Текст книги "Фаза Урана"
Автор книги: Кирилл Чистяков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
II. Насос
…Меня будит песня птицы. Песня похожа на велосипедный насос: свистящий выдох, захлебывающийся вдох. У меня во рту едкий вкус горелого фильтра. И это значит, что накануне я опять прикуривал сигарету не с той стороны.
Глаза открывать я не хочу. Во-первых, знаю: станет больно и начнет тошнить. Во-вторых, я боюсь того, что могу увидеть: а вдруг там светящийся туннель или какая-нибудь другая ерунда, о которой так любят рассказывать коматозники? Я уже ничему не удивлюсь…
…Все, что произошло с тех пор, как я сел в автобус возле церкви, представляется мне скомканным грошовым комиксом. Комиксом, который вышвырнули на помойку. Помню, я плакал в автобусе, и люди вокруг, поначалу недоверчиво глядевшие на меня по причине шорт, кед и футболки – странного для свадьбы наряда, вдруг внезапно прониклись ко мне лаской и заботой. Они были уверены, что чужой на свадьбе так рыдать не может. И они утешали меня, говорили, что не стоит так убиваться, потому что Света выходит замуж за хорошего человека, и этого человека, тоже, по-моему, звали Витя. И мне наливали водку в треснутый пластиковый стакан, но я его выбрасывал и пил из горла. А потом был старик гармонист, и он играл песни Гражданской войны. Черный ворон кружил, отряд скакал на врага, молодая обещала писать, облако клубилось, бронепоезд стоял, все должны были идти в смертный бой, а я подпевал громче всех. Дальше возник кабак, пахнущий голубцами и компотом, и там я узнал, что до наших дней, к несчастью, сбереглось слишком много свадебных обрядов: кто-то приказал мне прятать туфлю невесты в туалете, но в туалете я задремал, и дверь ломали и совали мне в руки мятые деньги выкупа. А затем я плясал и падал, поднимался, пил, и опять плясал, и вот уже меня под руки тащили прочь из кабака, потому что я орал жениху, что тот ворует солярку, а меня пытались усадить в такси, платили водителю двойную плату, лишь бы он увез меня подальше на край ночи. И дважды водитель тормозил, потому что меня рвало на обочину и я кричал: «Анаконда!». И в «Анаконду» пускать не хотели, опять из-за шорт, кед и футболки, а еще из-за красной ленты с надписью «Боярин», но бармен Антон как-то провел, и я уже пил в клубе. Пил с художником Бахтиным, и, помню еще, у Бахтина голубым огнем горели фаланги, потому что он влез пальцами в подожженный за стойкой пунш. Бахтин тоже был пьян и тоже не чувствовал боли, а только говорил, что он художник и что его подожгли фашисты. И я сам уже не заметил, как спустя, то ли мгновение, то ли вечность, хватал за рубашку ди-джея и требовал: «Сука, продай мне свой талант», а он в ответ нежно шептал: «В час ночи на нижнем танцполе…».
