тебе открылось? Вот ты говорил о желании ослабить хватку и упасть. Да если я ее ослаблю, я останусь там же, где был. На дне. Мои писания никого не интересуют. Никого не интересуют мои мысли. Никто не зовет меня выступить. Я вынужден сам навязываться. Каждый раз, заходя в помещение, где есть люди, я должен что-то из себя изображать. Меня не существует заранее, как тебя, у меня нет имени, я вынужден всякий раз строить все с нуля. Я сижу на дне ямы и ору в мегафон. И что я там кричу, никакой роли не играет. Никто меня не слушает. А ты знаешь, то, что я говорю наружу, – это критика того, что внутри. Стало быть, я кверулянт по определению. Вечно всем недовольный нытик и сутяжник. А годы проходят. Мне скоро сорок, и я не добился ничего из того, чего хотел. Ты вот говоришь, прекрасно, замечательно – возможно, но толку-то? Ты получил все и теперь можешь отказаться от него, бросить, не пользоваться. Но я не могу. Мне надо публиковаться. Я угробил на это уже двадцать лет! На книгу, которую я пишу, у меня уйдет еще минимум три года, а я уже сейчас замечаю, как мое окружение теряет в нее веру, а следом интерес. Я все больше становлюсь сумасшедшим, который не желает бросить свой безумный проект. И все, что я говорю, меряют теперь этой меркой. Когда я что-то говорил после защиты диссертации, то все мерили ею, тогда еще я был жив как интеллектуальная и научная единица, но теперь я мертв. И чем больше времени проходит, тем лучше должна быть следующая книга. Ей недостаточно быть нормальной, хорошей, очень славной, потому что мне столько лет и я потратил на нее столько времени, что книга имеет право быть только выдающейся. Такая перспектива лишает меня свободы. А теперь вернемся к викторианскому идеалу, который был не идеалом, а, как мы уже говорили, обычаем, – к двойной жизни. В ней есть и своя печаль, потому что жизнь не может стать цельной. А это то, о чем все мечтают, когда цинизм и расчеты отпадают, когда торжествует целостность: полюбить один раз или любить только одного человека. Да, сам знаешь. Романтика. Двойная жизнь адекватно решает одну проблему, но это не значит, что она сама по себе беспроблемна; не думай, что я этого не понимаю. Это удобно, это ненадолго, это практично, а значит, жизненно. Но не цельно и не идеально. Главное наше с тобой различие не в том, что я свободен, а ты нет, для меня это не так. Разница в том, что я счастлив и радуюсь, а ты нет.
– Ну уж не настолько я нерадостный человек.
– Вот! Нерадостный! Кроме тебя никто бы такого слова не сказал. И оно тебя выдает.
– Нерадостный – это нормальное норвежское слово. Я в «Круге земном» его видел. В издании Сторма, а ему сто лет. Но не пора ли нам сменить тему беседы?
– Если б ты сказал это два года назад, я бы понял.
– Хорошо, я легко могу и продолжить. Когда все это с Тоньей случилось, я уехал на остров и жил там два месяца. Я бывал там и раньше, так что мне достаточно было позвонить, и вопрос решился. Дом, маленький остров далеко в море, еще три жителя. Конец зимы, все застылое и неподвижное. И я брожу по острову и думаю. А думаю я о том, что мне надо напрячь все силы и стать хорошим человеком. Поставить себе это как цель. Отделаться от этой трусливой, уклончивой манеры, характерной для меня в ту пору, – ну ты знаешь, когда меня захлестывал стыд по малейшему поводу. Недостойной. Нет, мой новый образ, который я сам себе нарисовал, предполагал твердость духа и несгибаемость. Смотреть людям в глаза, прямо говорить, что для меня важно. Я все сильнее сутулился, ты же помнишь, старался занять поменьше места, а там я распрямил спину, в прямом смысле слова. Тогда же я прочитал дневники Хауге. Все три тысячи страниц. И это было огромным утешением.
– Потому что ему пришлось тяжелее?
