Электронная библиотека » Лев Бердников » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 6 мая 2014, 04:26


Автор книги: Лев Бердников


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)

Шрифт:
- 100% +

И состав собранной Вахромеем библиотеки – этой творческой лаборатории ученого-энциклопедиста – свидетельствует о его неукротимой воле постичь дух русского языка, освоить русскую литературную традицию. Мы находим здесь грамматики русского языка Генриха Вильгельма Лудольфа (1696) и Мелетия Смотрицкого (изд. 1648), рукописи составленных им немецко-русских, немецко-латинско-русских словарей, а также филологического словаря славянских языков, фольклорные материалы, древнерусские летописи, учебные пособия, исторические документы, богослужебную литературу и т. д. Здесь представлены и произведения отечественной словесности, причем не только прозаические (Повесть о Бовекоролевиче) – помимо стихотворений Феофана Прокоповича в библиотеке находится “собрание различных стихов и других сочинений, касающихся России”. Важно то, что ориентацию Вахромея на русскую литературную традицию подтверждают конкретные историко-литературные исследования. Так, отмечалось, в частности, что творчество Паузе явилось результатом “изучения им многочисленных древнерусских повестей”, а также его “широкого знакомства с русской повествовательной литературой начала XVIII века”. А в его поэзии наличествуют “стилистические формулы любовной лирики начала XVIII века”, а также “воинских повестей” Древней Руси.

Сопоставляя немецкий оригинал и “Соннет”, убеждаешься в невозможности прямой, непосредственной пересадки иноязычного словесного образа, но в необходимости его освоения русской поэтической стихией. Тем более, поэзия вообще народна по своему материалу, и в ней более всего ощутима сама плоть слова.

Говоря о лексическом составе русского текста сонета, исследователь Галина Моисеева утверждает, что Паузе “пытается создать образный строй посредством привлечения почти исключительно высокой церковно-славянской лексики”. Между тем, лексические славянизмы (“зело”, “реку”, “пребывати”, “возлетати” и т. д.) вовсе не являются невразумительными и “жесткими”. Они вписываются в ткань текста вполне органично, создавая атмосферу торжественной приподнятости. Надо ведь помнить, что в начале XVIII века старославянский язык не был мертвым: на нем учили разговаривать в великорусских духовных школах, и Василий Тредиаковский в предисловии к “Езде в остров любви” (1730) вспоминал: “Прежде сего не только я им писывал, но и разговаривал со всеми”. И обиходные слова обретают здесь высокое звучание (“поставил” – “явил, представил кого-либо в каком-либо виде, образе”, “дает” – “рождает”). Любопытно, что немец Паузе намеренно избегает варваризмов (находим лишь один – “кронпринцессина”), что на фоне повсеместного заимствования иностранных слов выглядит как сознательная творческая позиция. Не нарушают стилевого единства текста просторечия (“в запуски”) и разговорные конструкции (“Еще орля дает, как бог тебя издравил!”), а также авторские неологизмы (Павел Берков назвал их “небывалые слова”), впрочем, созданные по словообразовательным моделям русского языка и вполне удобочитаемые (“безравнительно”, “издравил”, “последородним”). Что до “небывалых слов”, то исследователи объясняют эти поэтические вольности иностранным происхождением Паузе, забывая о том, что в поэзии Тредиаковского 1730-1740-х годов таковых ничуть не меньше.

Важно и то, что главным (если не единственным) читателем сонета был император, и Паузе, вознамерившийся славословить сего августейшего адресата, должен был учитывать его языковые предпочтения. А требований писать “не высокими словами, но простым русским языком”, употреблять “Посольского приказу слова”, неоднократно высказываемые Петром, магистр не мог не знать, ибо сам по его заказу выполнял переводы, составлял экстракты “полезных” книг и общался с царем лично. Языковые взгляды их разнились: Петр противопоставлял церковно-славянский язык русскому, Паузе же, напротив, подчеркивал их единство, отмечая, что на “славяно-русском языке” говорят, читают и пишут книги и указы, а простой народ употребляет в разговоре множество духовных формул, восходящих к церковнославянской Библии. Но вот что замечательно, – на это обратил уже внимание академик Владимир Перетц, – все панегирические стихотворения, поднесенные поэтом императору, стоят гораздо выше прочих в отношении стиля и версификации.

Образный строй первого русского сонета отличается известной своеобычностью. Показательно, что содержательное название (“Последование Российских орлов”) предпослано только русскому тексту. В оригинальном же сонете сочетание “Zaarschen Adler” (царские орлы) используется лишь единожды, зато в “Соннете” слово “орел” повторяется троекратно и служит действенным художественным приемом:

 
орля подобного себе на свет поставил
еще орля дает, как бог тебя издравил
Да видят тех орлов вслед за родителем
 

Любопытно, что в поэзии Паузе слово “орел” употребляется то в прямом, то в символическом смысле. Так, в оде торжественной на въезд Петра Великого 1714 года читаем: “Орел ничтожных мух никако поимает, / А наш орел пленил от сильных храбраго”. Впрочем, множественность значений одного и того же понятия была характерна для неупорядоченного литературного языка Петровской эпохи.

Интересно выявить возможные источники некоторых образов, представленных в первом русском сонете. “Видение” орлов, “в запуски вышших звезд до бога возлетати”, может восходить к популярнейшему тогда изданию “Символы и Емблемата” (Амстердам, 1705). Мы находим здесь изображение орла, близко на солнце взирающего, с девизом: “Хочу нечто божественное”, а также орла, по эфиру парящего, с девизом: “Выше облаков. Возлетаю до небес”.

Если же говорить об отечественной поэтической традиции, то отождествление орла и царя (символа России) стало штампом еще в XVII веке. В “книжице” Симеона Полоцкого “Орел Российский” (1667), адресованной “тишайшему” царю Алексею Михайловичу, предметный образ обретает подчеркнуто метафорическую окраску:

 
Орла ты крыла суть, Богом нам данный,
Пресветлый царю, Богом увенчанный.
Орел ко солнцу обыче возлетати,
Очи лучами его насыщати.
На солнце ныне ты весело зриши,
Крилома мыслей небо преходиши,
Зри убо выну в солнце, оно тебе
Да озаряет всем мысленном небе.
 

В другом панегирике Полоцкого, на тезоименитство царя Феодора Алексеевича, вновь содержится обращение к “Орлу Российскому” с призывом побороть “люта змия” – Турцию: “Яко Орел твой имать тому Змию / гордую в конец сокрушити выю”. “Тривечную славу Орла нашего” воспел Сильвестр Медведев (“Плач сугубоглавного царского пресветлого величества знаменного орла”, “Утешение орлове”, “Плач сущего во орле царского пресветлого величества воина” и др.). В песне о взятии Азова 1696 года воспевался уже царь Петр Алексеевич, “орел славны с российския страны, побеждающ черны враны, злые бесурманы”.

И в современной Паузе панегирической культуре самой излюбленной эмблемой торжественных церемониалов, и прежде всего, триумфальных врат, служило изображение Орла Российского, поражающего Льва Свейского. Вот какие сопроводительные надписи можно было на них прочесть:

 
Иже неправедие лев похищает свейский,
Сие праведие орел исхите российский.
 

Или такая вот картина – “написахом орла, перунами крылатую из гнезда своего извергающаго, с надписанием: “Никто же сия, обиждая, отомщен не бывает”, и еще – “Орел, перуны мещущий, с надписанием: “Небесным оружием”. А на фронтисписе книги “Алфавит собранны, рифмами сложанны, от святых писаний, из древних речений…” (Чернигов, 1705) Иоанна Максимовича запечатлен российский орел с изображением Богородицы с младенцем на груди. Вокруг орла начальные буквы: Б[ожьей] м[илостью] в[еликий] г[осударь] ц[арь] и в[еликий] к[нязь] П[етр] А[лексеевич] в[сея] В[еликия] и М[алыя] и Б[елыя] Р[оссии] с[амодержец]. А на сей гравюре стихи:

 
Превысокий и давный орел двоеглавный
От конец в конец земли победами славный.
 