Я лез целоваться к знакомым проституткам, и они спрашивали, где я пропадал все лето, а я им рассказывал, что их любовь – это не любовь, а экранизация любви, и вся наша жизнь – всего-навсего телепередача, а я телевизор, и проститутки надо мной смеялись. А в час ночи, на нижнем танцполе я становился на колени и громко умолял Бен Ладена скинуть на «Анаконду» атомную бомбу, чтобы мир стал чище. И снова был скандал, и охрана выволакивала меня из клуба, и кидала на дорогу. Кидала, как камень, которым в древности насмерть забивали блудниц. А в отместку я хрипло выплевывал им в след шершавое слово: «Анафема», и все было проклято в ту ночь. В ту проклятую ночь, у которой не было края, до которого бы я мог доползти. Я продолжал пить у ларьков, пытался, заглатывая водку, забыться на парковой скамейке, но ребра мои ложились перпендикулярно доскам, и сон не шел, но уже на улице, слава Ахурамазде, появлялась утренняя смена рабочих. С кем-то из них, чьи лица разлетались в памяти будто перья голубей, голубей в которых угодил патрон дум-дум, я в чарочной последовательно и целенаправленно уничтожал себя – врага, который не сдавался. Я умолял рабочих взять меня с собой на комбинат воровать солярку, и на спор ел коньячную рюмку, и кровь с коньяком текла из губы на футболку. А что случилось дальше, я не могу ни представить, ни вспомнить. И пусть меня пытает гестапо, я все равно ничего рассказать не смогу, и пусть они сканируют мой мозг гамма-лучами, и пусть меня расстреливают: я не против, я даже обрадуюсь, и, взглянув на их кокарды с черепами, где только две дыры глаз, а не три, сам скомандую им «пли»: пусть знают, палачи, как поджигать моих приятелей-художников и, пусть знают, как брахманы встречают смерть без страха…
…Тут я понимаю, что опять, выдох/вдох, заснул под звук птичьего велосипедного насоса, так и не узнав, где я…
III. Обрыв
1.
Электронный будильник на столе показывает двенадцать. По потолку ползают ленивые, неповоротливые пятна света. Они похожи на амеб под микроскопом. Слышно, как на улице, во дворе, дети играют в войну. Спаниель Кид уже два раза церемониально лизнул мне руку. Аня гладит меня по голове, будто на самом деле это я собака.
– Все в порядке, Растрепин, – говорит она, – Все будет хорошо.
Я не чувствую, что от меня воняет, но я это знаю. По-другому не бывает. И я не могу придумать ничего лучшего, как спросить:
– Как ты меня нашла?
– Ты был в «Лоцмане». Спал в подсобке на картонном ящике от холодильника. Барменша сказала, что наткнулась на тебя пьяного под дверью. Я утром заходила к тебе домой – не застала, и вдруг сразу поняла, где тебя искать.
– Я что-то говорил?
– Нет. Разве только, что ты – это не ты, а твой брат-близнец, который телевизор. Или еще какую-то бредятину в этом роде…, – она с опаской щупает мне лоб, будто я ребенок больной скарлатиной. – Ты что, Растрепин, совсем-совсем ничего не помнишь?
– Почему не помню? Помню, – вру я, – На тебе было красное платье, и я тогда еще подумал, какая ты красивая.
– Растрепин, какое красное платье? Я терпеть не могу красный цвет. У меня никогда не было красного платья. И не нужно ко мне подлизываться, OK?
– OK, – соглашаюсь я.
И вдруг мне становится дурно. Меня скрючивает, скукоживает так, словно я беспомощная гусеница, которую только что проткнули зажженной спичкой. Я перегибаюсь через край дивана. Там уже стоит заранее припасенный пластмассовый таз, но я не в состоянии исторгнуть из своих внутренностей даже желчь. Я чувствую себя израсходованным тюбиком гуталина, а потом замечаю, что одежды на мне нет. Я голый: совсем-совсем…
– Где моя одежда? – интересуюсь я, заранее приготовившись к самому худшему.
– Я ее постирала.
– Аня, я обделался? Да?
Аня утвердительно кивает. Но она и не подозревает, насколько я кругом обделался. Тошнота не проходит. У меня то гадкое, пограничное состояние, когда нервная система уже функционирует, а пищеварительная и опорно-двигательная все еще находятся в состоянии коллапса.
– Аня, пожалуйста, сходи в магазин за водкой, помираю, – взмолился я.
– Нет, Растрепин. Нет, и не проси.
– Анечка, миленькая, ну очень прошу. Хоть пивка… Я верну деньги.
– Нет, и деньги здесь ни при чем.
– Тогда принеси мне бумагу и ручку.
– Для чего?