– Наверняка. Но не в том дело. Он непрестанно бился с тем же самым: несоответствие между идеалом, тем, каким он хотел быть, и реальным собой. Решимость вести эту борьбу была в нем чрезвычайна сильна. В человеке, который по большому счету ничего особенного не сделал, не пережил, а только читал, писал и вел борьбу в собственной в душе на каком-то хуторишке у фьордишка в странишке на краю света.
– Неудивительно, что у Хауге съезжала крыша.
– Складывается впечатление, что при этом его отпускало. Что он сразу сдавался, а скорость, с которой он съезжал с катушек, частично объяснялась радостью. Он держал себя в железных рукавицах, а тут забивал на самоконтроль, расслаблялся и плыл по воле волн, – похоже на то.
– Вопрос, не это ли есть Бог, – сказал Гейр. – Чувство, что тебя видят, что ты повергнут ниц этим видящим тебя. Просто у нас для него другое имя. Супер-эго, или стыд, или еще какая хрень. И вот поэтому для одних Бог – более могущественная сущность, чем для других.
– Стало быть, желание отдаться низменным чувствам и окунуться в наслаждения и пороки будет дьяволом?
– Именно.
– Меня на такое никогда не тянет. Разве если напьюсь. Тогда гори все огнем. А люблю я путешествовать, смотреть, читать, писать. Быть свободным. Совершенно свободным. И на острове у меня была возможность всем этим заниматься, потому что по факту с Тоньей мы расстались. Я мог бы уехать куда угодно – Токио, Буэнос-Айрес, Мюнхен. Но я приехал на остров, где ни души. Я не понимал сам себя, не имел понятия, кто я, и единственным моим прибежищем были размышления, как я стану хорошим человеком, по сути, только ими я и жил. Я не смотрел телевизор, не читал газет, ел только хлебцы с супом. А праздничный обед состоял из рыбного пудинга с цветной капустой. И апельсинов. Я начал отжиматься и качать пресс ситапами. Можешь себе представить? Дойти до такого смятения духа, чтобы решать свои проблемы отжиманиями?
– Это чистота как она есть. В чистом виде. Аскеза. Не портить себя телевизором и газетами, ограничить себя в еде. Ты кофе пил?
– Кофе пил. Но ты прав, это чистота. И что-то такое фашистское тут тоже есть.
– Хауге писал, что Гитлер великий человек.
– Он был не таким и старым тогда. Но хуже того, я могу понять само это желание – очиститься от всего мелочного, тривиального, что копится в нас и гниет, всяких глупостей, которые портят нам кровь, жизнь и делают несчастными, отбросить наконец всю ерундистику, податься в нечто большое и чистое и исчезнуть в нем. Вычистить на фиг все говно, понимаешь? Один народ, одна кровь, одна земля. Само вот это все дискредитировано теперь до скончания века. Но исходный порыв? Мне нетрудно его понять. Вот я, с моей податливостью социальному давлению, с крайней зависимостью от чужого мнения, да одному богу известно, что бы я стал делать в сороковые годы.
– Ха-ха-ха! Расслабься. Ты ведешь себя не как все, и в сороковые делал бы так же.
– Когда я переехал в Стокгольм и влюбился в Линду, все изменилось. Я как будто поднялся надо всем будничным и мелким, оно не играло вообще никакой роли, все было прекрасно, никаких проблем. Не знаю, как объяснить. Как будто меня изнутри расперла такая сила, что уничтожила все вокруг. Я стал неуязвим, понимаешь? Переполнен светом. Все было светом! Я даже мог читать Гёльдерлина! Потрясающее время. До краев заполненное счастьем.
– Я помню то время. Ты обретался на Бастугатан и горел, светился изнутри. Крутил диски Ману Чао. С тобой почти невозможно было разговаривать. Ты истекал счастьем. Сидел на кровати и улыбался, как какой-нибудь долбаный лотос.
