Электронная библиотека » Леонид Иоффе » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Четыре сборника"


  • Текст добавлен: 11 декабря 2013, 13:57


Автор книги: Леонид Иоффе


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Послесловие

Такое впечатление, что для стихов в Иерусалиме завершился некоторый период и встает уже новый, еще не совсем выявившийся. Можно было бы даже вправить его в многозначительную числовую рамку семи лет: 73-80-й годы.

Начало, так же, как и конец, семи– восьмилетнего периода размыты, и может оказаться, что в будущем стихи еще вернутся, если не к ошеломлению новыми видами и более яркой, чем прежде, погодой, то к иерусалимской значительности (и значимости), воспринятой раньше как тема самого главного – «стольного» – и одновременно самого чреватого – «лобного» – города земли и времен. Нашего времени также, что испытано и подтверждено смутными и, возможно, преувеличенными тревогами: место и время мирового действа – не где-то, а здесь и ныне (как, впрочем и когда-то). Томительное осмысление: что же с нами все-таки произошло? – возможно, и будет еще время от времени прорываться наружу с большей или меньшей силой напора и настойчивости, но и оно – доводившее в прошлом до смятения – набрало стаж и, повзрослев, отчасти унялось, а отчасти отошло в русло вечной недоуменности, на которую нет снадобья.

Прошедший здесь для русских поэтов период можно было бы назвать неосознанным поначалу поединком с речевым обживанием нового места, которое никогда не несло на себе русскую языковую ткань, отглаженную традицией литературного (прозаического, а тем более поэтического) слова. Менее связанной с прямым угадыванием не экзотической приложимости русских понятий к обступающему не гостя, а жителя, рельефу жизни, но отнюдь не менее новой (и снова не традиционной) лексически была и работа по приручению разрушительного смыслового томления, беспомощно и в необъяснимом страхе любующегося великим и непоправимым зигзагом судьбы. «Зарево наших причуд» предчувствовалось, и от подобных предчувствий обмирали в Москве более десяти лет назад: «Как страшно умереть наполовину за крохи земляничного родства», – писал тогда М. Айзенберг. Тогда – будущее зарево лишь предчувствовалось, а в конце 70-х годов, когда там уже годы полыхал пожар отъезда далеких и близких, московские стихи говорили: «В повальном отъезде полузаметен как „будьте добры" гибельный ход самодельной игры». Игры стихов, надо думать. А так ли уж заметен ход этой игры здесь? Но несмотря на то, что, не совпадая по времени, стихи здесь и там двигались по общему, хотя и очень широкому, руслу (а по нему уж никак не в кильватер), у стихов здесь – своя география, а потому и своя часть проблематики, с нею связанная.

Речь и земля обычно живут вместе. Речь живет на земле. Речь покрывает свою землю древней речевой тканью, покров ткани отглаживается традицией употребления, не говоря уже о названиях – ибо все уже давно названо. Речь, покрывающая и пронизывающая землю, образовывает тот еще не отделанный материал (почти сырье), с которого начинается ее организация, преображение в дорогую материю прозы и драгоценную (по более высокой степени локальной организации) поэзии. Альбомные заботы по прилаживанию речевой ткани к ее неисконному месту, по пристыковке названий к предметам вокруг похожи на творчество ребенка, овладевающего языком и пробующего иногда сочетания, которые выходят удачными и необиходными, но литература живет на готовом и сплошном языке, а не на создающемся и с прорехами. Стиховая речь – это затейливая гряда над равнинным ландшафтом языка, уже вобравшего через традицию употребления – литературную и мирскую – все особенности места и народа, живущего на нем; языка уже давно приспособленного для равнинных нужд, для обычного и точного изъяснения. Над такой равниною готового и скроенного по мерке места языка и возникает литература – холмистые цепи прозы и, более затейливые и утонченные по облику, поэзии. Порода для этих возвышающихся образований берется с той же равнины. Она не подменяется, а только аккуратнее укладывается, организовывается кверху. Иногда отдельные куски холмистых образований прозы и поэзии оказываются, несмотря на их более затейливое и технологически искусственное построение, приемлемыми и для равнины, и тогда они отражаются на нее обратно, и влияют на фундаментальный равнинный язык, в него вживляясь. Но сам равнинный язык, созданный по мерке и приспособивший себя ко всякой складке места, – он должен существовать как заранее данный. Поэтому, когда русская поэзия говорила на другой земле, в нее входил вполне понятный и оправданный экзотический элемент. Это была экскурсия, командировка в места, не лежащие под русским языком. Его в эти места привозили, а потом увозили.