– Буду писать завещание. Тебе оставлю диафильмы… Нет, серьезно, Аня, принеси…
Аня удаляется в прихожую, туда, где висит ее сумочка. Она возвращается с блокнотом и авторучкой. Я пытаюсь нацарапать записку. Пишу печатными буквами. За такую каллиграфию, как у меня сейчас, в начальной школе ставят три с минусом. И то только потому, что мальчик старался. Я протягиваю Ане блокнот с текстом:
– Тебе нужно съездить в Старый Город. Ночной клуб «Анаконда». Спросишь Антона. Дашь ему записку. Это очень важно.
Аня берет блокнот и читает вслух:
Нежная Анна
Даст отдохнуть,
Лаская его,
Как ангел
Рисует созвездья
Тенью ветвей.
Одиночество
– Не пытайся меня обмануть, Растрепин, всей этой идиотской игрой в записки. Тоже мне, «Тимур и его команда». Думаешь, я не догадываюсь, о чем тут речь? Я никуда не поеду. Это, во-первых. И твои стихи мне не нравятся. Это, во-вторых. Я тебе уже говорила. В них совершенно нет рифмы.
Бедная, бедная Аня. В реальном мире не существует рифм. Я беру ее за локоть:
– Ну, а покурить? Покурить мне можно?
Аня решает, что сигарету мне все-таки можно, даже разрешает покурить в комнате. Она приносит мне пачку и коробок спичек с эмблемой ночного клуба «Анаконда»: змея аккуратно свернулась, как поливочный шланг. Спички только две. Я пытаюсь зажечь первую и ломаю ее.
– Прикури мне, Аня, – прошу я.
Она подносит огонь к зажатой в зубах сигарете. Я затягиваюсь, и тошнота плавно, будто на эскалаторе, вновь поднимается к горлу:
– О, господи…
Сигарета летит в таз, а я готов последовать за ней. Вот оно: умерщвление плоти…
– Я сварю тебе бульон, Растрепин. Тебе станет лучше.
Я молча соглашаюсь. У меня уже не осталось сил бороться. Я проиграл – она выиграла. Время сдаваться и обсуждать условия капитуляции. Мне выделят тапочки, зубную щетку, крючок для полотенца. За это я обязуюсь: выносить мусор, мыть лапы спаниелю, поднимать/опускать стульчак.
Остается лежать и притворяться, что ничего не было: ни моего аматорского сеанса психоанализа с последовавшим скандалом; ни разбитого телефона; ни полковничьего проклятья; ни непредумышленного убийства; ни сказочной Василисы и ее уродцев; ни поминок; ни немецких слез; ни церковных кругов. Ничего. Только полная феличита. Фели-чита и ничего другого. Все остальное – сон, бред, горячка, галлюцинация…
Аня приходит из кухни с бульонной кружкой. В серой лоснящейся жидкости плавает кусок вареной куриной печени. Это – причастье, понимаю я.
Я пытаюсь пить бульон, но руки дрожат и вибрируют, как отбойный молоток. Горячая жидкость льется мне на грудь, стекает к лобку, капает на постель. Я ору. Аня отбирает у меня кружку, кормит меня из ложки, терпеливо и настойчиво. Очень трогательно: сестра милосердия и больной синдромом Дауна.
– Зачем, зачем ты возишься со мной, Аня? Зачем терпишь меня?
– Я долго думала, Растрепин, – отвечает она, поднося очередную ложку. – Ты – мое послушание. Я так должна. Бог меня послал к тебе, чтобы я тебя спасала.
Я откидываюсь на подушку. Если Бог послал ее ко мне, размышляю я, то кто тогда послал меня к ней? Лучше бы Бог послал ее за водкой.
Аня собирается в супермаркет за покупками. Кида оставляет за старшего. Уходя закрывает дверь, чтобы я не сбежал. Это лишнее: моих экспиренсов маловато и для того, чтоб доползти до прихожей. Жизненной энергии хватает только на то, чтоб дотянуться до дистанционного пульта и включить телевизор. Там идет моя любимая передача «Магазин на диване». Рекламируют пилюли от алкоголизма и табакокурения. Сначала мужчина, похожий на мудака со щита страховой компании, рассказывает, как из-за водки он потерял работу и семью, но ему вовремя помогли пилюли, и он вернул и жену, и потенцию, а может наоборот: сперва потенцию, а затем жену. Потом доктор в белом халате объясняет разрушительную силу алкоголя и никотина. Из его монолога я узнаю, что:
а) у меня алкоголизм третьей степени (эйфория перед распитием спиртного, сформировавшийся круг собутыльников, повышение дозы);
б) я – никотиновый наркоман (не менее пачки в день, сигарета натощак перед завтраком).
Я выключаю телевизор. Оглядываю комнату, и лишь сейчас замечаю, что из нее исчезло пианино. Все-таки я потрясающе наблюдателен. Аня возвращается из супермаркета с полным пакетом еды. На пакете все те же близнецы-вишенки. Кто из них телевизор?
– А где пианино? – спрашиваю я.
– Продала, – пожимает плечами Аня.
– Зачем?
– Купила дипломную работу «Сокращение естественного ареала обитания степных дроф». Теперь я – дипломированный специалист.
– Поздравляю.
В нашем городе спрос на пианино явно опережает предложение. Я отворачиваюсь к стене и делаю вид, что сплю. Я не знаю о чем говорить с Аней. Обсуждать проблемы дроф я не хочу. Я мечтаю пойти завтра со Степой воровать черешню у Ангел-флюгера или с Леней взрывать детскую поликлинику, но осознаю, что это невозможно, и мне становится обидно за себя и за них…
Вечером мне уже хорошо. Кутаясь в простыню, я ужинаю овсянкой. Изъявляю желание принять душ. Но Аня говорит, что сегодня большой перерасход и горячей воды нет.
И мы снова смотрим телевизор. Смотрим так, будто живем вместе с мезозойской эры. По каналу «Discovery» транслируют документальный фильм о Второй Мировой на Восточном фронте. Черно-белая кинохроника. Наши солдаты идут и идут по грязи, толкают застрявшие грузовики, тянут лошадей за поводья. В ночном небе вспыхивают зарницы и кто-то куда-то бежит. Обмороженные немцы, завернутые в бабские платки, сдаются советскому патрулю под Сталинградом.
А потом показывают красноармейца после боя. Он один сидит на траве, перематывает портянку. Рядом с ним лежит котелок и плащ-палатка. Звука нет, только голос английского диктора, но я отчетливо вижу, как наш боец насвистывает что-то хорошее и доброе, и вид у него совсем счастливый. А я вдруг вспоминаю, что у меня на войне убили деда, и у Степана убили деда тоже, и у Лени убили. И опять, опять, как возле церкви, я начинаю плакать и ничего поделать с собой не могу, обрыв кабеля:
– Они все мертвы, Аня! Всех, кого показывают по телевизору, все мертвы! И наши мертвы, и несчастные фрицы! Все!!!
Наверное, то что происходит со мной, и называется истерикой. Я так пугаю Аню, что она тоже начинает плакать:
– Не надо, не нужно, пожалуйста…
Она обнимает меня, целует в лоб и целует в шею. Потом мы начинаем целоваться просто так. А потом…
Потом я ей делаю инъекцию…
2.
– Не могу не курить после секса, – Аня тянется к моим сигаретам.
Сигарет в пачке еще много, но спичек нег, и закурить у нее не получается.
– Хрень, – говорит она.
– Хрень, – охотно соглашаюсь я.
На потолке теперь вместо расплывчатых амеб, правильные фигуры из света. Они скользят по потолку. Я вспоминаю, как боялся их в детстве, опасался спать в темноте. Я тогда думал, что полосы света на потолке – это огненные гусеницы. Они свалятся на меня во сне, и я сгорю вместе с ними.
– Растрепин, я тебе должна много рассказать, – слышу я голос Ани где-то за ухом. – У меня в Киеве была внематочная беременность…
– Меня это не интересует.
– У меня было много мужчин…
– Меня это не интересует.
Я понимаю, что фраза: «Меня это не интересует» звучит пошло. Будто выдернули ее из контекста романтической мелодрамы или подросткового сериала. Но меня и вправду ни с кем и никогда не интересовали подобные вещи. Теперь моя очередь спать с Анечкой – «ура» кавалеров. Вот и все.
– О чем ты думаешь, Растрепин?
На самом деле я продолжаю думать об огненных гусеницах.
– Ищ мещте зетцинг убер майне зоммерфереен эрце-лен, – наконец говорю я.
– Это ты по-немецки?
– Да, по-немецки.
– Это из Гете?
– Да, это из Гете, – киваю я.
Это совсем из Гете. Не пылит дорога, не дрожат листы. Подожди немного…
Я начинаю рассказ. Не торопясь, потому что впереди целая вечность, целая геологическая эпоха, я рассказываю обо всех Ф. поочередно, о сумасшедшем археологе Хмаре, об Анхра-Майнью, о Вилене Архимедовиче и Варваре Архиповне и даже о Василисе (почти все). Аня слушает, водит пальцами по моему позвоночнику. Когда я замолкаю, она говорит с воодушевлением:
– Растрепин! Это ведь сенсация. У меня есть в Киеве знакомые журналисты. Нас покажут по телевизору.
– Никакая это не сенсация. На самом деле – это никому неинтересно. Будет только хуже.
– Ну почему, Растрепин?
– Предположим даже, они приедут. Начнется шум. По моей комнате будут бродить младшие научные сотрудники в халатах, сектанты с амулетами, операторы с видеокамерами, спиритуалисты со стеклянными шарами, военные с удостоверениями. Меня и моих соседок выселят…
– Ты будешь жить у меня. Разве не так? А соседки – дались они тебе…
– Ты, Аня, не понимаешь. Дом – это все, что осталось у них. В нем законсервирована их молодость.
– Это ты не понимаешь, – обижается Аня, – ты не понимаешь, что такое телевидение.
Она заблуждается. Я хорошо конспектировал лекцию нашей учительницы химии, Марии Кюри. Я смотрю на экран телевизора. Там транслируют музыкальный канал с выключенным звуком Бритни Спирз безмолвно открывает рот и танцует на какой-то безлюдной планете. Надеюсь, это не Уран.
Я не хочу, чтобы меня показывали по телевизору. Хватит и того, что я сам – телевизор. Или мой брат-близнец. И я делаю все, что могу, отвлекая от телевидения Аню…
IV. Любовь
Я смотрю на нее спящую: на ее лицо, шею, грудь. По-настоящему интересны только первая и последняя инъекции. В их промежутке может случиться всякое: скука и радость, ложь и откровение. Я все это вижу, кадр за кадром, как в диафильме, у которого длина до небес. Наверное, я полюблю эту женщину, полюблю ее детенышей и детенышей морских котиков тоже. Полюблю степных дроф. Перестану пользоваться дезодорантом и куплю новый холодильник, который не содержит фреон. Мне перестанут видеться сны, ангел и черт за плечами прекратят спорить между собой и помирятся. Они будут играть в домино и шашки, ходить друг к другу в гости, выпивать по праздникам, болтать о погоде, политике, футболе. Получается, я и сам превращусь в персонаж диафильма…
…Я иду в ванную, хочется принять душ. Но горячую воду еще не дали. Зато в ванной я обнаруживаю постиранные шорты и футболку. Трусы отсутствуют, и я не знаю, были ли они на мне в тот день, когда я кружил в Нехлюдово. Я одеваюсь, набираю полное ведро студеной хлорированной жидкости, несу его на кухню. Нужен кипяток. Я включаю конфорку, ставлю ведро, но вспоминаю, что спички закончились. Я ищу все, что может породить огонь: кремень, трут, гранатомет, заклинанье, ирометея. Ищу в ящиках стола и в буфете, на полках и даже в морозилке, продолжаю поиски в прихожей…
Нет ничего. Нахожу только свои кеды и ключи.
Я возвращаюсь на кухню, и в воздухе уже немного ощущается запах гнилой капусты. Запах вещества этилмеркоптан, которое добавляют в природный газ для предупреждения об утечке. Шестнадцать грамм на тысячу…
Природный газ – он ведь без цйета, без вкуса, без запаха. Совсем, как жизнь. Жизнь, которая не дает о себе знать, жизнь в которой ничего не происходит. Жизнь, надышавшись которой, люди начинают коллекционировать марки, разводить кошек, запускать змеев, закупоривать в бутылях ублюдков, спиваться или сходить с ума…
А я… Я – совсем, как этилмеркоптан. Таких, как я немного, гораздо меньше, чем 0,016 %. Но именно мы, уроды, творим запах гнили и создаем смрад разложения. И мы кричим Кричим о том, что жизнь убивает. Убивает всех…
Наверное, мы и есть Любовь…
И я включаю еще одну конфорку, а потом еще и еще. Закрываю все окна в квартире. Сидя на табурете, смотрю на газовую плиту. Смотрю долго, пока воздух не становится невыносимым, и голова не начинает болеть так, что я боюсь потерять сознание.
И я иду в комнату, где спит Аня. Из угла выползает спаниель, и язык из его пасти свисает, как рваный погон. Он скулит, и его глаза слезятся. Слезы – это страх…
Я опять разглядываю Аню. Такой красивой, я не видел ее еще никогда, даже в своих лучших снах. И ей тоже что-то снится, и по ее мерцающей улыбке, я пытаюсь угадать, что. Пытаюсь рассмотреть картинки, которые еще шевелятся в ее самом длинном и самом прекрасном сне, длинном, как дорога и прекрасном, как покой. Надеюсь, там уже нет ни меня, ни горя, ни насилия, ни грязи, ни кошмара. Я трогаю ее волосы, прикасаюсь губами к ее щеке, и глаза у меня тоже слезятся, как у собаки, и я не знаю, почему так: может, действует газ, а, может, мне и вправду хочется заплакать.
– Талифа куми, – шепчу я ей.
Но она не поднимается и не отвечает мне…
– Талифа куми, – повторяю я, на этот раз на прощанье, на этот раз навсегда, – Талифа куми…
…талифа куми…
Я беру за ошейник спаниеля и вывожу его из квартиры, захлопываю дверь. В лифте ехать я не хочу, и курить мне тоже не хочется. Мы с собакой бесконечно долго спускаемся по лестнице во двор, и там, под черным небом, дышим свободным воздухом, который не подозревает ничего, и головы наши кружатся, и конечности наши заплетаются, а звезды прячутся за тучи, как нашалившие дети…
– Уходи, дружище, – говорю я собаке, – уходи, пожалуйста, умоляю…
Спаниель пропадает в темноте, но только за тем, чтобы скоро вернуться оттуда, и в зубах у него тяжелая, опавшая ветвь осины. Играть…
Я беру ветвь и, размахнувшись, с силой бью по доверчивой морде спаниеля. Кид визжит, не понимая, что стряслось с ним, и что произошло со всеми нами. Он опять бежит в пустоту, бежит, исчезая, чтобы я его никогда больше не встретил вдруг. Друг…
…круг…
Кровь пульсирует с мозгом, ударяясь о стенки каналов, угождая нейронам, нейтронам, неронам…
…не ранам…
…И я опять остаюсь один. Совсем один, если не считать ночи…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.