Текст книги "Четыре сборника"
Автор книги: Леонид Иоффе
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
III
Форма барабанаСтихотворение старого кружковца
Загадка мира поманит, волнуя,
туманно правя зреньем и умом,—
тетрадку дня в окне дожди линуют,
и тёмен ход народов и времен.
И школьник смотрит в мартовское небо,
весь устремлен к разгадке впереди,
мечтает он путем, где разум не был,
до встречи с полным знанием дойти.
Обнять в закон материи устройство,
пружины правил, облики вещей,
и пусть число откликнется на свойства
растений, минералов и людей.
И он мечтает: люди и природа,
и полотно картинки за окном,
и долька талой мартовской погоды
сольются в мира полное панно.
И пусть невнятен мирозданья эпос
и неразымчив, как сплошная тьма,
он смотрит в жизнь: загадок видит ребус,
и ломит грудь от счастья понимать.
1986–1989
* * *
Я захотел вернуться, хоть по памяти,
к тому себе, которым прежде был,—
я эпос «Что такое математика»
лет через двадцать пять опять открыл…
Вот по Новоарбатскому мосту
и над плескучею мозаикой
воды в Москва-реке я, как лечу, иду
в читальный зал библиотеки, за реку.
Там ожидает моего прихода
пространств и чисел эпос и сокровищница,—
кирпич издания сорок седьмого года
пера и Куранта и Роббинса.
Над ним и потрудившись, и устав,
уже соображая еле-еле,
берешь для отдыха Измайлова листать
или Шенгели.
Перед пародией Измайлова
строфа стояла пародируемая,
и я глотаю Леду Бальмонта,
и пьян Толедо и Мадридом я.
И мимо здания-махины
гостиницы высотной «Украины»,
до шпиля и герба подсвеченной,
лечу обратно поздним вечером,
как со свидания, восторженный, усталый
на крыльях логоса, и Бальмонт в голове,
и мироздание сакральным представало
в бескрайнем холоде, пустынном вдаль и вверх…
Готов рассказ, хотя и не окончен,
обрывочен и тёмен, как и память,—
к себе какому ты вернуться хочешь,
вздыхая о коньках, задачах, марте?
1986
Форма барабана
I
Ящик музыкальный полного набора
колебаний собственных мембраны
скажет ли, какая у мембраны форма,
«можно ли услышать форму барабана»?
Строчку многостопного хорея
ловко процитировал Арнольд,—
вспомнилось, как отзыв на пароль,
многолетней давности горенье…
II
Я был юным абитуриентом
и мечтал поступить в теремок
высотный университета,
и как-то смог.
Так приняли меня в студенты
(а потом и в аспиранты зачислят)
механико-математического факультета
гигантов мысли.
На третьем курсе я просил
Арнольда Владимира Игоревича
быть моим научным руководителем.
Он согласился.
Ныне он – член-корреспондент
Академии наук СССР,
а я – уже не студент,
и еще не пенсионер
по трудовому статусу,—
не тот еще возраст.
Но по весу усталости
и отсутствию бодрости
я давно уже пенсионер,—
поверхность ума заржавела,
на душу хромая, на тело,
калекою ходишь теперь.
III
Я бы ожил опять – многообразия, маятники —
Владимир Игоревич, сегодня бы Ваш
лекций курс «Классическая механика»
сидя и слушая в аудитории ноль-два
главного здания
Московского Государственного
Университета
на Ленинских Горах.
(Несколько даже странно
излагать всё это —
ордена кого, имени —
в стихах.)
Боже, с каким бы рвением
сегодня бы слушал я
курс Ваш «Обыкновенные
дифференциальные уравнения»…
IV
Не стыдно говорить на бы
и давним обольщаться снова,
но обстоятельствам былого
вернуться не дано, увы.
1986–1988
* * *
Еще не раз погоду разлинует
то ливнем, то лучами небосклон,
и облик мира юношу взволнует,
опять не раз, как было испокон,
и он, горя пытливостью, захочет
туда нащупать выход или лаз,
где откровенья бьет первоисточник,
даря нас тем, что видят ум и глаз.
И он взлетит путем воображенья,
его подхватит крыльями мечта,—
и он всё ближе к тайне откровенья,
где будет смысл и будет красота.
1986–1989
IV
* * *
Не то, что не живу,—
забыл,
забыл я, что и жил.
Факт увядания судьбы
был неопровержим.
Бывало, мною две руки,—
желание и долг,—
так управляли, как тиски,
ошейник, поводок.
Упали руки, лопнул трос,
буксир забуксовал,—
теперь живу, как лодырь-пес,
который б спал и спал.
1989
* * *
I
Что смертный делает, когда
имеет он досуг?
Он смотрит: по краям – закат,
а впереди – каюк.
Он смотрит: а куда девать,
себя девать куда,—
нельзя ж весь день давить кровать,
хоть книга и Плутарх.
Весь день читать – болит спина,
а спать – охоты нет;
куда ж девать себя и на,
и на какой предмет.
II
Подводят смертному итог,
как жизнь профукал бард,
профессор С. А. Гурвиц, док —
тор Киссин Эдуард:
«Прискорбно лёгок весом труд
его, да и зачем?
Два слова на его счету,
и нету теорем.
Закон евреев для житья
не принял он вполне»,—
решили верные друзья:
«И жаль его, и нет».
1989
* * *
В англоязычных
«Lectures on Literature»,
в лекциях Набокова
по литературе (не русской)
есть фраза,
что красота и жалость
ближе всего
к определению искусства:
«Beauty plus pity —
that is the closest
we can get
to a definition of art»
Похоже, оставила
меня красота,
только жалость
осталась.
1993
* * *
От изысканного запястья
отходит узкая кисть твоя.
И шелестят пальцы,
настраивает их дама,
чтобы пуститься в танцы
по клавишам фортепьяно.
Как прутики ивы, гибкие,
листья как ивы, узкие,
длинные, тонкие выбегут
пальцы на танец музыки.
Но ведь не только же для фигур
и па танцевальных по клавишам
пальцы твоих рук
тебя украшают.
Нет, вельможные пальцы твои,
в стиле дам при дворе Людовиков,
на свет появились только лишь
для того, чтобы целовать их.
Присядь, поставь на кресла ручку
свой локоть, на отлете – кисть;
браслет немного съедет вниз;
и сигарета есть, на случай
продолжить пальцев стебельки.
Нога уложится на ногу,
лицо откинется назад,—
изящна линия и тонок
рисунок позы дамы гранд.
1989
* * *
1
Я звонким именем Елена
был очарован и пленен,—
ты шла по улице Форена
от Менелая в Илион,
ты шла, подарок Афродиты
счастливцу-юноше за то,
что он, Парис, из небожительниц
ее назначил красотой,
ты шла, спартанская царица
или троянская жена,
для страсти юноши Париса
и для Парижа создана.
2
Мой идеал, узнай в Париже,
что я люблю тебя давно,
но ты всё дальше, ты не ближе,
чем сам Париж в мое окно.
Тебя любя в Ерусалиме,
и красным солнцем утомлен,
я, хоть и стар, – никак не циник,
среди весомых – охламон.
И я люблю твой стиль московский
и твой московский разговор,
лица фасон, ты – сон подростка,
а для меня – и до сих пор.
Семеен и благоустроен,
я благодарен Богу дней
за то, что погодил со мною,
и за жену, и за детей.
Но нету в том противоречья,
ты – женщина моей мечты,
как для ребят Замоскворечья
была мечтою детства ты.
3
Ты любишь родственников слишком,
но и тому причина есть.
Мы утром встретились парижским,
и перед нами день был весь.
Но я не знал, как подступиться,
и заикнуться не посмел,
что я искал тебя, зарница,
как никакую на земле.
1990
* * *
1
Ещё лет десять назад,
когда он вспоминал прошлое
и то, как он его прожил,—
он вспоминал Ленинград
и реже – Тарту, а ныне
в том же Иерусалиме,
когда он вспоминает опять
прежние свои доблести,—
он уже не Ленинград
вспоминает, а молодость.
2
А что было? – а лавочки, девушки.
Хорошо было, Боже ты мой.
Было то, что Алёнушки, Евочки,
как могли, утешали собой.
И картины дождя ленинградские,
и словесности вождь, Петербург,
как друзья или сверстницы-грации,
назначали ему рандеву.
Что ещё было? – клюшку он стискивал
так же нежно, как девушек стан.
Было то, что ветрами балтийскими
надувались надежд паруса.
3
Когда же он из никакого города
стал, из никакой страны?
Он помнит, конечно, с три короба,
но мало, что с прошлым роднит.
А главное: где утешение,
в каком теперь искать его часе? —
Деньги оно, слава и женщины
или жизни гать без несчастий?
1990
* * *
Алена милая и Миша,
я вижу здесь и наяву
и дальних вас, на месяц ближних,
и вензель дружбы, и Москву.
Эх, гости-други: старый город
за сулеймановой стеной,—
он любознательным задором
переполняет нас порой.
Мы верим в быль тогда и в сказки,
и нам не враг палящий день
и приландшафтный вид арабских,
зловеще спящих деревень.
Не вдохновляют новостройки,—
архитектура не Бог весть,—
а я любуюсь вами только
и благодарен, что вы здесь.
Ни сентимента государству,
и Нина тем удивлена,
а мне – до фени, я – за вас ведь,
страна вам или не страна.
И я хотел бы плыть безбрежно
на яхте с вами на одной,
я б страху меньше был подвержен
в кают-компании родной.
Прощайте ж, милые, прощайте,
вас невозможно удержать,
но речь и память, так редчайше,
сошлись на дружных нас опять.
Какое ж право мы имеем
жить сиротливо, если есть
такая братская идея,
как на миру и жизнь и смерть.
1990
* * *
Мне хочется поплакать с другом
о том, как вышло всё не так,—
любовь, поэзия, наука,
иврит язык, а сам – дурак.
А раз дурак, имею право,—
не как Сократ, а как поэт,—
дурмана женского отраву
сегодня выпить или нет.
1990
* * *
Люблю тебя, свет наш, Израиль,
Россию люблю вдалеке,
земного желаю вам рая,
а сам – дураком в дураке.
О смысле душа встрепенулась
лет много назад уж тому,
а вышло, – усталость, сутулость
и траур по каждому дню.
Когда-то я званым был, жданым,
желанным был дружбе, любви,
а ныне – прямым стариканом
кажусь им на дух и на вид.
А чтоб обрести утешенье, —
любить и жалеть не себя,
для этого надо уменье
и сердце, где чувства не спят.
1990
* * *
Всё было зря, – сходить с ума
по языку, от переезда,
от смысла времени и места,
и цвета солнца на холмах.
Кому-то мил его народ;
но можно ли моим гордиться,
когда он братьев отдает
под нож и на расстрел убийцам.
Не одного, не двух уж отдал,
отдаст он, сколько те убьют,
за то, что братья чуть поодаль,
а не вдоль берега живут.
Да, двадцать лет тому назад
я ни за что бы не поверил,
что победят в нас трус и гад,
беспомощные перед зверем.
1993, 1994
* * *
Ты состоялся ли, великий воин?
Ты состоялся ли, великий бард?
Копни в душе, – от всхлипа и до воя
она скорбит о жизни невпопад.
Еще заботит нас благополучье
и судьбы наших собственных детей,
но ты-то сам, – твой путь никак не лучший,
коль сам не свой живешь среди людей.
Куда ж деваться в этом светлом мире?
Кому поведать про свою тоску?
Я не гожусь в силены и в сатиры,
и в женихи менаде на бегу.
Моя душа о смысле встрепенулась,
и это было жизнь тому назад,—
нарос живот, спины пришла сутулость,
а большего о смысле не узнать.
1990
* * *
Из мальчика я сделался не мужем,
а стариком;
а чем старее мы, тем хуже:
лицом, характером, умом.
Живем, дурея и дурнея,
на всё подряд уже сердясь,
сердясь на место и на время,
и на людей, и на себя.
Жизнь мальчика, когда под старость,
прошла почти;
а только что ведь начиналась,
была вся впереди.
1992
* * *
Я окончательно помешан
на девушек ногах и между.
Не только девушек, – и женщин;
они вокруг сидят в автобусе,
и через юбки, платья блещут
их покоряющие образы.
Бог даст, и руки мы накинем
объятьями на их колени
и пропоем им страсти гимны,
и вызволим из карамельной лени.
И я воткнусь уже навечно
в твои расстегнутые ноги,
как день втыкается в свой вечер,
а до восхода – вечность ночи.
1990
* * *
Гладить ноги выше колена,
изнутри еще, – вот мечта,
но ухаживать лень нам,
да и к старости – уж куда.
Так будет ли такое счастье,
когда просят тебя: коснись,—
и обхвата хотят запястья,
и видишь готовность лиц.
И тебя ведут, или ты ведешь,
и вечность длится ночь близости,
и ты – душу с телом в нее воткнешь,
в ее души с телом милости.
1994
* * *
Тот молод, у кого желанья,
кто в жизнь забрасывает невод
и ловит не воспоминанья,
а сил избыток повседневный.
У молодых душа и тело
за мигом далее в погоне.
Вот героиня в черно-белом
«Затмении» Антониони,—
годов шестидесятых донна,
она ходила по экрану,
она стояла в кадре томно,
её любил дон Итальяно.
В том самом фильме черно-белом,
в «Затмении» Антониони
всех обнимала светлым небом
лазурь тогдашнего сегодня.
Углы и вертикали зданий,
над ними след от самолета,
вода, весенняя погода,
как будто льда и снега таянье.
1995
* * *
В модельные обутый туфли
на гулких кожаных подошвах,
в болоньевский одетый плащ,
ты полон чистоты и силы,
а рядом – девушка твоя;
и вы идете с нею вместе
в сентябрьский день или в октябрьский
мощёной улицей Паланги
или другого прибалтийского
нордического городка.
Вы, под руку или обнявшись,
или подруга возле друга,
касаясь разве что одеждой,
идете вместе по Паланге
или другому прибалтийскому
нордическому городку,
и солнце ветреного дня,
то диском в облаках тускнея,
то вспыхивая между ними,
как будто ветром света дуя,
порывисто вас освещает.
Как рябь на речке,
мостовой блестит брусчатка,
опять влажна
после недавнего дождя;
на улице свежо, прохладно;
вокруг – опрятная Паланга
или другой-какой нордический
приморский городок;
вы – на осеннем променаде,
сильны и молоды вы оба,
вы – фото из альбома счастья,
но не сегодня, не сегодня.
1995
* * *
А что ни взлета, ни порыва —
ругай свой возраст:
дни медленно идут, а годы – быстро,
три за год просто.
Вот и у Гамсуна в романе
«Соки земли»
ведь начинается восьмая
глава словами: «Быстро ли
идут годы?
Да, для того, кто
состарился».
Зря я позарился
на цитату,
на эту цитату из Гамсуна Кнута,
уж лучше бы я по примеру Сократа
отважился на цикуту —
на белых и воздушных зонтиках
настоял бы отраву
и мужественно, как моряк с кортиком,
ее выпил бы на вечную славу.
1996
* * *
Вместе с мамой в народе Востока
жил заботливый сын и послушный,
никому, кроме разве что Бога,
никому, кроме мамы, не нужный.
Мальчик-юноша, гладкий, пригожий,
Антиной без любви Адриана,
без любви, оградившей его бы,
как стеною, от мира мужланов.
Не был дан ему пыл вундеркинда
или жар победителя ратный,—
станет мир для него лабиринтом,
не блеснет ему нить Ариадны.
Сколько он в этой жизни ни бейся,
нету шансов ее протаранить,—
нынче, завтра, все дни, пока есть он,
то же будет, что было и раньше.
Больше страха пугает убогость,
он ее переможет героем,
не дождавшийся блага и срока
мальчик-муж миловидный и стройный.
1996, 1997
* * *
…вот он маму и ищет, а я баба…
Что же это за бабы, если они
шептать и гладить не умеют?
Евгений Сабуров
1
Ну да, ну да – мама нужна,
нужна жена-мама,
чтобы шептала нежности нам,
гладила, обнимала,
чуть ли не вылизывала всего,
как зверица детеныша,
матка пчелиная – мед, воск —
Ева-Аленушка.
2
На когда ж мы откладываем
пылкое одночасье,—
скользить по твоей глади
было бы счастьем,
как по поверхности озера —
животом книзу,
розовой рыбкой с постера
Анри Матисса.
3
Тоску утолять,
воплощать сны
на теплой глади
мамы-жены.
1997
* * *
С балкона старого отеля
мадам на улицу смотрела.
Светло-коричневая
улица Рима,
на утренних домах ее —
румянец солнечный,
на склоне дня
она позолочена,
мягок приветливый
ее климат.
1997
Итальянка
У латинянки-европейки
необыкновенно острые
светло-бронзовые
ноги и коленки.
Кинозвездой ступая или
мчась на трескучем мотоцикле
и обхватив его ногами,
рога руля его – руками,
и восседая, как на троне,
на выхлопной коня породе,
обняв бока его ногами
остроколенными в загаре,
в загаре цвета шоколадки,
словно в коричневых колготках:
мадонны верх, а низ мулатки,
и манекенщицы походка.
1997
* * *
Бездонно мы глубоки,
но и одиноки очень,
как и остальные, впрочем,
старые колпаки;
но нас трое таких.
Когда-то в дни сотворений
каждый из нас воздвиг
град свой из озарений
на страхе и любви.
А ныне, после стольких прожитых
навсегда лет
стали почти невозможны
ни любовь, ни свет.
Слалома нету мыслей,
лишь одна – считаем года,
немыслимые лет числа,
пролитых навсегда.
И страх.
Ах,
бедные мы, бедные,
живем одни сами,
и, Бога не ведая,
сами одни умираем.
1997
* * *
Когда я сравниваю
по величине
кусок времени
после моего
отъезда из Москвы
в 72-м
и до сегодняшнего
скоро того же
дня ноября
97-го,
то срок в четверть века,—
25 лет,
срок, заменивший
при Сталине расстрел,
его заменивший на короткий срок,—
так вот, если
взять этот срок
и прошлого столетия
тот же кусок
(годы конца того
цукатного девятнадцатого).
Толстого романы
и Достоевского,
за болгар война
русско-турецкая,
Герои Шипки,
Софья Перовская,
цареубийство
Александра Второго
царствие и смерть
Александра Третьего,
Николая воцарение
Второго, пока последнего,—
так вот, когда я
два этих срока сравниваю,
меня просто оторопь охватывает:
как долго, как много всего было
в тот промежуток прошлого столетья,
а значит, и наша так же долго длилась
жизнь; стали взрослыми маленькие дети.
Долго, но незаметно уж слишком;
Мы-то – почти такие же изнутри,
какими себе казались всю жизнь.
1997, 1998
* * *
Жаль, что народы смешиваются
и даже расы,
жили бы себе по-прежнему,
как раньше.
Каждый – в своей стране,
по-своему прекрасной.
Сравнивали бы свои дождь и снег,
ездя друг к другу в гости,
сравнивали бы, где красней
рябины грозди
и у кого прозрачнее вода в озерах,
о жизни и о природе
вели б разговоры;
а также о том, кто
чем кому дорог,
и о том, что
Цюриха и Женевы,
всего-то двух городов
воздуха отведав,
ты уже на любовь готов
и на вдохновение.
1999
Приложения
Искусство – для жизни?!
Отношение местной публики, включая печать, радио и телевидение, к публикуемому здесь по-русски полностью лишено того, что я назвал бы солидностью. Русские публикации, если и рассматриваются, то как материал для исследования на уровне газеты определенной этнической группы населения, в нашем случае – «недавно приехавших» с одной шестой части земного шара. Избавиться от подобного отношения в обозримом будущем мне возможным не представляется, но смиряться с ним, заражаясь взглядом на себя через подобную оптику, нельзя никак. Надо стоять в стороне и в одиночку, раз нельзя иначе, не поддаваясь этнографическому натиску и, уж конечно, не спекулируя ни на этнографическом буме, ни на празднике собственного культурного, национального, религиозного обновления, будь оно более недавнее или менее. Нет ничего недостойного в том, чтобы литература, а в особенности поэзия, в силу совершенно объективных обстоятельств, в которых, кроме судьбы, никто не виноват, снова стали частным делом, не имеющим выхода на общественно-значимые подмостки, как это было, например, в 30-е годы в России, когда наиболее последовательно осуществил эту линию чистой поэзии в одиночку О. Мандельштам. Для нас же это будет гораздо легче и явится лишь куда более вольготным и симпатичным продолжением ситуации «в стол».
Тут я подхожу к самому главному, потому что речь пойдет уже не о личной доблести стояния в одиночку, а о беспрецедентном, на мой взгляд, положении, в которое погрузила нас судьба. Я имею в виду совершенно объективно существующий в нас разрыв между землей, речью и национальным происхождением (кровью). Наиболее завидна, конечно, ситуация, когда эта триада никогда не распадалась и ни на час, хотя бы начиная с обозримого исторического прошлого, не разлучалась, и она объединена и внутри тебя – с детства, и вовне – куда ни кинешь взгляд. Тогда каждое место на земле названо щедрой речью; куда ни посмотришь, все уже давно названо; тогда на всякую речь есть или был отклик земли, на которой она живет, а национальность, родственная земле и речи, наполняет тебя естественным неравнодушием к ним обеим, и можно устремляться умом и словом на добро, и речь тогда свята, так же, как святы место и кровь, из которых она выросла и пребывает. Тогда возможен пекущийся о «разумном, добром и вечном» ум, который, на мой взгляд, был свойствен Пушкину. Можно, конечно, и при такой завидной ситуации быть непонятым своей страной, но тогда, по Маяковскому, действительно: «Что ж», – ведь ситуация для попыток все-таки остается завидной.
В чем же, спрашивается, беспрецедентность? Ведь бывали уже на русской земле и в русской речи прозаики и поэты нерусского происхождения, и бывало уже, что русские уходили в иные земли, а иногда и в чужую речь. Даже гонимые и замалчиваемые поэты России нерусского происхождения могли рассчитывать на интерес России к ним в далеком или недалеком будущем. Ведь они человечески и поэтически разделили ее судьбу, хотя бы одним фактом своего в ней до конца проживания. Русские, ушедшие от ее судьбы, остались ее сынами, остались братьями, русскими, и потенциальный интерес к ним в России существовал всегда и уже на наших глазах перешел относительно тех или иных имен в актуальный, проявившийся, получивший вполне официальное подтверждение: многие изданы в Советском Союзе. Справедливо надеялся Набоков, пусть памятник в России ему пока еще не поставлен: «Тень русской ветки будет колебаться на мраморе моей руки». Откуда может взяться в России, хотя бы когда-нибудь, интерес к нашим вещам – неясно. Разве что какие-нибудь словоманы, и трудно поверить, перефразируя Боратынского, что читателя найдем в потомстве мы. Так вот, уникальность нашего положения не только и не столько в том, что мы не разделяем географически судьбу России, продолжая жить ее речью. Это, я бы сказал, уникальность общественная, второстепенная. А что же главное, где же подлинная беспрецедентность, внутренняя? Что больше всего обескураживает?
Нам нельзя было просветляться, надо было оставаться темными[1]1
«Если имеешь счастье оставаться темным, то можешь воспользоваться и льготами, предоставляемыми темнотой, и в особенности «болтать всякое»
(Ф. Ницше. «Злая мудрость»).
[Закрыть].
Когда я говорю «надо», это – не признание ошибок, не императив «надо» после драки: надо было вести себя иначе. Я понимаю: мало что от нас зависело. Это уж судьба с неба так повернулась, что нам сверкнула – осознавали мы ее или нет – предвечная истина: промысел, народ, земля. Бог. Со вполне определенными категорическими императивами. Народ, в котором, хочет он того или не хочет, весьма укоренено в подсознании убеждение, что есть только одно «благо без прикрас» – Бог, только Ему одному не зазорно подчиняться, а смысл жизни (вечный вопрос без ответа – ан, нет, ответ очень простой) – служение Ему. Причем служение очень конкретное, настоящий труд. И в тебя, теперь уже навсегда, заронено подозрение, что так оно, наверно, и есть. Неважно, насколько ты посвящаешь себя той предвечной истине, насколько интересуешься ею, насколько служишь Ему или не служишь. Ты уже не тот, каким был до вспышки этой истины, сверкнувшей тебе, опалившей и заразившей. Отметившей тебя. Тогда, хотя поэзия и свята («к священной жертве Аполлон»), и обожествляема нами, но словно бы привносится от тебя в это обожествление нарочитость и искусственность, а сама божественность поэзии пошатнулась и пробита в ней брешь, ибо есть только одно, одно «благо без прикрас», и только оно свято и божественно, а ты брыкаешься и упорствуешь, а где-то внутри, на донышке, скребет и не отпускает: а вдруг это верно, да ведь скорее всего верно. Там, в России, до болезни прозрения, можно было поэзию обожествлять, ей поклоняться. Не признаваться в этом, пресекать такие разговоры (зачем высокие названья? я лишь пытаюсь обеспечить, создать словами совершенство), но про себя знать и лелеять эту традицию священной жертвы Аполлону. И до осенения прозрением не было там ничего, способного эту высшую самоценность поэзии поколебать. Не было чертога истины, способного эту самоценность затмить хотя бы на время, я уже не говорю, вовсе оставить ее в своей тени. Личная непродвинутость материально, взрослое отношение родственников и общества к «пустякам» поэта в стол – все это не могло победить укоренившуюся в той же России (намного глубже, чем где бы то ни было) традицию обожествления поэзии и речи и поклонения им. А после прозрения, оставайся ты там или перебрался сюда, все изменилось. Мы теперь кустари-отшельники, но не это страшно, а то, что есть в этом отшельничестве что-то нарочитое, искусственное, потому что оно не подкреплено никакими посторонними иллюзиями и заботами о добре, а диктуется только тем, что иначе жить мы не умеем. У поэзии не стало иллюзии тыла. Всего лишь иллюзии, витающей хотя бы в малочисленном круге вокруг тебя – этого нет.
Для потомков какой земли и речи составлены твои слова? Где взять снова хотя бы иллюзию верховной правоты? И если даже отвлечься от вопроса, способны ли мы служить Богу или нет, то для своих нужд теперь небо не приспособишь: служить русской речевой традиции через Бога Израиля невозможно. Служение Ему словом и русская речевая традиция не скрещиваются и не состыковываются. Остается только – говорить, чтобы не умереть, говорить, раз жить без разговора не можем. Пишешь, оттого что все равно будешь писать. Тоже, конечно, позиция, но довольно-таки обескураживающая. Даже парадоксально: искусство – для жизни.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.