Русские стихи, которые пишутся и говорятся на земле, не лежащей под русским языком, на земле не русской жизни, но при этом произносятся они от лица жителя, а не гостя и командировочного, когда экзотика неуместна, ибо для жителя и гражданина есть повседневность, – таков был период, который, похоже, заканчивается. Русские стихи прошли его здесь – может быть, впервые – при совсем уж небывалом положении, когда земля, не лежащая под русским языком, – не просто место жительства, а родина автора. Если не место его рождения в буквальном смысле, то родина – родина народа, к которому он национально принадлежит. Место, лежащее под своим языком и на нем живущее, а материя для стихов берется из языка другого, не прививаемого ни на какую землю, кроме той своей, которая далека от нас навсегда.

Так вот, я бы сказал, что период иерусалимского альбома и томительного недоумения, явно связанный с жутковатой (по понятиям Москвы 60-х годов) переменой места и судьбы, – на исходе. По крайней мере, для стихов. Им предстоит заново приучаться ко всегдашнему корму поэзии, корму обычного житья-бытья. Смогут ли русские стихи здесь прокормиться языком другой, далекой земли, и насколько житье-бытье здесь наталкивает на язык оттуда – это покажет следующий период, который, по-моему, уже начался. Умудренность и зоркость – вот какие качества нужны для нового периода.

И еще раз удивляясь сходству в мирочувствии, скажу, процитировав Москву, что «все завершается единоборством хлебного мякиша с воздухом черствым». Колонизация места стиховым словом кончилась. Возобновляется извечная борьба тоскующего рта за глоток воздуха и речи.


1980

Речь на вручении премии имени Р.Н. Эттингер

Уважаемые присутствующие!

После моего более чем 13-летнего пребывания в Иерусалиме, куда я приехал из Москвы в ноябре 1972 года, и по опыту происходившего, а вернее, не происходившего в результате выхода сборников моих стихотворений, а также чтений и публикаций в различных издательских предприятиях здесь и на Западе, я никак не мог предполагать, что мое существование как поэта, стаж которому более 20 лет, будет отличено какой-либо литературной инстанцией, местной или западной, или хотя бы частью русской читающей публики, если таковая вообще существует. Как по-некрасовски сказал иерусалимский поэт Владимир Глозман: «Все меньше и меньше в народе умеют читать и писать», – читать и писать по-русски, надо думать.

Я благодарю уважаемых членов жюри и всех тех, кто причастен к сегодняшней церемонии и к тому, что ей неощутимо для нас предшествовало, за неожиданное, пристальное и благосклонной внимание, проявленное ими к моему существованию как поэта. И особо дорого мне, что сама премия и ее вручение, соответственно, учреждена и происходит в Иерусалиме, в своем отечестве, где, по известному высказыванию, нет пророка, как в долгие уже наши здесь годы отчасти и было.

Не знаю, уместно ли говорить здесь о моих воззрениях на стихи, но обойтись вовсе без этого кажется мне уклончивостью и даже малодушием.

Я благодарен каждому поэту, оставившему строчку или, для сужения круга имен, скажем, строфу, которая в меня вжилась и стала моим достоянием на память, особенно, если эта строфа понравилась или запомнилась не из-за лихих жанровых изюминок или пылких возрастных пристрастий, а из-за угадываемого в ней совершенства. Для этого, чисто стихового качества строк, строф и стихотворений московский поэт Михаил Айзенберг нашел хорошее название: «поэтический подвывих», хотя, как потом выяснилось, сам он подразумевал под этим термином нечто иное. Я же принимаю слова «поэтический подвывих» для обозначения в стихах того чисто поэтического магнетизма, того покоряющего и немедленно пленяющего изгиба (как изгиб, но другой, – женский, у Достоевского), который во внешнем своем проявлении, то есть при восприятии нами читаемого вслух или написанного, сводится к исключительной, проницающей и пробивающей тебя красоте или «нравимости». Набоков называл состояние подверженности такой, в его случае чисто прозаической красоте, «холодным восторгом» и говорил, что оно вызывает ощущение щекотки в спинном хребте.