– Штука в том, что все дело в восприятии. При одном ракурсе от всего радость. При другом – только горе и тоска. Когда я лопался от счастья на Бастугатан, думаешь, меня занимала эта мутотень и срачи, которыми нас пичкают телевизор и газеты? Или, думаешь, я стыдился хоть чего-нибудь? Я ко всему относился снисходительно. Не мог проиграть в принципе. Помнишь, я говорил тебе это следующей осенью, когда ты сидел в депресняке и унынии? Что все зависит исключительно от восприятия. Ничто в твоем мире не поменялось, никакой драмы не произошло, но сместился угол зрения. Ты, конечно, меня не послушал и сорвался в Ирак.
– Когда вокруг сгустилась тьма, тебе меньше всего нужны наставления счастливого придурка. Но вернулся я радостный. Поездка выдернула меня из тьмы.
– Да, а теперь мы поменялись ролями, теперь я сетую на горести жизни.
– Я думаю, это нормальный ход событий, – сказал он. – Ты уже начал отжиматься?
– Да.
Он улыбнулся. И я улыбнулся тоже.
– Что же мне делать? – сказал я.
* * *
Час спустя мы вышли из «Пеликана», вместе доехали до Слюссена, где Гейр пересел на красную линию. Он положил руку мне на плечо и сказал, чтобы я берег себя и передавал привет Линде и Ванье. Я откинулся на спинку сиденья, когда он вышел, я мечтал бы ехать так сквозь ночь час за часом, всю ночь, а не выходить, как сейчас, на «Хёторгет» всего через три станции.
В вагоне было почти пусто. Молодой человек с зачехленной гитарой за спиной, худой как спичка, с выбившимися из-под шапки черными вьющимися волосами, стоял у двери, держась за поручень. На дальнем сиденье две девочки лет шестнадцати показывали друг другу эсэмэски в телефоне. Пожилой господин в черном пальто, ржавого цвета шарфе и серой, шерстяной, почти квадратной шапке, какие носили в семидесятых, сидел в отсеке напротив меня лицом к невысокой, латиноамериканской наружности, полной женщине в объемном пуховике, темно-синих дешевых джинсах и замшевых сапогах с опушкой из искусственного меха.
Происшествие с телефоном я забыл и не вспоминал, пока Гейр не напомнил мне о нем перед уходом. Он протянул мне свой телефон и велел позвонить на мой номер, но мне никто не ответил. Мы согласились, что надо послать ей эсэмэску и попросить позвонить на мой домашний номер через полчаса, когда я уже доеду. Может быть, она решила, что это такой трюк, что я подбиваю к ней клинья? Нарочно подкинул ей в сумку телефон, чтобы был повод позвонить?
На «Т-Сентрален» в вагон повалил народ. В основном шумные компании молодежи, но были и одиночки с воткнутыми наушниками; некоторые стояли, поставив между ног спортивные баулы.
Дома мои наверняка уже спят.
Мысль родилась внезапно, от нее дух захватило.
Вот это моя жизнь. Вот именно это.
Я должен взять себя в руки. Держать выше голову.
По соседним путям проехал поезд, несколько секунд я смотрел в похожий на аквариум вагон и людей, погруженных каждый в свое, потом их поезд пошел в гору, а наш потянулся в туннель, где глазу не за что зацепиться – только блики от вагона да мое пустое лицо.
Я встал и пошел к дверям, поезд замедлял ход. Прошел по перрону и встал на эскалатор наверх к Туннельгатан. В билетной кассе сидела толстая блондинка тридцати с чем-то лет, которую я не знал, пока Линда однажды не поздоровалась с ней, потому что они вместе учились в Бископс-Арнё. Наши взгляды встретились, и она опустила глаза. Как хочешь, подумал я, бедром толкнул турникет и взбежал по лестнице.
Я шел домой тем же, видимо, маршрутом, что и убийца Улофа Пальме, и подумал об этом в очередной раз, форсируя длинную лестницу на Мальмшильнадсгатан. Я досконально помнил день убийства. Что я делал, о чем думал. Была суббота. Мама болела, и мы с Яном Видаром на автобусе поехали в город. Мне было семнадцать. Если бы не убийство Пальме, день просто растворился бы, как все остальные. Все часы, все минуты, все разговоры, все мысли, все, что происходило. Все кануло в заводь забвения. Лишь уцелевшая малость свидетельствует обо всем, что тогда было. Как это ни иронически звучит, ведь малость потому и уцелела, что отличалась от всего прочего, что было тогда.
В ресторане «КГБ» у окна выпивали длинноволосые молодые люди, но кроме них было пусто. Надо полагать, жизнь бурлила в подвале. Две черные блестящие машины пронеслись мимо в сторону центра. Взвихренная ими снежная крупа секундой позже легла мне на лицо, бывшее вровень с проезжей частью. Я пересек ее, рысью добежал до дверей дома и зашел внутрь. К счастью, внизу подъезда и на лестнице я никого не встретил.
В квартире тишина.
Я снял куртку, тихо прошел через гостиную и отворил дверь в спальню.
Линда открыла глаза и в полутьме посмотрела на меня. Протянула ко мне руки.
– Хорошо посидели?
– Да, – ответил я и нагнулся ее поцеловать. – А тут все спокойно было?
– Угу. Но тебя не хватало. Будешь ложиться?
– Сейчас поем немножко и приду. Окей?
Ванья спала в кроватке, как всегда выставив попу и зарывшись лицом в подушку. Проходя мимо, я улыбнулся.
На кухне выпил стакан воды и некоторое время пялился в холодильник, прежде чем вытащил спред и упаковку ветчины. Из шкафа рядом взял два куска хлеба. Закрывая дверцу, я задержался взглядом на ряде бутылок на верхней полке. Задержался не случайно: бутылки стояли не в том порядке, как обычно. Ополовиненный аквавит махнулся местом с кальвадосом. Граппа, стоявшая в заднем ряду, перебралась в передний вместе с женевером. Если бы дело ограничилось одной перестановкой, я бы не стал долго думать, решил, что сам все перетасовал, когда в субботу мыл шкаф, но в бутылках явно убавилось содержимого. Мне и неделю назад так показалось, но я отогнал мысль, урезонив себя, что с гостями мы выпили больше, чем мне запомнилось. Но теперь бутылки еще и стоят не на своих местах.
Я некоторое время вертел бутылки в руках и размышлял, как такое могло получиться. Граппа была почти полная, разве нет? Я отлил оттуда три рюмочки после обеда несколько недель назад. Теперь уровень граппы опустился к нижнему краю этикетки. Аквавит тоже на донышке, а так не было. И коньяка тоже не может быть так мало. Это бутылки, которые я привожу из поездок, и подарки друзей. Мы пьем их только вместе с гостями.
Линда?
Может ли быть, что она потихоньку выпивает в одиночку?
Нет-нет, исключено. Она не выпила ни капли алкоголя с начала беременности. И отказывается хотя бы пригубить, пока кормит грудью.
Неужели она врет?
Линда?
Ну нет, я еще не ослеп.
Я поставил бутылки на место, точно в прежнем порядке, и запомнил его. Постарался запомнить и сколько в бутылках налито. Потом закрыл дверцу, сел за стол и принялся за еду. Наверно, я все перепутал. Наверно, за последние недели ушло больше алкоголя. Я же не помню точно, сколько его было. А бутылки, вероятно, я сам и переставил во время субботней уборки. А что я все забыл, так это нормально. Вот Шкловский пишет о Толстом, как он рассуждает в дневниках, что не помнит, обтирал он от пыли диван в гостиной или нет. А если обтирал, то каков статус этого переживания и времени, которое оно заняло? О, русский формализм, куда исчез ты из моей жизни?
Я встал и как раз собрался убрать со стола, когда зазвонил телефон. Страх сжал грудь. Но я вспомнил эсэмэску, которую Гейр послал на мой номер. Ничего страшного.
Я быстро дошел до телефона и поднял трубку.
– Алло, Карл Уве, – сказал я.
В трубке помолчали, потом сказали:
– Это ты потерял телефон?
Голос принадлежал мужчине. Говорил он на ломаном шведском и держался если не агрессивно, то неприветливо уж точно.
– Да, я потерял телефон. Ты его нашел?
– Он лежал в сумке моей невесты, когда она пришла домой. Теперь расскажи, как он туда попал.
Передо мной открылась дверь. Пришла Линда, встревоженно глядя на меня.
Я помахал рукой – «иди, все в порядке» – и улыбнулся.
– Я стоял с телефоном в руке на станции на Родмансгатан, меня толкнули, и я его выронил. Я повернулся к тому, кто меня толкнул, и не увидел, куда телефон упал. Но я не слышал, чтобы телефон ударился о платформу. В это время мимо прошла женщина с раскрытой сумкой на плече, и я понял, что телефон мог попасть в сумку.
– Почему ты ничего ей не сказал? Почему ты захотел, чтобы она тебе позвонила?
– Потому что подошел поезд, а я опаздывал. К тому же я ведь не был уверен, что телефон упал в ее сумку. Я же не мог подойти к незнакомой женщине и попросить заглянуть в ее сумку.
– Ты из Норвегии?
– Да.
– Хорошо. Поверю тебе. Можешь получить телефон назад. Ты где живешь?
– В центре. Рейерингсгатан.
– Ты знаешь улицу Банергатан?
– Нет.
– Эстермальм, станция «Карлаплан», вверх от Страндгатан. Там магазин «ИКА». Приходи в двенадцать. Я буду на улице у входа. Если меня не будет, спроси на кассах. Просто спроси у кассиров. Окей?
– Да. Спасибо тебе.
– В другой раз меньше руками размахивай.
Он положил трубку. Линда, которая присела на диван, накрыв колени шерстяным одеялом, смотрела на меня вопросительно:
– Что случилось? Кто это звонит так поздно?
Она рассмеялась, когда я рассказал всю историю. Ее насмешила даже не она сама, а эта подозрительная на нее реакция. Действительно, если мужчине хочется познакомиться с посторонней женщиной, номера которой у него нет, что он делает? Правильно, кладет свой телефон ей в сумку и звонит на него.
Я присел рядом с Линдой на диван. Она приластилась ко мне.
– Я записала Ванью в очередь в сад, – сказала она. – Позвонила им сегодня.
– Правда? Как хорошо!
– У меня двойственное чувство, должна признать. Она еще маленькая. Может быть, отдавать ее сначала на полдня?
– Конечно.
– Малышка Ванья.
Я посмотрел на Линду. Лицо, затуманенное сном, из которого она только что вынырнула. Узкие глаза, обмякшие черты. Не может же она тайком попивать? Когда она без ума от Ваньи и так серьезно относится к своей материнской роли?
Нет, конечно, как такое вообще могло прийти мне в голову?
– У нас какая-то мистика на кухне, – сказал я. – Каждый раз, как я смотрю на бутылки, в них все меньше содержимого. Ты не замечала?
Она улыбнулась:
– Нет. Но мы наверняка расходуем больше, чем кажется.
– Наверное.
Я прижался лбом к ее лбу. Ее глаза, глядевшие прямо в мои, переполняли меня до краев. Секунду я видел только их, ничего больше, они светились ее жизнью, той, что она проживает внутри себя.
– Я скучала по тебе, – сказала она.
– Вот он я. Ты хочешь меня всего целиком, да?
– Да, целиком, – сказала она, взяла меня за руки и потянула на диван.
* * *
На следующее утро я, как обычно, встал в половине пятого, до семи редактировал перевод рассказов для сборника и позавтракал вместе с Линдой и Ваньей, не сказав ни слова. В восемь пришла Ингрид и забрала Ванью. Линда ушла учиться, я полчаса почитал газеты в интернете, прежде чем взялся отвечать на скопившиеся письма. Потом сходил в душ, оделся и пошел на улицу. Небо было голубое, низкое солнце освещало город, и, хотя все еще было холодно, свет создавал ощущение весны даже на самых узких и тенистых улицах, которыми я шел к площади Стуреплан. Судя по всему, не один я чувствовал весну; люди, еще вчера ходившие втянув опущенную голову в плечи, сегодня подняли лица, а взгляды, которыми они обводили все вокруг, были полны любопытства и радости. Неужели сегодняшний легкий открытый город и закрытый и мрачный, по которому мы ходили вчера, – один и тот же? В то время как приглушенный зимний свет, пробившись сквозь облака, как будто сближал все цвета и поверхности, размывая их различия своей блеклой серостью, ясный прямой резкий свет их прорисовывал и подчеркивал. Город вокруг меня взорвался множеством красок. Не летними, теплыми, биологическими цветами, но зимними – синтетическими, холодными, минеральными. Красная стена, желтая стена, темно-зеленый козырек, синяя табличка, оранжевая куртка, лиловый шарф, серо-черный асфальт, патина на бронзе, блестящий хром. Сияющие окна, сверкающие стены, искрящиеся водостоки на одной стороне здания и черные окна, темные стены, затененные, едва различимые водостоки – на другой. Вдоль Биргер-Ярлсгатан лежали сугробы снега, где-то сияя и переливаясь, где-то серые и немые, в зависимости от одного лишь солнечного света. На Стуреплан я заглянул в «Книжную лавку Хеденгрена», где молодой человек как раз отпер двери. Я спустился в подвал, прошелся между полок, набирая книги, и сел просмотреть их. Купил биографию Эзры Паунда, потому что меня интересовала его теория денег и я надеялся, что в книге будет что-нибудь о ней; книгу о науке в Китае с 1550 по 1900 год; краткую экономическую историю мира авторства некоего Камерона и книгу о коренных американцах, в которой описаны все племена, существовавшие до появления европейцев, роскошный фолиант на шестьсот страниц. В дополнение я нашел книгу Старобинского о Руссо и книгу Роберта Сторра о Герхарде Рихтере, Doubt and Belief in Painting[71]71
Сомнение и вера в живописи (англ.).
[Закрыть], и купил их. Я ничего не знал о Паунде, экономике, науке, Китае или Руссо, я даже не знал, интересует ли меня все это, но я собирался приступить к роману, а с чего-то надо начинать. Об индейцах я задумался давно. Несколько месяцев назад мне попалась на глаза картинка: индейцы на каноэ переправляются через реку. На носу стоял, расправив крылья, человек в наряде птицы. Изображение прошило насквозь все напластования моих представлений об индейцах, все, что я читал в книгах, комиксах и видел в кино, и вышло в реальность: они существовали на самом деле. Они на самом деле жили своей жизнью, включавшей тотемы, копья, луки и стрелы, одни на огромном континенте, и не подозревали, что другая жизнь не только возможна гипотетически, но и реализована практически. Ошеломительная мысль. Излучаемая изображением романтика, с этой первозданностью, с человеком-птицей, нетронутой природой, коренилась в реальности, а не наоборот, как бывало обычно. Это было потрясающе. Я не в силах сформулировать иначе: я был потрясен. И знал, что должен написать об этом. Не о самой картинке, а обо всем, что она отображала. Тут же подняли голову контраргументы. Безусловно, индейцы существовали, но сейчас их нет, их культура полностью уничтожена, зачем о ней писать? Ее больше нет и никогда не будет. Создай я свой мир, начинив его элементами из того ушедшего, он останется лишь литературой, лишь выдумкой, по большому счету не имеющей ценности. На это я мог бы возразить, что и Данте все выдумал, и Сервантес выдумал все целиком, и Мелвилл. И не будем недооценивать факт, что без произведений этих троих человек был бы чем-то иным. Так что почему не взять и не выдумать? Правда ведь состоит не в копировании действительности один к одному. Хорошие аргументы, но они не помогали; одна мысль о беллетристике, о выдуманном герое в выдуманном сюжете, вызывала у меня тошноту, чисто физиологическую. Не знаю почему. Но факт остается фактом. Так что индейцев я до поры до времени отложил. С надеждой, что реакция моя со временем изменится.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.