Характерно, что подобное осмысление образа представлено и в сочиненной Паузе надписи на триумфальных воротах по случаю победы над Полтавою (1709): “Всякому свое довлеет, / Свет – орел, а темно лев имеет”.

В “Соннете” автор обращается к царю: “Превыспренный Монарх!” (заметим в скобках, что в немецком тексте царь назван “Hochmachtigster Monarch”, т. е. “Всемогущественный Монарх”). На языке того времени сие означало “вышний, горний” (“превыспренняя” – “верхние пределы поднебесья, горние чертоги”). Тем самым уже в зачине русского текста задавалась его экспозиция. И вот что примечательно: “видение” небесного свода, запечатленное в “Соннете”, запечатлено на гравюрах того времени и использовалось Петром I для возвышения образа своей семьи. В сценах конклюзий первой четверти XVIII века на этом фоне выступали фигуры святых и богов по сторонам от смертных. У сцен был театральный характер: фигуры возвышались, выглядывая из просцениума, чтобы показать, как велика их слава. Обращает на себя внимание “Конклюзия, посвященная Пресветлому Царскому Богом Сопряженному союзу” Питера Пикарта и Алексея Зубова (1715). Гравюрой (так же, как и в сонете) отмечено рождение двух наследников Петра: его внука Петра Алексеевича и его сына Петра Петровича. Оба они стоят на ней в стороне совсем взрослыми, а монарх – на палубе корабля в римском одеянии. С противоположной стороны взору предстает Екатерина I рядом со св. Екатериной. С небес на сцену смотрит св. Алексий, держа портрет одного из царевичей.

В тексте упоминается мифологическая богиня деторождения Луцина, которая аттестуется здесь “твоя Луцина” (“Луцину же твою с тобою тем прославил”). Что сокрыто за этим образным иносказанием? Все проясняет аллегорическая картина на Торжественных вратах (1703), запечатлевшая “царское порождение во образе Луцины девицы, держащия в руце на жемчужной раковине венцы, скипетры, державы и богатства царская, его царскому пресветлому величеству от державнейшаго родителя своего пресветлого монарха преуготовленная. Глаголет же: “прочая дела дадут”. О том, что эта богиня также сопрягалась с горними сферами, говорится в книге “Преславное торжество свободителя Ливонии” (М., 1704). Здесь изображена “первая началница порождения Люцина в образе девы в светлой одежде, на главе звезду утреннюю имущую, в пленах же всякая богатства и утвари несущая из облак на землю в образе благодати божия”.

Обращает на себя внимание и апелляция автора к богине Юно (Юноне) (“Царица Юно тем в ночи светит зело”). Интересно, что в немецком оригинале Юнона замещается Луциной (“Lucina hat dein Hauss sehr hell illuminieret” – Дом твой очень ярко освещен Луциной). А все потому, что в древнеримской мифологии покровительница новолуния, новой жизни и родов Юнона, или, как ее называли, “царица Юнона”, нередко смешивалась с Луциной (Juno Lucina) и получила эпитет – “светоносная, стремящаяся к свету”. И важно то, что в “Соннете” она становится носителем славы Петра и уподобляется яркому свету в ночи.

А вот от образа богини гигиены Хигии, ниспославшей царю здоровье (“nachdem Hugea dich salviret”), поэту приходится отказаться. Вероятно, потому, что содержание оригинального текста в силу краткости немецких слов не укладывалось вполне в тесные оковы русскоязычного сонета.

Исследователи видят в этом произведении Паузе “прообраз торжественной оды”, однако приходится признать, что в русской соне тной поэзии XVIII века оно тра диции не составило и продолжения не нашло. Прежде всего, потому, что до его публикации сонет был совершенно неизвестен отечественным читателям. Привязанность “Соннета” к конкретному событию определила его актуальность лишь во время этого “случая”: ведь, как сказал известный французский ритор XVIII века Антуан Тома, “Оратор и Панегирик много-много один, или два дни славились, а после никто об них и думать не хотел”. И все же нельзя согласиться с теми, кто рассматривает стихотворение на случай как “самое неблагодарное и непоэтичное из всех родов поэтического творчества” (Семен Венгеров), которое “следовало бы исключить из литературы” (Александр Пыпин). Яркое, величественное “видение” державных российских орлов, воспаряющих к звездам, обладает большой художественной выразительностью.

Судьба Паузе достаточно печальна. В одном из последних документов, к нему относящихся, говорится, что “оный Паузе совсем без ума”. Он ушел из жизни в возрасте 65 лет и не получил подлинного признания ни как поэт, ни как ученый.

Большинство его трудов не вышло в свет и было “кирпичам и моли вверены без пользы” в домашней библиотеке, а затем в Академии наук, куда после его кончины она поступила. Не вполне оценен он и историками. Характерный штрих – прошение Паузе о профессорском звании (академическим начальством не уваженное) толкуется иными как “причуда”, проявление его “заносчивости и самомнения”, как будто этот неутомимый “трудник слова” сего недостоин. Вахромея вообще принято изображать человеком неуживчивым и конфликтным. Между тем, жизнь то и дело уязвляла его и без того болезненное самолюбие. Так, титулованные ученые мужи (академики Готлиб Зигфрид Байер, Герард Миллер и др.) беззастенчиво пользовались его трудами, но – без какой-либо ссылки на первоисточник. Не пожелали, стало быть, разделить славу с таким “честолюбцем”! “Трагичность его пути как ученого отрицать невозможно”, – приходит к выводу немецкий литературовед Эдуард Винтер.

Не менее трагичен путь Паузе как стихотворца. Василий Тредиаковский, имевший доступ к его архиву, предпочел об этом скромно умолчать, ибо тоже не нуждался в предшественниках. Тредиаковский сам претендовал на роль зачинателя новой русской поэзии. А ведь Паузе задолго до него стал писать стихи на новый манер и вполне мог претендовать на роль основателя русской силлабо-тоники. Тредиаковский объявил себя создателем первой русской оды и первой русской элегии, что и было принято на веру, благо что “заносчивый” Вахромей ушел в мир иной и уже не мог это оспорить. Тредиаковский же провозгласил себя и творцом первого сонета на русском языке. Впрочем, в этом он, похоже, заблуждался добросовестно: ведь даже если предположить, что он просматривал бумаги Паузе с искомым текстом, то едва ли разобрал почерк: ведь для прочтения рукописи “Соннета” потребовалась помощь современных экспертов-графологов.



Так уж случилось, что сонет “Последование Российских орлов” остался, по определению филолога Михаила Гаспарова, “беспоследственным” для отечественной поэзии XVIII века. Приходится признать, что первый опыт сонета на русском языке действительно никак не повлиял на развитие этого жанра в России. Но это нисколько не умаляет таланта Иоганна-Вернера Паузе. Разве не заслуживает признания попытка этого обрусевшего немца сделать чужую жанровую форму своей, родной для россиян?! И важно то, что попытка состоялась, сонет удался, хотя в силу своей безвестности он оказался “беспоследственным”. Надо помнить, что многие выдающиеся явления культуры, коими мы дорожим в высокой степени, извлекались на свет спустя века, и в этом смысле тоже должны быть признаны “беспоследственными”. И мы должны благодарить судьбу, что “рукописи не горят” и, в конце концов, оказываются в поле нашего зрения.

“Мой русский сонет”

Рождение русского сонета нередко ошибочно датируется 1735 годом. Ошибка эта давняя. Она пришла в современную историко-литературную науку из “Словаря древней и новой поэзии” Николая Остолопова; Леонид Гроссман, а вслед за ним и Александр Квятковский повторяют традиционную формулу: “В России первый сонет был написан В. Тредиаковским в 1735 г., это – перевод с классического сонета Барро. Перевел его Тредиаковский своим “тонизированным” тринадцатисложником с женскими рифмами”. Эта дата приводится и в работах Владимира Коровина, Светланы Рублевой, Ирины Ивановой и других новейших исследователей. Между тем, нами было установлено, что “тонизированный” сонет 1735 г. был лишь второй редакцией силлабического сонета – перевода текста де Барро, выполненного Тредиаковским в 1732 году (См.: Бердников Л. И. К издательской истории русского сонета 1730-1750-х годов // Федоровские чтения 1980, М., 1984).



В XXVI части отечественного журнала “Примечании на Ведомости”, датированной 3 апреля 1732 г., текст этого сонета напечатан без указания имени русского автора-переводчика:

 
Боже! коль твои судьбы правости суть полны!
Благоволяешь всегда щедротен к нам быти!
Но пред тобой я только зол человек долны,
Что правде твоей трудно мя весма простити.
Ей, мой Боже! грехи, что мои предовольны
Не могут, хоть ты силен, всяко мук избыти;
Ты сам в моем блаженстве яко бы невольны,
Милость твоя меня вся хощет погубити.
Буди же по твоему, ибо твоя воля;
Гневись на слезы, ныне что моя есть доля,
Греми, рази, пора; будь противну противный:
Я чту причину, что так тя ожесточает.
Но по коему месту поразишь мя, дивный?
Всюду бо ХРИСТОВА КРОВЬ меня покрывает.
 

Посылая номер журнала своему приятелю Алексею Вешнякову, Тредиаковский пишет ему в сопроводительном письме от 6 мая 1732 г.: “Примите, сударь, сонет, который перед Вами, – первый на нашем языке. Это перевод с французского сонета, который начинается словами: “Grand Dieu! que tes jugements sont remplis d’equite” и который наделал во Франции столько шуму. Мой русский сонет напечатан в “Примечаниях”, но, если он получит одобрение у Вас как у человека, который в этом понимает, я буду считать его удачным”.

Упоминание о “шуме” вокруг сонета говорит о том, что Тредиаковский знал о необычайной популярности текста во Франции, вызванной не только его высокими художественными достоинствами, но и тем сенсационным фактом, что его автор, скандально известный безбожник и либертен Жак Вале де Барро (1599–1673), вдруг раскаялся и сочинил благочестивое стихотворное покаяние.

Из Франции же Тредиаковский привез рукописный текст этого сонета. Он вошел в составленный поэтом конволют, содержавший конспект лекций по риторике, прослушанных им в Париже между 1728 и 1730 годами. Литературовед Сергей Кибальник полагает, что это запись лекций историка и педагога Шарля Роллена, о которых неоднократно упоминал Тредиаковский, но это, на наш взгляд, сомнительно, поскольку Роллен в своем литературном трактате “Способ, по которому можно учить и обучаться словесным наукам” (1726–1728) нигде ни полсловом не обмолвился о тексте де Барро. Существенно и то, что Роллен примыкал к янсенистам, и сам посыл “покаянного” сонета о том, что кровь Христа спасает отчаянного грешника, едва ли ему импонировал. Известно, одним из положений янсенизма было утверждение о том, что Спаситель пролил свою кровь не за всех людей, а лишь за праведников, чья избранность предопределена изначально.



По-видимому, этот сонет и определил выбор Тредиаковского, когда библиотекарь Императорской Академии наук Иоганн Даниил Шумахер 1 февраля 1731 г. предложил ему перевести “разговоры нашего любезного “Зрителя” – английского просветительского журнала Ричарда Стила и Джозефа Аддисона. Для перевода был избран “LX разговор из 5-той части аглинского Спектатора”, где содержалось “Письмо некоторого славного богослова” с текстом нашумевшего сонета. “Господин Беле на некотором месте рассуждает, что оныя стихи очюнь хороши, – говорилось в “Примечаниях…”, – и некоторый славный сочинитель Реторики предлагает оныя яко преизрядный Сонет”. Имелся в виду Пьер Бейль, который в своем “Историческом и критическом словаре” (1697) посвятил де Барро специальную статью, а также риторика Бернара Лами “Искусство говорить” (1675), где сонет назван “восхитительным”. Эти сведения взяты из одного из французских переизданий “Зрителя”, с коего и был сделан русский перевод.

Но обратимся к “Письму некоторого славного богослова”, с которым сопрягался и из которого должен был логически вытекать текст “покаянного” сонета. Нелишне при этом заметить, что “Зрителем” оно заимствовано из популярнейшего в XVII–XVIII вв. трактата британского проповедника Уильяма Шерлока “Практическое рассуждение касательно смерти” (1689), выдержавшего около полусотни изданий; однако сонет де Барро туда не вошел, и его включил в текст “Письма…” и приноровил к идеям богослова издатель английского журнала Джозеф Аддисон. В “Письме…” говорится о справедливости Божественного правосудия, о том, что “едино только наше праведное благочестие помогает нам наши грехи заглаждать”. И надлежит приуготовляться к кончине с “совершенным… послушанием” Богу и искреннейшим раскаянием, ибо каждый человек “как непорочен и добродетелен не был, однакож… многие слабости в наилучших делах найдет”. О де Барро же сообщается лишь, что это был “человек так острого и свободного разума, что во всей Франции немного таких бывало”, покаявшийся на смертном одре. О каких-либо особенностях, деталях “свободного” поведения вольнодумца не рассказывается ровным счетом ничего. Ведь “славного богослова” действительные прегрешения либертена вовсе не интересовали, а сонет был ценен как эстетически совершенное назидание христианам (“очюнь изрядные стихи, которые намерению моему гораздо служат”), как пример того, что грешник объявил о своем обращении к Богу “весьма чрезвычайным образом”

Как отмечал Борис Успенский, “задача приспособления западноевропейских концепций и реалий к русской культуре была отнюдь не тривиальной”. А потому и слова “человек острого и свободного разума” обретали в российских условиях собственный смысл и значение. Речь шла о религиозном вольнодумстве, и хотя ортодоксальная Анна Иоанновна будет потом преследовать подданных за всякое инако– и свободомыслие, в том числе и за приверженность к другим конфессиям, в начале ее царствования эта тенденция не укоренилась и в обществе еще была жива память о Петровских кощунствах. Срамные же оргии Всешутейшего Всепьянейшего и Сумасброднейшего Собора с женитьбой пьяного патриарха “благочестивыми” назвать было трудно. И, разумеется, “человеком свободного разума” представал здесь сам великий реформатор России, не расстававшийся с портретом Лютера.

Показательно, что по указу Петра I был в 1717 году оправдан и избежал наказания преследуемый духовенством противник церкви и почитания икон Дмитрий Тверитинов. Вольномыслие отличало и деятельность так называемой “ученой дружины”. Архиепископ новгородский Феофан Прокопович обличал темноту, лицемерие, корыстолюбие и суеверие многих служителей культа, в том числе и весьма влиятельных. Гавриил Бужинский со свойственным ему гуманизмом воспевал земные чувства, телесную красоту вопреки религиозному аскетизму. Василий Татищев ревностно защищал “философов эпикуровской секты”. А автор “кусательных” сатир Антиох Кантемир боролся с невежеством и обскурантизмом, популяризировал идеи Коперника, перевел и снабдил примечаниями книгу знаменитого Бернара Ле Бовье де Фонтенеля “Разговоры о множестве миров” (1730).

Но, несомненно, “человеком острого и свободного разума” был тогда и сам Тредиаковский. Еще, будучи в Париже и посещая лекции в Сорбонне, он был непременным участником публичных богословских диспутов, за что получил прозвание “Философ”. Сотрудник русского посольства в Париже Иван Калушкин писал о нем: “Что касается Философа, …он готов кричать и спорить 24 часа напролет. Этот бедняга заранее ложно настроен в пользу вольностей этой страны, ужасно раздулся до наглости и неблагодарности”. Комментируя это высказывание, исследователи отмечают такие черты характера Тредиаковского, как “склонность к полемике и то сочувствие, которое вызывают у него… как свобода поведения французов, так и французское вольномыслие”. Очевиден также интерес Тредиаковского к стихам поэтов-либертенов (к которым до своего покаяния принадлежал и де Барро), разрабатывавшим учение Эпикура применительно к темам жизни и смерти, к проблеме земной любви. Именно в начале 1730-х гг. ревнители церкви обвиняли его в деизме и атеизме, и сам поэт в письме Шумахеру жаловался на “сволочь, которую в просторечии называют попами”.

Сохранились сведения о его столкновениях на религиозной почве с харьковским архимандритом Платоном Малиновским. Одна их встреча случилась в Москве, в январе 1731 г., и там, по свидетельству очевидцев, “спрашивали… Тредиаковского: каковы учении в чужих странах он произошел? И Тредиаковский-де сказывал, что слушал филозофию. И по разговорам о объявленной филозофии во окончании пришло так, что та филозофия самая отейская, яко бы Бога нет. И слыша-де о той отейской филозофии, рассуждал он, Малиновской, …что и он Тредиаковской, по слушании той филозофии, может быть, во оном не без повреждения”. Примечательна и другая встреча, в Петербурге, в доме священника невской подмонастырной слободы, в марте 1732 года, то есть практически одновременно с публикацией его перевода сонета де Барро. Тредиаковский решил потешить собравшихся в доме православных иерархов – архимандритов невского Петра, московского донского Иллариона Рогалевского, чудовского Евфимия Коллети и того же Малиновского – “пением сочиненной им псальмы” (а он пробовал силы и как духовный композитор). “Малиновский, предубежденный против пииты, – рассказывает историк Илларион Чистович, – разразился страшной бранью. “Уж не думаете ли вы, что, побывши в чужих краях, получили право порочить церковь православную своими ересями. Слава Богу, у нас православная земля и православная Государыня, и за нечестие кровь ваша еретическая прольется”. Илларион и Петр уговаривали Платона успокоиться: “Перестань, оставь, завтра выговоришь; тут никакой ереси нет; а если молодой человек в чем и погрешил, то завтра пришлет к вам псальму на дом, поправьте, коли что найдете”. Малиновский сердился еще больше: “Не его дело сочинять богословские вещи, для которых многие имеются достойнейшие учители”… На другой день Тредиаковский прислал свою псальму с латинским письмом к Малиновскому. Тот, хладнокровно обсудивши дело, увидел, что он не прав и, приехав в невский монастырь к обедне, благодарил Тредиаковского за письмо и просил прощения, что напрасно его вчера шумно оскорбил, а псальма-де его никакого в себе порока не имеет”.

Думается, что даже ортодоксы, подобные Малиновскому, не могли отыскать “никакого порока” и в сонете де Барро. Его оригинальный текст и во Франции называли “изрядным и набожным”, в этом же ключе воспринимался и русский его перевод. И знаменательно, что слова “Христова кровь”, олицетворявшие собой искупление грехов человечества и спасение раскаявшегося, выделены в печатном тексте русского сонета крупными литерами. Ведь в искупительную жертву Христа верит и восточная церковь, более того, как отмечает архимандрит Рафаил (Каренин), “ошибки их конфессий не дают [католикам и протестантам] воспользоваться плодами искупления”. Согласно православию, Голгофская жертва усвояется человеком в таинстве крещения; под видом вина и хлеба Кровь и Тело Спасителя вкушаются верующим во время его причащения Св. Тайн. Во время совершения литургии пшеничный хлеб и виноградное вино становятся истинной Кровью Христовой и служат для принимающих их христиан духовным и телесным соединением со Христом: “Ядый Мою плоть и пияй Мою кровь во Мне и пребывает Аз в нем”. А святитель Игнатий (Д. А. Брянчанинов) подчеркивал, что Тело и Кровь Христовы укрепляют и питают духовное и телесное существо человеческое, а желания и чувства человека получают правильную направленность, и он освобождается от греха.

Но показательно, что сам образ грешника, от лица которого ведется речь в сонете, трансформируется Тредиаковским. Как уже отмечалось, русский поэт был наслышан о богохульстве, отчаянном разврате и прочих канонических грехах либертена де Барро. Об этом как раз говорится во французском тексте, ибо здесь указывается на “беззаконие” говорящего лица (“mon impiete”). В “Словаре русского языка XVIII века” “беззаконие” определено как “непризнание религиозного (обычно христианского) закона”, а в “Словаре Академии Российской” – как “деяние, противное закону Божьему”. Тредиаковский же избегает говорить о беззаконии. Его грешник – “только зол человек дольны”. Гвоздь здесь в этом “только”: ни о каких-то индивидуальных прегрешениях речь идет, а только о греховной природе всего рода человеческого. При этом самобичевание грешника обретает в русском тексте иной, чем у де Барро, оттенок. Хотя здесь и используются уничижительные самоопределения (“зол”, “дольны”, “противный”), они выступают как смысловые антонимы таких характеристик Творца, как “щедротен” и “дивный”, и в силу этого никак не могли восприниматься как индивидуальные личностные качества.

Конечно, такая трактовка темы отвечала наставлениям “славного богослова”, изложенным в его “Письме…”. Но метаморфоза, приключившаяся с текстом де Барро под пером Тредиаковского, обусловлена и специфически русской культурной ситуацией; более того, она весьма симптоматична. Ведь, как показал известный культуролог Виктор Живов, “русские совсем не имели представления об индивидуальности морального греха”. В отличие от Запада, в России укоренилось представление о всеобщем грехе – грехе от всех и за всякого (об этом будет говорить старец Зосима в “Братьях Карамазовых” Федора Достоевского). А если это всеобщий грех, то все виноваты друг перед другом, что влекло за собой милосердие даже по отношению к закоренелым преступникам (жалели убийц и грабителей, которые шли по этапу на каторгу, и подносили им хлебушка). На Западе ничего подобного не было.

Покаяние должно было выражаться адекватными языковыми средствами. И использование Тредиаковским в этом тексте церковнославянизмов вовсе не противоречило его программному требованию “писать, как говорят”, поскольку именно на старославянском языке русские тогда говорили о Боге и с Богом. Это был язык Библии, богослужебных обрядов, молитвы и исповеди. Но важно то, что никакой “глубокословныя славенщизны” (над чем иронизировал Тредиаковский) в первом русском сонете нет. Славянизмы здесь не “темны”, не “жестоки ушам”, а “вразумительны” всем. А некоторые из них (инфинитивы на “ти” и формы местоимений “мя”, “тя” и др.) вообще воспринимались Тредиаковским как вольности, вполне допустимые в поэзии. Установка на “общее употребление” тем очевиднее, что поэт адресовал сонет самой широкой аудитории – читателям “Примечаний на Ведомости”, выходивших отдельными номерами. “Редко кто не захочет оного читать, – говорили современники о каждом листке журнала, – едва ли кто покинет его из рук, не прочитав от конца до конца”.

Исследователи истории языка неизменно указывают на отсутствие во французском языке собственно лексических средств для передачи “высокого” стиля и противоположных ему лексических планов. Так, “высокость” звучания сонета де Барро достигается введением в текст абстрактных понятий (felicite, justice, bonte и т. д.), а также отсутствием слов, характерных для “низких” стихотворных жанров. Наоборот, в истории русского литературного языка степень торжественности слога полностью соответствует количес тву употребленных церковнославянизмов. И, как видно, Тредиаковский, сформулировавший немногим позднее (“Рассуждение об оде вообще”, 1734) важнейшее для литературной теории русского классицизма положение о соотнесении языка с характером жанра, опирался на опыт, подтвержденный собственной практикой. И показательно, что к числу “высоких” жанров он впоследствии и отнесет сонет.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации