Текст книги "Четыре сборника"
Автор книги: Леонид Иоффе
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Вокруг души
Куда девалась моя жизнь —
на детских мечется простынках,
в солдатских топчется ботинках,
котенком за себя дрожит.
На сумерки пошла, на взвесь
чаинок-птиц над центром города,
на годы разошлась, на годы,
и потеряла вкус и вес.
По звездам не определишься,
а прежний компас размагничен —
куда мне жить, не разберу.
Как доберусь я, поздний, лишний,
буксующий в тоске привычной,
до чьих-нибудь сердец и рук.
* * *
1
Я бы хотел освободиться от резца
и драгоценности оставить ненадолго,
не красоваться, не светиться, не мерцать,
а разговаривать, беседовать – и только.
2
Не взявши в толк земли обетованной,
нелюбознательный, я на диване кис
и был обязан заболеть, ведь было б странно
не заболеть при обстоятельствах таких.
3
Дам предисловие, что горевать не хочется.
Хотя боль слева под ребром
сама собою вряд ли кончится,
не кончится добром.
4
Но дело ведь не в ребрах и болезнях —
когда раздуешься в обузу и мешок
беспомощный, конфузный, бессловесный,
и сестры-девушки возьмут тебя в кружок,
гнилой ты или прокажённый,
носы красивые зажав,
без тела им скверна душа,
но сестрам милосердия положено,
и сестры милосердия жалеют
тебя-предсмертника и остальных больных,
они ведь добрые и совести полны,
хоть после смены им, наверно, веселее,
так вот, когда они постелют
кровать молочную для нас,
тогда иные суть да дело,
слова, отсчет и времена —
не будет за душою тела.
5
А ныне разговор такой:
что перегон сегодня – завтра
недаром грустен так, недаром
живешь, на всё махнув рукой,
бежишь толпы, гурьбы и Бога —
обрыва, стало быть, бежишь —
крупицы, капли, дольки толка.
Куда-то подевалась жизнь.
Так одичать, что позабыть,
как руку вкладывают в руку,
как вглядываются друг в друга,
мечтая губы в губы жить.
6
А ты про свой заводишь статус,
и кто ты есть, и кто ты был,
и кто с рожденья заточил
тебя в острог судьбы до старости,
и можно ли достать ключи,
чтоб мышкою словчить наружу,—
быть озадаченным не нужно,
а если вышел – так молчи.
Ведь ты узнал, что есть чертог,—
и никуда теперь не деться,
не отступить, не отвертеться,
не проклиная, сгинул чтоб.
7
М. Айзенбергу
А мы мурыжим: лучше, хуже,
не вусмерть бал, не вволю пир —
быть избалованным не нужно,
а если вышел – так терпи.
Но надо ль было трогать Древо
и рыпаться в калачный ряд,
и справа толк искать налево,
и чистой правде козырять?
Теперь та правда, став горою
предвечной истины вдали,
горою давит, как пятою,
на речь топтателя земли —
что бугорок твоих речей
перед горой первичной сей?
8
Глядит, как исполин, грозою
на речи мыльный пузырек
и укоризной, и виною
предвечной истины чертог.
1978
* * *
I
Я так соскучился без Музы.
Приди сегодня же и будь
одета в юбочку и блузку,
и туфли-гвоздики обуй,
и подойди ко мне с букетом
от лет безоблачных и дней,
от леса елочек паркетных,
блестевших в комнате моей.
II
Влети опять в мою калитку,
в окне из дымки прогляни,
толкнись в объятия, окликни
или хоть издали мелькни,
и заморочь меня собою,
но перед тем, как улететь,
оставь понятливой рукою
прелестный росчерк на листе.
1979
* * *
Пока тебе строка не свистнет,
пока призыв не налицо,
пока из ряби темных истин
не вспыхнет красное словцо,
пока из блеска и тумана
разгон не ясен в горизонт,—
резона нет корпеть незвано
и трудодня ломать фасон.
1980
* * *
Без доли умысла, расчета,
отдав кивок на реверанс,
я в паре с Музой в повороты,
на променад и в добрый час
бросаюсь в бальное круженье,
в обрывки смысла на губах,
в тур вальса ради продолженья
фигур, улыбок, жестов, па.
1980
* * *
I
Недоуменно озираюсь —
попрятались все имена,
не переклеились на праздник,
на слишком пряные тона,
не переклеились оттуда,
где люльку знали и шесток,
берлогу, снег и первопуток,
на райский Юг, резной Восток.
II
Намазать медом эти виды
и подманить сластену-речь —
пусть голоса пошлет и титры
на мед картин и видов лечь,
пусть имена для них подыщет,
их назовет, как наградит,—
и мы без боя вырвем пищу
повествованья из картин.
III
На гардероб до самой смерти,
на все обновы до мощей
согласна речь тебе отмерить
лишь край материи своей.
А где рулон ее закопан,
ее оставшаяся ткань —
и рев на площади, и шепот,
и щебетание, и брань?
Где вся-то речь?
И где отыщешь
ее чащобу и костяк,
среди какого пепелища
ее сокровища блестят,
ее урочища темнеют
и населяет их шайтан?
Где вся-то речь, ее скопленье,
вертеп, ристалище, майдан?
IV
Косяк, скопление и прорва —
сплошная речь идет на зуб.
Сменив парение на штопор,
уже к добру ее несусь.
Дорваться бы всеядной пастью
до пастбища вестей и тайн,
до зверской виноградной сласти,
переполняясь ею всклянь.
Переполняясь так обильно,
что речь польется через край,
не иссякая, словно милость,
и поселяя, словно в рай.
V
Не составляя из лоскутьев
неиссякаемую речь,—
ты рассекай ее, как скутер,
и облетай ее, как смерч,
не отвергай ее амуры
и не пылись под ней, как скарб,
и лепечи ее, как дурень,
и подчиняйся ей, как раб.
1979
* * *
Когда вокруг меня и под
на ширину и толщу вод
уже давно молчат слова
и нет охоты отплывать
на подвернувшейся каким-то чудом строчке
туда, к нескучным островам,
искать нескучных островов гряду, цепочку,
гадать, прикидывать, как высадишься там,—
тогда я обращаюсь к вам:
а надо ли таким Синдбадом
быть мореходом и диван
продавливать или не надо,
чтоб на нескучные наткнулся острова
Синдбад, десантник, одиночка,—
хотя и так и так прикончат
его безмолвие и гвалт.
1978
* * *
Нет ни души вокруг души —
прохожие друзья бодают,
ни крошки дружбе не кидают.
Ну, как я умудряюсь жить.
Недружественные кремни —
аршины проглотили, брёвна,
с кадильницей в груди, с жаровней.
И муторно же после них.
1979
* * *
Я. Чарному
1
Еще ты жив, пока на улицу выходишь,
гостишь у друга, на залив глядишь пока:
как зимний пляж и корабли и облака
в дождливой выглядят погоде.
2
Пускаешь побоку и барщину солдатскую —
отдай по месяцу, когда тебя зовут,—
и ту, сказал бы я, мороку святотатскую,
что ты пропащий – судьи, бесы ли придут,
Судья мирволит ли, и брызнет ли картечь —
не проще ли махнуть рукою
на взрывы, на безмолвие глухое.
Но можно выдумать ли так родную речь?
3
Еще ты жив, пока, по улицам бездумно
прогуливаясь, примеряешь вид:
а хорошо ли дождь на городе сидит?
погоды – те же ведь футляры и костюмы;
на руку мокрую сегодняшний пошит —
гость умиротворен и сглажен,
негрозный потому что, влажный
костюм на городе сидит.
1979
* * *
Кто же вы такие, безлошадные?
Мы водились в русском заповеднике,
обликом – подкидыши нескладные,
разумом – ленивые вареники.
Душами подобные болотцам,
с руками наподобие крюков,—
на нас не угодишь ни долгим солнцем,
ни доблестью на родине веков.
Орден безлошадных, неприкаянных —
конченые, конченые мы.
Разве что осталось на окраинах
памяти искать клочки зимы.
1981
* * *
Русский заповедник подзабытый,
бывший выпускник твой не потянет
на последних истин первый свиток
и нерусской жизни светлый танец.
Поздно поступать ему, как лучше,
а свое нутро не переменишь,—
танец недоузнанный прискучил,
свитка письмена – того не меньше.
Для него и память не спасенье,—
как повторный фильм, воспоминанья,
где опять он слово заблужденья
променял на истину молчанья.
Променял он речь на всё, что кроме,
кроме слов на белом свете свято,
и теперь безмолвье душу кормит,
а она, потворщица, не рада.
1981
* * *
О, дайте мне застолье,
московское застолье,
я так истосковался
без явной правоты,—
раскованно б сидели
достойные с достойным,
высокое безделье
стояло бы как дым.
И дайте мне раздолье,
московское раздолье
застольных пересудов
о доме жизни сём,
блистательное вече
достойного с достойным,
когда лесами речи
облеплен жизни дом.
И я спрошу застолье,
московское застолье:
какого цвета кони
пылят по дням земли? —
на стройных посиделках
достойного с достойным
и черный цвет и белый
поля б свои нашли.
И я б сказал застолью,
московскому застолью:
едва ли есть на юге
подобное тебе,—
так выпьем за разлуку,
достойную достойных,
чтоб не было всё глухо,
фатально и т. п.
И выпьем за застолье,
московское застолье,—
едва ли где на свете
подобное найдешь,—
последний заповедник,
достойного достойный,
единственный навеки
родной мне посидёж.
1981
* * *
Пойдем на озеро лесное,
там искупаемся и ляжем
на берегу его, – покоем
воды наполнить взоры наши.
Воды наполнимся картиной,
душою отойдя, отмокнув,—
и в нас отчаянье утихнет,
и ропот на судьбу умолкнет.
И мы заплаваем в объятьях,
плеща руками и телами,
и повторяемыми гладью
воды зеркальными тенями.
1984
* * *
Теперь по ломтикам и долькам
нам время сладкое дают,
и длится лакомство не дольше,
чем райских несколько минут.
Но мы легко уходим в прелесть,
недолгий ломтик надкусив,
когда, в плетеном сидя кресле,
глядим в себя, и вид красив.
1979
* * *
Нет, нет, не только страх дурящий
и в сердце – тля, раз не жилец,—
еще и вес пера легчайший
и зря скользящий по земле,
еще и взгляд никак не зоркий,
зато почти что свысока,—
ведь долго будет житься горько
тем, кто здоров и кто богат.
А я – волан, перо, пушинка
среди весомых гирь-людей,
и даже есть немного шика
в прискорбной легкости моей,
теперь и в тяжести я легок,
теперь и рядом я далек,
я задеваю женский локон,
как парижанку ветерок.
С меня, как с гуся, те часочки —
не каплет время не жильца —
ведь, как песок в часах песочных,
я истекаю для конца.
1979
* * *
Еще на малость жизнь продлилась,
хотя и этот зыбок срок,
в излишек сладкий превратилась,
в довесок меда на глоток.
Довесок сладостный и чистый
к тому, что было и прошло,—
и опоздало получиться
и приключилось, как назло.
И, не скупясь и не транжиря,
я сладость нынешнюю пью,
и лишний раз любуясь миром,
слегка о будущем скорблю.
Пусть кто-нибудь меня избавит
от слова «будущее», от
всего, что сбудется едва ли
или на выручку придет.
Чтоб нерастроганно и даже
уже и сам, как ни при чем,
дней-голубей гонять вчерашних,
которых всех наперечет.
1979
* * *
Всё тянет
на жалобы, на излияния;
а что тут изольешь – собачья
тоска; опять, как на заклание,
идешь в больницу, раз иначе
нельзя; не человек, а – был,
а стал я сытью для инъекций
и порошков глотаю пыль,
чтоб выхолостить до мертвецкой
живот; как хочется уму
смерть отодвинуть на когда-нибудь —
терпимее любая муть,
чем вены подставлять под снадобья
и знать конец и трупно ахать;
мура и муть, муть и мура хоть,—
всё краше, чем конца опара.
Лишь бы когда-нибудь, а не сегодня-завтра.
1981
* * *
Сначала ты оголоушен,
что в не жильцы подзалетел,
потом ты – бывший и ненужный
для не больниц и не детей,
потом окопчик под землею
во сне учуешь ты не раз
и на себя приладишь мглою
и вечным холодом у глаз,
потом в отчаяньи бессильном
ты заколотишься, – как быть?
То ли отмучиться не пыльно,
то ли хоть как-нибудь пожить.
1982
* * *
Явилась боль за теплой данью,
по собственное мое тело
явилась,
воспаленной тканью
на потрохах моих затлела.
Явилась боль и стала княжить,
на потрохах моих расселась,
как угнездилась.
Ух, и страшно!
Выходит, жить не надоело.
А разве жить не надоело,
когда с потерянною мордой,
когда,
опустошен всецело,
уже не жив еще не мертвый.
1983
* * *
Сочувствуя земле обетованной,
стране земли и жителям страны
(а в том числе и я с моим диваном),
как самому себе или родным
сочувствуя,
но кроме общих бедствий
или погоды редких перемен,
живешь, как сыч, без меда и без лезвий
на постном сердце – так, ходячий тлен.
Живешь, плывешь, – и даже нет охоты,
от перемета рыбкой в перемет
плывешь,
а раньше вроде было что-то;
уже не жив ты и еще не мертв.
Не жив, не мертв.
Как водорослей клякса,
рекою взятый участи своей,
покорно и растительно, как ряска
зеленая, сплавляемый по ней,
как сор, плывешь – до ямы неминучей,
до люка над вороньей кладовой,
не рыбкою, так тряпкою плавучей
иль кверху животом, хотя живой.
1982
* * *
Памяти П. Гольдштейна
1
О, теплый друг, не ты ушел из тела,—
оно тебя исторгнуло силком,
с теплом исторгло;
тело опустело.
Мы не вокруг тебя стоим кружком.
2
«Бог дал – Бог взял», – у тела друга славу
могильщики пропели Богу вслух,
и тело друга, вложенное в саван,
ушло из рук в Масличную скалу,
во грунт скалы, во склон горы Масличной,
собою лоб горы утяжелив,
ушло,
«из праха в прах», допел могильщик,—
в холодный выдолб на груди земли.
3
О, теплый друг, бывает жизни сила.
На «вот оно» ты выдохнул ее.
Не ты лег вниз,
и темнота накрыла
вместо тебя обличие твое.
Незримый, от тебя отлипло тело
и очутилось, тленное, внизу,
а ты, – в зенит любви и за пределы
ее летя, – светлеешь на весу.
1982
* * *
Иов, Иов, забрезжит ли подмога?
Ты был, Иов, несбыточно спасен;
Иов; но не вступилась милость Бога
за деточек безгрешных миллион.
На деточек был спущен этот эпос,
как зверь с цепи, на деток спущен был,
а где Иов, чтоб вышел против неба;—
и сущее мудрец благословил.
И каждый гад пускает кровь во имя
того, что правдой кажется ему,—
о страшный эпос, о непостижимый,
ты как проклятье сущему всему.
1982
* * *
А где же я на солнечном портрете
Леванта в день июля и жары?
По чьей вине, моей или столетий,
путь любованья для меня закрыт?
По чьей вине я безучастьем съеден
и в немоту провален с той поры?
За что под небом разливанным этим
я для житья не годен изнутри?
За то, что я отчаялся постичь
хотя бы мыс в ландшафте поднебесном,
за то, что я, идя на смысла клич,
отпрянул, побоявшись глянуть в бездну,
за это всё – смертельный кляп во рту
и жизнь-культя, – пока не отойду.
1983
* * *
Кружок танцев,
годы школьные ранние;
скоростной бег
на коньках,
отрочество;
как в проявителе,
в уме полоскание
задач,
юность;
отечество, отчество,
флаг чистой правды,
иврит язык,
и судьба загорелась,
пожар перелета
был, видимо, пик
молодости;
и пошла зрелость;
танцы,
лед горячей заливки,
лица рядом,
истины брызги,—
всех потерял я,
сиротливо
жить, их утратив,
родных и близких.
1988
* * *
Как неправильно это,
что весь горизонт окольцован
перстнем бывшего солнца,
которое запад унес,—
сохранялась всего лишь
полоска закатной подковы,
а с востока на небо
вечерний ложился начес.
И казалось, что если
посмотришь на дым золотистый,
на опал драгоценный,
на полуовал, полунимб,—
то из дальнего света
каким-то манером лучистым
заблистает надежда,
которая снится больным.
Мы б тогда перестали
слоняться, как сбитые с толку,
и при этом гадая,
а свыше ли так суждено:
забывать, как и прежде,
о сладости братства и долга,—
не живя, а дрейфуя
на смысле, забытом давно.
И казалось, что если
зажить умудренно и зорко,
то и бедному слову
хоть капля достанется в рот,—
«время действия – сумрак,
а место – Французская Горка,
на востоке вечерний
уже проступает налет…»
1980
Примечания
с. 127
за двуствольным погнавшийся ртом – за двумя языками, русским и ивритом.
с. 131
тех по осени, этих – весной – осень – война Судного дня, весна – нападение террористов на городок Киръят-Шмона.
с. 141
у той горы – гора Моисея в Синае, где Израилю был дан Закон,
с. 143
лагерь названых братьев – государство Израиль,
с. 144
актер налево справа – актер на иврите, пишущемся и читаемом справа налево.
с. 153
третий город – Первый Храм, Второй Храм, Третий… Город (Иерусалим, скажем, или Израиль).
с. 164
львенок с герба – герба города Иерусалима,
с. 184
барщина солдатская – действительная военная служба, на которую, хотя бы раз в год, на более или менее продолжительный срок призываются резервисты.
с. 186
последних истин первый свиток – свиток Пятикнижия.
Французская Горка – жилой район в северной части Иерусалима.
Голая осень
Светлой печали я полон
и сожалением легким,
осени моей голой
чем бы мне украсить облик.
I
* * *
И через каждый новый день
я переваливаю, как через высокую,
как через насыпь земляную крутобокую
танк переваливает: вверх ползет, затем
на гребне покачается немного
и вниз поедет еле-еле.
Такая день за днем, неделю
шла за неделею дорога,
дорога через дни, как через насыпи.
Но я ведь все-таки не танк, чтоб землю мучить,
и, чем как танк по дням ползти, уж лучше сразу бы —
или кранты или чтоб выровнялась участь.
1981
* * *
М. Зайчику
1
В дождливые бураны
смотрю в окно порой
на сырость и туманы
из комнаты сухой,
смотрю, как деловые
куда-то едут все
машинки легковые
по мокрому шоссе.
Оно блестит, как свежесть,
как сталью вод – арык,
линейки неизбежность
взлетает на язык;
продавленное в скалах,
(мы видим берега),
блестит прямым каналом,—
слетает с языка.
2
Водителей поэма —
меж горок и долин
подлег асфальт наземно
под скорость их машин,
его стрелой пустили,
а милость дождь принес,
блестели чтоб настилы
прямых его полос.
Посередине – грядка
высоких фонарей,
а вечером – подъятых
оранжевых огней
над водной магистралью,
под пятым этажом,
хотя в канал едва ли
асфальт преображен.
1981
* * *
Забытая Богом от века,
как чистый пробел бытия,
стянулась в дремотное эго
бесцельная повесть житья.
И ты не тревожь напоследок
берлогу сонливой души,
истому ленивую эту,
в которой ты словно зашит,
отрезанный Богом от бега
в объятья лучей бытия,—
оправдана смерти омегой
трусливая спячка твоя.
1981
* * *
Открытая Богу от века,—
тебе ж, только душу мутя,
дарует лишь слабое эхо
недолгая тайна житья,
лишь тот еле видимый отсвет
твоих самых донных огней,
во снах ощутимый на позах
и лицах неплотских людей,
чтоб ты, невесомее тени
на чистом наитии взмыв,
в дурной толкотне сновидений
последний почувствовал смысл
и тут же забыл его снова,
как только единый узор
опять разойдется на слова
и тела с душой разговор.
1981
* * *
И я бы тот же вывод сделал,
за Достоевским повторив,
а он – за Пушкиным: Отелло
доверчив был, а не ревнив.
Скоропалителен еще был
и вороных еще мастей,—
и мог на смерть обречь зазнобу
за смерть любовных миражей.
А я не мавр и не соперник,
и весь – доверчивость и ржа,—
я чту лишь редкий оклик пено —
рожденной, им лишь дорожа.
1981
* * *
Одна и есть надежда,
что снова проблеснут
когда-нибудь и между
обыденных минут
апрельские мгновенья,
живой кропя водой
на речь без оперенья,
на мертвый голос мой.
И речь послушно взмоет,
а голос оживет,
захочет петь героев —
о войнах запоет,
и можно петь о дебрях
порока и любви,
хоть люди – в рифму звери —
по темечко в крови.
Пусть речь моя, отведав
живой воды, потом
об том или об этом
посильный скажет гром,
а коротко ли долго
погромыхает масть,—
пускай речёт и только,
на то не наша власть.
1982
* * *
О, если б не был поглощен
и Бог одним собою,
Он, верно, знал бы, как лучом
пронизывать слепое,
Он чуять бельмы б заставлял,
что есть глаза под ними,—
и я б оазис отыскал
в своей душе-пустыне.
1982
* * *
Когда бы нас тянуло пьяно
на поцелуй, как в те года,
когда тепло с лица поляны
перетекало в устье рта,
кидался рот на поиск рта,—
уже не рты у нас, а клювы,—
мы были судорожно любы
друг другу, лихорадкой став,
и буквой «эль» влетали оба
вслед за губами в поцелуй
и ртами склевывались, чтобы
тепло приставилось к теплу.
1981, 1994
* * *
Тоска бывает же такая:
внутри себя ее неся,
как будто слёз бурдюк таскаешь,
которых выплакать нельзя.
Во сне про гибель видишь фильмы,
а наяву подавлен тем,
что, как во сне, уже бессилен
и нету власти ни над чем.
В особняке той самой жизни,
что предвкушением мила,
уже умом своим корыстным
себе не высмотришь угла.
И притворяешься, бездомный,
самим пока еще собой,
а сам – в глазах уже потемки
и нарываешь немотой.
1983
II
В Лондоне
* * *
Вдали от родственных людей
живет он, как за огородами,
не видя в том ничьей вины,
кому и нужен он такой,
за исключением детей,
чтоб не звались они сиротами,
за исключением жены,
чтоб не звалась она вдовой.
1988
Девушки в лондоне
.
В Лондоне этом
почти при любой погоде
девушки легко одеты
и медленно не ходят.
Девушки блестят очами,
к идолам спеша синеоким,
и так же блестят их ноги,
обтянутые чулками.
И власть над чередованием
собственных ног имея,
девушки летят на свидания,
на многое надеясь.
Туфель стук об асфальт
сыплет повсюду;
приходит на ум почему-то
лед как зимы хрусталь.
.
Меня молодят ударами
шагов о тротуарные плиты
девушки, ног своих государыни,
а стук их шагов – их свита.
Как будто надежды искры
брызнут из-под ударов
шагов их бодрых и быстрых
об огниво тротуаров.
.
Стучит соблазн из-под красавиц,—
к себе влекут удары ног,
на тротуары туфли ставя
от каблука и на носок.
Они идут, как если б ножницы
пустить ходить на остриях,
как не весталки, не наложницы,
не ladies и не из крестьян.
Ко службе утренней напудрены
и нарумянены, идут
занять прилавки и компьютеры,
лень по звонку менять на труд.
О поколение поп-музыки
островитянок молодых,
они – и гонг для нас, и сумерки,
как динозавры – мы для них.
.
Куда-то шли оживленно
решительными шагами
девушки, чтобы Лондон
обстукивать каблуками.
О независимость шага,
о деловитость походок,
о ноги девушек, лаком
обтянутые колготок.
Город стоит Лондон,
а девушки обаятельные
и тылом в ходьбе, и фронтом,
с видом самостоятельным.
.
Ногам чтоб не было тесно
при ходьбе в юбках и платьях,
сделаны в них разрезы
по бокам, спереди, сзади.
Ноги при ходьбе напряженной
выплёскиваются вперед,—
юбок узкие ножны
на бёдрах лопнут вот-вот.
.
Лондонки шагом резвые,
их ноги – в профиль, как лезвия,—
наши глаза теша,
юбок подолы режут.
И, кажется, вот-вот лопнут
при ходьбе напряженной
юбок от бёдер ножны,
их в обтяжку полотна.
.
Колготками терпко-бежевыми
по голеням и под платьями
набедренно и до талии
обтянутые девушки.
Спаренный чередуя
стук туфель каблук – носок,
они при ходьбе флиртуют
переступаньем ног.
Колготками цвета чёрного
обтянутые до талии
островитянки, – тронуть бы
нежные их регалии.
.
На перестуке модных туфель
себя несут каблук – носок
тугие лондонки, флиртуя
самим переступаньем ног.
Фигуры лондонок надменных
пересекают воздух дня
шагами ног высокомерных
и недоступных для меня.
И как по выстрелам пистонным,
они бегут, каблук – боёк,
как будто весь огромный Лондон —
лишь полигон для быстрых ног.
.
Девушки от бёдер юбками
далее сужаются к низу,
как поставленные вниз верхушками
кипарисы.
.
Её лицо бело, как пантомима.
Иди, гадай, то кожа или грим.
Британка-львица метит явно мимо
и нас, и всех, кто сохнет по таким.
Она бела, как мел, как мим, и в пабе,
закинув ногу за ногу, она:
колени – всем нам, а улыбкой правит
тот, одному кому она верна.
.
Девушка – сумрак чистый.
Руки в нём, лицо и шея.
Закупоренный, душистый
флакон – для того, кто с нею.
Флакон с женским настоем,—
его, где власть надо многими,
но и над нею самою,
несут надменные ноги.
Вышагивает на свидание
или еще куда,—
видом чередования
ног своих горда.
И при ходьбе колени
выплёскивает вперед
девушка, – окрыление
того, кто ее ждет.
1987–1989
У дома балерины Павловой в Лондоне
Увлек садовника словно обросший мхом
фасад – зеленое на фоне темно-алого,
и вот плющом обвитый целиком
дом русской балерины Павловой.
На мой-то взгляд, непривлекателен
в таком плюще особнячок,—
бугры зеленые растут на вертикали
и тем ее калечат вбок.
Палитру стен кирпичных, красноватых
зеленый ворс нарушил, затемнил.
Зачем буграми заслонять фасады,
неровностями портить лад стены?
Быть может, вкус мой слишком аккуратен.
Тому, что ни соринки не терплю
и злюсь, как трус, на хаос пятен,
ведь есть причина же. Филистер? Чистоплюй?
1989
В парке «Golders hill» в Лондоне
Воскресные прогулки в парк с прудами.
И мы кормить сперва идем на пруд глубокий
тех уток, селезней,
при виде корма бойких,—
а не нырнет ли кто из них за пропитанием,
когда и ежели
оно от них уходит
на дно
и тонет.
И он, как озеро лесное,
этот пруд,—
весь окружен высокими платанами
и чуть ли не ольхой,
и, там и тут,
посыпан солнечными пятнами,
посыпан там, где сквозь листву лучи пройдут,
пройдут-падут на воду цвета мяты,
на цвет, как у брони, зеленоватый,
покрывший пруд.
Побыв у темного пруда,
идем на светлый пруд, он мелок,
там лебедей эскадра белых,
но есть и черные, и там
фламинго бледно-розовые есть,
расхаживают
с клювами оранжевыми,
а уж у черных лебедей
и вовсе кровью клюв раскрашен,
но почему-то не страшит детей.
О милый парк – дубок, лужайка, белка, жёлудь;
для страусов и кенгуру вольеры;
и майских рододендронов шпалеры —
тех самых, на фонетику тяжелых,
кустарников шпалеры —
вдоль стояли
дорожек, что для публики почтенной,—
так вот когда и где мы увидали,
каков же он собою рододендрон.
Спокоен парк. Высокорослы,
семейные гуляют англичане,
вот, например, отцы детей качают
на маховых качелях, – парка после,
я думаю, не будет им
ни грустно дома, ни тоскливо,
но, может быть, я ошибаюсь, и
в груди у них – и слякоть, и крапива.
А я припомню ли,
когда я на скамью
у выхода на полминуты сяду,
припомню ли,
чего всю жизнь мою
мне было надо.
1989
* * *
1
Зеленая приветливая Англия;
цветенье долгое весной;
кто при деньгах и кто не болен, тем – покой,
хотя болельщики футбола хулиганят.
2
Язык английский с интонацией китайской
невнятен был для слуха азиата,—
ни диалекты – кокни ли, шотландский,—
ни нормативный лед аристократа.
3
Вот пиво пьет высокорослый клерк,
ему и от галлона мало горя,
ведь закален британский человек
в лицо ветрами от погоды с моря.
4
Холодным вечером, под сыростью пивной
вздыхай о том, что недоволен ты собою,
что не уверен ты в себе и не спокоен,
что не островитянин, что не гой.
1988–1989
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.