Ленинградский поэт и ученый Лев Лосев, ныне проживающий в Америке, пишет, что ему случилось показать Виктору Шкловскому стихотворение определенного автора, прочтя которое Шкловский сказал: «Так еще никто не описывал вещи». Дальше Лосев отмечает, что стихотворение произвело на Шкловского сильное впечатление. Я привожу этот пример, чтобы указать на некоторую тенденцию в отношении к стихам, распространенную, как мне кажется, среди тех немногих, кто говорит о русских стихах на Западе и расставляет поэтов по их альпинистским местам на Эвересте или, если хотите, на современном нам Олимпе. Тенденция эта – отношение к стихам по их внепоэтическим достоинствам, то есть по всему тому, чем можно заинтересовать и увлечь умного, взрослого читателя, уже забывшего или не знавшего и прежде бескорыстного увлечения поэтической красотой (в понятие которой нераздельно входит и смысл участвующих в ней слов) без привнесения второстепенных для нее привлекательностей, таких, как, например, в случае, идущем от Лосева, способ описания вещей или, я отхожу от примера, само их обилие, или, наконец, интересная фабульность пьесы, – все перечисленное второстепенно, если сделано автором в ключе прозаическом.

Это отличие «поэтического подвывиха», разнесенного, если повезет, на все стихотворение, когда совершенной становится уже вся пьеса, от заправленного в ритмический, возможно с рифмами, канон повествования, – пусть умудренного, пусть интересного, пусть привлекающего своими «новинками» так называемого духа времени, – это отличие и является четкой границей, подчас трудно различимой для читателя, не имеющего молодого бескорыстия любви к очаровывающему его слову, границей между самонесущими себя стихами и коверкающим поэтический вкус эпохи версификационным повествованием.

Что же касается давнего и недавнего прошлого русской поэзии и ее славных имен, то, кроме благодарности каждому поэту за строфы или стихотворения, в меня вошедшие, о чем я уже говорил, главными видятся мне те пьесы и имена, в которых не выпячиваются те или иные стилевые или смысловые линии, тождественные для читателя с именем поэта или его явления в поэзии.

Для ясности приведу два имени. Незабываемые Маяковский и Цветаева останутся для меня боковыми ветвями русской поэзии, но не ее главным стволом. Без Маяковского или Цветаевой мы бы не узнали, что такие явления в поэзии вообще возможны, что русская поэзия может быть и такой тоже. Но когда они довели свой стиль до полного обнажения и даже выпячивания приема – Маяковский, – преодолевавший скучный эпос своих произведений изощренным набиванием не пользуемых прежде слов и форм на классово-смысловую колодку его эпохи, значимость которой, и в смысле речи, оказалась куда менее долговечной, чем ему верилось, а Цветаева, – перенасыщением текста переносами как основным средством самоподпаливания, – они стали писать вбок, и их пионерские заслуги первооткрывателей перешли, с получением патента на стиль, тождественный с именем, в заслуги первопрививателей их собственных боковых ветвей. Стихи боковой ветви, в ее крайнем выражении, никогда не гармоничны и всегда тенденциозны, будь то тенденциозность смысла или приема. Мне кажется, что и приведенные мною великие имена остались для нас, в основном, своими более ранними вещами, где их особенности или характерность, в смысле приема, еще не стали довлеющими или тождественными их поэтической личности.

В заключение скажу о географическом аспекте сегодняшней русской поэзии, существенном в нашем случае.

Когда я пытался заинтересовать некоторых говорящих и не говорящих по-русски лиц моим сборником стихотворений иерусалимского периода «Третий город», я отмечал его историко-географическую особенность, говоря, что, насколько мне известно, это – первый в истории русской поэзии сборник стихотворений, написанных в Иерусалиме. Лишь после многократных повторений этой историко-географической рекламы я понял, что подобная реклама, подробность или курьез никак не могут способствовать поднятию интереса к сборнику и по очень простой причине: тем, кому важны русские стихи, не так уж важно, что они написаны в Иерусалиме, а те, кому важно, что они написаны в Иерусалиме, не очень-то интересуются, в большинстве своем, русскими стихами.

То есть в самом пребывании русских стихов в Иерусалиме заключено некое противоречие: противоречие между историей и географией Страны Израиля, которые сформировались при языке нерусском и в нем живут, и русскими стихами, известно где выросшими и сформировавшимися, как вообще, так и в каждом из нас, и перенесенными вместе с нами в иные, исторически не впитанные ими цвета и звуки, и вообще в иную жизнь, происходящую в сдвинутом вниз – по широте – месте и в продвинутом, как мне кажется, вперед времени.

Но кроме универсального смысла стихов, то есть общечеловеческого, говорящего по-русски смысла, существует еще смысл, открывающийся нам лишь при некоторой хотя бы схожести нашего внутреннего опыта с внутренним опытом поэта. Когда мы говорим, что этот поэт нам близок, а тот чужд, мы и говорим, кроме остального, о родстве внутреннего опыта или об отсутствии такого родства. Поэтому подлинные близость и сочувствие к значительной части стихов сборника «Третий город», которые появились как следствие переезда из Москвы в Иерусалим и последующего здесь пребывания, могут испытать лишь те читатели, кто, кроме способности очаровываться стихами, имеет еще сходный внутренний опыт, связанный с переездом сюда из Советского Союза и со сколько-нибудь длительным потом здесь пребыванием. Ведь это только название такое безобидно-житейское «переезд», а в действительности – это зигзаг и излом судьбы каждого, прошедшего через прыжок в иной мир, и событие, преисполненное такого значения для твоей личности, словно бы живешь две жизни или умираешь двумя смертями, когда смерть одной жизни уже была при казавшейся неотвратимой и оказавшейся непоправимой перемене места и судьбы. И читатели с родственным мне внутренним опытом, хотя бы только в смысле общности судьбы перелета оттуда сюда и жизни здесь, такие читатели могут найтись только здесь. Оттого мне так хотелось «быть понятым моей страной» – я цитирую Маяковского, что, кстати, вопреки принципиальному отрывку о главной и боковых ветвях русской поэзии, хорошо иллюстрирует мою признательность каждому поэту за слова, мне от него оставшиеся. «Моей страной», означает для меня, быть понятым своими, потенциально самыми близкими, а для многих вещей и единственными идеальными читателями, а они, по упомянутым мною причинам, могут найтись только среди читателей русской поэзии здесь, если идеальные читатели, добавлю я, отчасти возвращаясь к началу своих слов, вообще существуют.


Прочитано 16 марта 1986 года

Зиновий Зиник
«Самый свой из не своих домов»

Рецензия на сборник Леонида иоффе «короткое метро» (2001)


Выходишь из дома – подышать свежим воздухом. Возвращаешься. Дверь захлопнута, а ключ забыл внутри. Ты – бездомный.

Или вот, бывает, выходишь из дома – и едешь на курорт. Возвращаешься, а в доме такие перемены, что чувствуешь себя в гостях. Ты уже не у себя дома.

А бывает еще, выходишь из дома – и загулял, влюбился. Возвращаешься, а тебя никто не узнает. У тебя другой дом.


Этот сборник – некий портрет поэта, увиденный в дистанции от собственного дома, когда сам образ дома меняется во времени: московские стихи отверженности и раздвоенности в эпоху шестидесятых, затем открытие Иерусалима после отъезда из Москвы в начале семидесятых, и заключительная часть, как будто подводящая итоги всем предшествующим дихотомиям о чуждости, ведущей к разговору, и о родственности, обрекающей на молчание. Первая, профессионально изданная в Москве антология стихов Леонида Иоффе «Короткое метро» была подготовлена к публикации еще одним поэтом, нашим общим другом и давним эпистолярным собеседником Михаилом Айзенбергом. Сборник этот поэтому читался как неявный и зачастую ненамеренный диалог двух поэтов, один из которых в эпоху Третьей волны эмиграции остался в России, а другой ее покинул. Когда, сразу за стихами Иоффе, начинаешь перечитывать стихи Айзенберга и наталкиваешься на строчку «Я так тихо жил, что не знал отказа», слово «отказ» неожиданно прочитывается в рамках отъездной эпики, в смысле «отказников» той эпохи, как бы переводя ложно понятую личную робость в эпический план.

Я говорю о «ложно понятой» робости потому, что это был «не страх смерти, а сознание безрезультатности наилучших намерений и достижений, и наилучших ручательств, и вытекающее из этого стремление избегать наивности и идти по правильной дороге с тем, чтобы если уже чему-нибудь пропадать, то чтобы погибало безошибочное, чтобы оно гибло не по вине твоей ошибки» (я цитирую письмо Пастернака о собственной попытке вырваться из морализаторской трясины своего времени). Это не поиск окончательной истины. Это отказ от всего, что обозначается в жизни как ложь и двусмысленность, и уход от этой двусмысленности – зачастую в никуда.

Сейчас можно сказать, что робости не было ни в той, ни в другой позиции по отношению к отъезду-неотъезду: любая из альтернатив той эпохи свидетельствовала об уходе в той или иной форме – об отказе от собственного прошлого, точнее – от настоящего, которое перестало осознаваться как свое из-за навязанности некоторой версии общего прошлого. В группе поэтов (и математиков) Леонида Иоффе и Евгения Сабурова, к которой примкнул Айзенберг, эта отчужденность от общего языка и общих идей выражалась чисто эстетически – как поза, в почти панковской, мужской, брутальной непричесанности и одновременно ритуальности поэтического застолья на «субботах» у Владимира Шахновского, куда захаживали многие – от Шленова до Лимонова, но где главными орудиями поэтического мастерства, вне непосредственной читки и разбора поэзии, была водка и папиросы «Беломор», мат, флирт с девушками и разговоры о футболе. «Жить от вечера до вечера, от стакана до вина…»

Лишь сейчас ясно, в какой степени эта группа была вне всякого общепринятого литературного общения тех лет, не только потому, что не включалась в традиционную российскую конфронтацию пропагандистской и диссидентской литератур, но и потому, что по своему темпераменту, замашкам, какой-то морально-ригористической позе в этой духовной толкучке они были склонны к некому эстетическому авторитаризму, к поискам своего словаря вдали от ежедневного шумового фона, к поискам истины и красоты в несуществовавшем измерении, в некой примысленной, почти выдуманной, «классической традиции», в утопическом «серебряном» веке русской поэзии. Это было сочинительство фиктивного прошлого для противостояния фикции настоящего. Из реальных имен – от Баратынского до Мандельштама – создавался путем селекции отдельных стихотворений идеальный образ никогда не существовавшего классика. Этот классический канон был взорван изнутри и ненормативной лексикой, и затрудненностью синтаксиса, и ритмическими синкопами.

Может быть, поэт отличается от всякого другого автора стихов тем, что изначально обделен речью, речью своих современников. Она его не устраивает в том смысле, что ему там нет места. Не потому, что кто-то торгует вакансией поэта (торговать можно лишь креслом лауреата), а потому, что поэт этого места, этой вакансии не видит сам. Если гора не идет к Магомету, она для него – не гора, она для него не существует, он ее в глаза не видит. Он, «пасынок здешних окоемов, ослеп от прободения вещей». Эти дыры в реальности надо латать заново или заново создавать другую реальность. Отсюда и поиск непривычной, иногда звучащей простонародно или грамматически несовместимо лексики; слово цепляется за слово заранее данной интонацией монолога и вне этого стиха логической цепочки его образов просто не существует. Это – один из центральных мотивов поэзии Леонида Иоффе: немота поэта, поэтическая немота. «Страх перед паузами нагнетен в аорту» (подразумевается перерезание горла – суицидальной паузой молчанья, как бы эту тишину ни интерпретировать), «мрут опереточные охи взаперти», «губы собраны в обидчивый узор» и «мы воздух ловим, словно рыбы, ловим ртами вместе и порознь». «Страх перед паузами нагнетен в аорту» (надо слышать, как он горлом берет каждую строчку во время чтения вслух) потому что чтец-читатель задыхается к концу строки, а между строк практически отсутствует пауза, следующая строка почти всегда начинается с неударного слога, чтобы протянуть дыхание все дальше и дольше, выдохнуть весь стих целиком так, что он, как говорил астматик Мандельштам, «повисает на собственных ресницах».

Чтобы до конца понять эту поэзию, надо ли было видеть Иоффе на кожаном продавленном диване родительской квартиры в Москве, с облачком «Беломора» у сжатых долгой паузой губ? Когда впервые прозвучали слова, точнее мысль: а что если мы – я, ты, он (идет перечисление имен, родственных связей, исторических дат) – вообще не отсюда? не имеем отношения? никогда не были и никогда не станем частью единого целого? Надо ли было сидеть рядом в такси в то колючее, как небритость, темное с поземкой утро на пути в Шереметьево, и потом ловить момент, когда тот, кого, как тогда казалось, уже никогда не увидишь, появится на мгновенье на прощальном мостике на пути к паспортному контролю. Человек решает разорвать со своим личным прошлым, кругом друзей и близких, и с прошлым родной (той, в которой родился) страны, то есть, ее языком и национальной идеей, во имя другой абстрактной идеи красоты и языка, языка другой нации, с прошлым которой отождествился усилием воли и сознания – сознания своей отверженности. «Когда родное – не родное, а чужого не любить, помири меня на крови – не губи».

Нужно ли видеть лицо жены, осознавшей, что муж раз и навсегда плотно закрыл дверь в прошлую жизнь и движется по трапу самолета в странную жизнь без будущего? «Нашла кому довериться, беспечная, – ревнителю и груму череды».

Поиск иного языка привел Леонида Иоффе в иную географию. Нужно ли напоминать читателям Иоффе об отсутствии формально-логической зависимости между фактом осознания себя как еврея и ритуалами талмудического иудаизма; между еврейской религиозностью и репатриацией в Израиль? Подобная логическая цепочка убедительна лишь для тех, кто поверил в нее, то есть для тех, кто мыслит как сионист. Но есть страшная тяга – сама по себе, а не только в идеологической расшифровке всех этих этапов еврейской эмиграции; есть «итоговый жизни припадок», эстетическая цельность прорыва, ухода в иную религию, в иной язык, в иную географию, где «повязало сторонних становье» и где «виноградное солнце…разномастных вязало родством», чтобы «стать побратимами по месту и по дротику, знать, где чужбина и опять не знать, где родина». Это – вера в процесс, а не в результат, в ежедневное усилие дня, увеличивающего «листьев сень на тень величиною в день». Для Иоффе израильская речь стала тем другим языком – освобождением от советской паутины-рутины постылой речи – освобождением, что мерещилось ему когда-то в поэзии Мандельштама или Иннокентия Анненского.


Я помню бар в центре Иерусалима, в проулке от улицы Гилель, куда привел меня Леонид Иоффе чуть ли не наутро после моего прибытия в Иерусалим в зимний день три с лишним десятка лет назад (Иоффе уехал из Москвы на три года раньше меня). После этого я посещал этот бар много раз, но картинка, застрявшая у меня в памяти после первого визита, так и не повторилась. Солнце пробивалось сквозь жалюзи в полутемное помещение, чтобы стрельнуть в зрачок, отпрыгнув от необычных бутылок пива, похожих на аптекарские пузырьки с экзотическими наклейками. Я видел лицо Иоффе, увеличенное неимоверно, как в телескопе, всем напряжением от расстояния перед встречей, о которой размышлял и фантазировал чуть ли не ежедневно на протяжении многих месяцев. Это телескопическое восприятие увиденного (уединенного) хорошо знакомо каждому, кто наделяет географию встречи с другом, с народом, со страной неким сакральным смыслом. Этот смысл остается в памяти как вспышка – мгновенное озарение – и продолжает излучать свет и тепло в каком-то другом параллельном измерении нашей ежедневной жизни, существует в памяти как запомнившаяся поэтическая строка, смысл которой зачастую не расшифровывается сознательно.

Эта вспышка происходит как результат постепенного накопления, улавливания побочных лучей, игры света в других обстоятельствах и в ином смысловом ключе. Свет – преображающий видимую субстанцию в нечто эмоционально иное, непредвиденное – это повторяющийся сюжетный ход стихотворной мысли у Иоффе. «След вееровидный от солнца желтого пролег» там, где «одинаково содеян удел людей и сиротеют едино все». Просветленность сомнения сменяется совсем иным освещением: «Вниз направляет мой зенит свой луч отвесный и ненастный», «в климате блеклом, где все появлялось напрасно», в противовес – хочется сказать: противосвет – мыслям о земле, «где климата полдень живет». Поэтическая строка постепенно раскаляется совершенно иным светом, сама превращается в луч, летящий «в нежную рознь, прямо в солнцекрутильное жженье». И одновременно, уже в московской скептической прищуренности угадывается судьба Лота: «как праведник, он видел скверно – лишь свет и тьму». Тут «слепота как наказанье» становится симптомом внутреннего видения: «Я зрячим стану, скоро стану зрячим: я точной мерой почести воздам».

Был Иерусалим как надежда на иной свет – иной мир, чья сила новизны в конечном счете выразилась в силе света в буквальном смысле. Надо увидеть его с террас Тальпиота или сквозь ветви сосен предместья Эйн-Керем или с зеленого газона Французской горки – когда весь город умещается как будто в горсти, целиком в одном взгляде – всей сетчаткой, потому что заключен в пределы окружающей цепочки холмов: эти холмы высвечены по краям лучами заходящего солнца, как будто зеркального отражения твоего собственного зрачка, когда «весь горизонт окольцован перстнем бывшего солнца, которое запад унес». Способен ли тот, кто не видел Иерусалима глазами автора, понять, о чем идет речь? Этот Иерусалим в той же степени нереален, в какой ненормальность поэтической речи – при всей ее немыслимой простоте – является залогом ее истинности: просто потому, что путь к истине является искажением обыденности, даже если путь этот составлен из прозаизмов. «Ведь каждый подвиг наш составлен из обид, превозмоганий их, чередований».

Два мира – внутренний идеальный образ и город, возникший перед глазами – на мгновение совместились, увиденные одновременно с некой третьей точки зрения, в определенном срезе светового луча. И в это мгновение кажется, что «мы б тогда перестали слоняться, как сбитые толку, и при этом гадая, а свыше ли так суждено». Еще одно мгновение, и вот ощущение единства примысленного с увиденным исчезает там, где «день сплошной невыносимый, от синевы швыряет зной». Ясность сменяется ослеплением: «По глазам полосует свечение – неужели я в жаркой стране» и глаза ранят «светом каления» те самые «ясные обликом здания, что недавно светились во мне». Еще в московскую эпоху у Иоффе маячит в стихах «палимый урод», но солнце, возникающее как истина, постепенно обретает эпитет «беспощадный»: ведь лишь в европейской культуре солнце – это жизнь; люди Востока знают, что от солнца надо скрываться – в тень. Это все тот же ужас свершившейся истины, когда «слово заблужденья променял на истину молчанья», истину, окаменевающую на глазах, принявшую форму опаленной зноем стены, отделившей тебя от прошлого, ставшей стеной плача – но: «Так плакать хочется, а слезы не идут». Стихи вдруг срываются на вопль, «на любовь разрываясь и жалость, обожание, нежность и боль» чуть не с есенинским подавленным всхлипом: «Вот и все – лишь обняться осталось».


В этом, самом своем из не своих городов, мы были словистами – ловцами слов, а не славистами – от слова «слава»: мы едва начали печататься, скепсис в отношении печатного слова был так же заметен в нашем мышлении, как прививка от оспы на коже у плеча, и наши главные амбиции были выше по ранжиру: мы занимались божественным процессом называния вещей, придумыванием имен тому, что в русском языке до нас никак не называлось – от арабского чая с листочком свежей мяты или питы с фасолевой похлебкой в рабочей столовке при гаражах на улице Мамилла до деталей городской топографии по маршруту регулярной прогулки от мельницы Монтефиоре до арабского кафе на улице Мористан в Старом городе. Араб-христианин готовил кофе с зернами корицы в джезве. Он, чуть ли не с колыбели зазубривший имперскую смену языков и наречий этого места как нечто само собой разумеющееся, заведомо знал, я думаю, кто мы такие и откуда; но когда он выносил поднос к нашему столику, мы обменивались с Иоффе незначащими фразами по-английски, инстинктивно придерживаясь языкового нейтралитета, считая, что израильская или русская речь может восприниматься как вызов. Потом вновь уходили в разговорное перелистывание писем из Москвы.

Синкопы муэдзина с Храмовой горы или перезвон колоколов с Голгофы служили этому «перелистыванию» странным фоном и были тем самым «поэтическим подвивихом» омертвевшей речи, о котором говорил в письмах к Иоффе Михаил Айзенберг. Пока Иоффе растолковывал мне нюансы дилемм иерусалимских героев в романах нобелевского лауреата Агнона, уже не способных вернуться к родному немецкому и одновременно потерявших вкус к новизне израильской речи, я в своих монологах той поры постоянно возвращался к «Александрийскому квартету» Лоренса Даррелла. Я купил это сочинение практически сразу после приезда в Иерусалим, поскольку наслышался о его романе и переписке с Генри Миллером еще в Москве. Тот факт, что история александрийских героев связана сюжетными интригами с Палестиной, ближневосточное подобие иерусалимских ресторанчиков, маленьких клубов и странных литературных сборищ со всем тем, что описано у Даррелла, все это позволяло моей фантазии приравнивать наше русско-иерусалимское общение с Иоффе к мифологии Александрии и культу поэта Кавафиса. Москва в отношении Иерусалима становилась как бы Лондоном в отношении Александрии.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации