Электронная библиотека » Лев Гомолицкий » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 28 мая 2015, 16:27


Автор книги: Лев Гомолицкий


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +
209. Не научившись быть вполне земным…
 
Не научившись быть вполне земным,
я не умею быть еще жестоким.
Мои слова оглушены высоким,
неуловимым, тающим, как дым.
 
 
На этот кров – наш шаткий тесный дом —
не ринутся слова мои обвалом, —
хотят светить прозрачнящим огнем,
возвышенным в униженном и малом.
 
 
Горевшее то тускло, то светло,
косноязычное от сновидений тело,
ты никогда справляться не умело
с тем, что в тебе клубилось и росло.
 
 
И вот, теперь молитвою-стихами,
чем до сих пор преображались мы,
как рассказать о том, что нынче с нами:
о этих камнях и шатре из тьмы,
 
 
о радости дыхания ночного,
о непрозрачном, теплом и простом,
о близости телесной, о родном…
Как воплотить в комок кровавый слово!
 
211 а. Эмигрантская поэма
 
Для глаз – галлиполийских роз,
сирийских сикомор венки…
Но жалит в ногу скорпионом
эдема чуждого земля.
 
 
Здесь чуждый рай, там ад чужой:
стозевный вей, фабричный пал…
На заводских покатых нарах
и сон – не сон в земле чужой.
 
 
Раб – абиссинский пьяный негр,
бежавший с каторги араб
и ты – одним покрыты потом…
и хлеб – не хлеб в земле чужой.
 
 
Черства изгнания земля…
Пуста изгнания земля…
Но что считает мир позором,
то не позор в земле чужой.
 
 
Вы, глыбы непосильных нош,
ты, ночь бездомная в порту,
в вас много Вечного Веселья —
Бог – только Бог в земле чужой.{2}2
  Под названием «Белые стихи» опубл.: Меч, 1934, № 28, 25 ноября, стр. 3. Ср.: № 414.


[Закрыть]

 
I
 
В пределах черных Сомали,
в Париже, Праге и Шанхае
он, черный горечью земли
и потом пьяный, мирный парий
в Напоминанья час и день
с семьей за чистый стол садится
– когда есть стол, семья и сень! —
за ним трапезовать – молиться.
Здесь раб для мира – господин,
воскресший дважды – трижды в сыне.
И тихо спрашивает сын,
уже рожденный на чужбине
– дитя, великого росток,
дитя, великая надежда,
но смирен, хил и бледноок,
пришедший и возросший между
великих лет, всегда один,
с самим собой в игре и плаче —
и тихо спрашивает сын:
«отец, что этот праздник значит?»
И слышит сын ответ отца,
необычайно и сурово —
от измененного лица
неузнаваемое слово:
«Мой друг! привык ты называть,
всю жизнь скитаясь вместе с нами,
нас – двух людей – отец и мать:
увы! не теми именами.
Но знай теперь; твой род высок,
ты вовсе сын не человека.
Отец твой это он – наш Рок,
дух жатв таинственного века.
А Мать твоя – не смею я
произносить такое имя! —
Отчизна наша – мать твоя.
В небытии… в разделе… в дыме…
Но за ее высокий час
возмездья или воскресенья
проходим мы теперь как раз
день казни нашей, день плененья;
как сон, проходим пустоту,
скитанья в мире и раздумья.
Храним безмолвную мечту,
блюдем смиренное безумье…»{3}3
  Напечатано в пасхальном номере Меча за 1935 год (№ 17), 28 апреля, стр. 2, под заглавием «Из эмигрантской поэмы», с дополнительным четверостишием в начале:
Весь долгий год – чужой урок,в трудах – и пот, и униженья.Но есть в году счастливый срок —надежды, Пасхи, Воскресенья!

[Закрыть]

 
Первая
1
 
Все богоделанно в природе:
богорасленные сады,
плакущей ивой в огороде
укрыты нищие гряды;
мироискательные воды
у пастбищ мирное гремят;
кровосмесительные годы
отходят дымом на закат;
звуча распевно, полноречно,
сгорает купола свеча.
И человеку снова вечно
в дороге пыльной у ключа.
Как можно было в этом мире
слезонеметь, кровописать,
где в среброоблачной порфире
луна на небе, как печать,
над ночью черною блистает;
где белокрылые сады
метелью летнею слетают
в обвороженные пруды;
где златоогненная благость
великолепствует и жжет,
где загорает смугло нагость:
блаженный в праздности народ!
В веках таинственней, чудесней
самозабвенный мир твердит
все те же пьянственные песни,
ильнее возгласов обид.
И самовидец дней жестоких,
былинки тростью шевеля,
блуждает в мире долуоких
и видит в первый раз: земля!
Неисследима коловратность
безумных лет. Где явь? где сон?
И на судеб земных превратность,
очнувшись, жалуется он.
Вот между белыми камнями
лучами высушенных плит
зеленой ящерицы пламя
из трещин пористых сквозит.
Спешит согреться и не слышит
ударов трости по плите:
так мелко, задыхаясь, дышит,
прижавшись к камня теплоте…
И узнает в себе он эту
нечеловеческую страсть:
к окаменяющему свету,
дыханьем только став, припасть.
 
2
 
Рассыпан пепел, чай расплескан,
с цепей сорвались голоса —
с ожесточением и треском
под кров политика вошла.
Во имя блага ненавидя,
кричат, встают… лишь он один,
как воскрешонный Лазарь, видит
поверх смятенных лбов и спин.
И мыслит: где найдет такую
вершину мирный человек,
куда не доплеснет, бушуя,
кровокипящим кубком{4}4
  Кровокипящий кубок – отсылка к «громокипящему кубку» в стихотворении Тютчева и заглавии стихотворной книги Игоря-Северянина.


[Закрыть]
– век!
Не это крайнее кипенье
умов – и знаменье и страсть! —
не дерзость мысли, но смиренье —
геройства праведного часть.
Теперь герой, – кто здесь селится:
на погребе пороховом,
взорваться или провалиться
готовом, строит шаткий дом;
кто на неверной почве зыбкой —
на черном порохе земном
встречает путь лозы улыбкой
и знает мудрое о нем.
 
3
 
«Пятнадцать лет тому могли мы
еще ждать чуда…» – и умолк.
Восходят облачные дымы
от папирос на потолок.
Рука с дымящей папиросой
равняет новый веер карт.
«Все это древние вопросы,
а на дворе – который март?»
И карты меткие взлетают
над душной пылью меловой,
и марты лет пустых блуждают
пустыней людной мировой.
Но вот, из воздуха азарта
невольный бражник и игрок
– еще в глазах летают карты —
вздохнуть выходит на порог.
Расстегнут ворот, дышит тело
– плоть распаленная – теплом.
А в мире за ночь побелело:
овеян белый сад и дом.
Упорный ветер охлаждает
медь раскаленных щек и век.
И по полям ночным блуждает
один, в раздумьи, человек.
 
4
 
Отсюда, с кладбища чужого
видна граница. Часто он
следит дорогу часового,
земной прорезавшую сон.
То, что стремится стать всемирным
– всепотопляющий прибой —
теснится вех чертою мирной —
воздушнокрепкою стеной.
Взлетев, дымятся стайкой птицы,
ползет оратай вдоль оград…
Но в полночь гулок мир границы,
в тумане выстрелы звучат.
От плошки огненного флага,
зигзагом вех, змеей брегов,
болотом, где темнеет влага…
он изучать ее готов,
и в сизый дым лесов за нею,
облокотясь о влажный склон
холма могильного, бледнея,
он неподвижно погружон.
От безответной, недвижимой,
широкотлеющей страны
восходят облачные дымы
неопалимой купины.
 
Вторая
1
 
Порой сойдутся обвинить
друг друга – в прошлом, настоящем:
кого теперь боготворить
и чем гордиться – говорящим!
Порою вспомнят времена —
те героические годы…
пересчитают имена,
могилы братские свободы.
Но с каждой новою весной,
осенней черной годовщиной
бесстрастней говор круговой —
бледнеют доблести и вины.
Все чаще хочется неметь —
судьба все глуше, неизвестней…
и души просятся допеть
тогда лишь сложенные – песни.
Все неизбежней для живых
последнее предначертанье:
не дом, но мiр – не мир, но вихрь:
судьба и выбор и призванье.
 
2
 
О вы, снесенные листы!
Что́ бурей сорванные птицы!
Мететесь в шумные порты
и европейские столицы.
Что им до ваших крыл – и так
земля в разливах душ и кликах! —
до ваших трой или итак,
крушений, подвигов великих…
Им ничего не говорят
судьба и опыт побежденных.
Еще и трои не горят,
моря не кличут разоренных.
И только новый одиссей
занять бы мог рассказом длинным
о древних ужасах морей,
о поднебесии пустынном;
о перейденных им словах,
о передуманных им лицах;
о тюрьмах, трюмах; о мешках
не там ли груженной пшеницы;
о аде доменных печей,
легчайших душах – клубах пара;
о тьме пастушеских ночей,
о черном поте кочегара;
мечтах под грузом портовым
в Марселе, Фриско,{5}5
  Фриско – Сан-Франциско.


[Закрыть]
Санта Лючье,
о царской гордости своим
великим неблагополучьем;
средь возмущений и речей,
опять колеблющих народы, —
о новой мудрости своей
безмолвной мысленной свободы.
С холмов калипсиной страны{6}6
  Калипсиной – от Калипсо – нимфа (древнегреч. мифология), жившая на острове, на котором очутился спасшийся Одиссей на обломке корабля.


[Закрыть]

над понтом па́дыма и мака
ему отчетливо видны
холмы соседнего – итака!
Но сколько странствий и морей
его от дома отделяет!
Пусть виден дом, как Одиссей
к нему дороги он не знает.
 
3
 
Зыбь – половицы. Громов бой.
О сердце, в стекла – крест нательный.
Нарушен утренней грозой,
расторгнут – тесный мир постельный.
Гудит металл – громовый стон.
С ним голос тайного смущенья
в бессонном духе соглашен.
Ревет ветвей вихревращенье.
Где гибнет в выстрелах душа,
где буря космы косит векам, —
дыханьем огненным дыша,
несутся с кликами и смехом
Освобожденные от Пут,
метутся, скачут, сотрясают, —
глазницы яростью сверкают,
бросают молнии и жгут.
А в этих сотрясенных стенах —
дыханье детское жены,
гуденье сонной крови в венах,
броженье мысленное – сны;
всю ночь первоначальным полны
тела, забывшие века;
дыханья медленные волны,
на них уснувшая рука.
То – зыбь над бездной затаенной
– застынь – не мысль – полудыши! —
то бред и жалость полусонной
полуживой полудуши.
И днем, когда умы и души
не так уж мирны, как тела,
когда им кажется – на суше
их совершаются дела, —
восхищен мысленным виденьем,
ночную с демонами брань
дух вспоминает и – волненье
колеблет жизненную ткань.
Не так легка за эту жалость
к дыханью смертному – борьба.
Совидцу грозных дел осталась
сновидца зыбкая судьба.
 
211 в. Эмигрантская поэма
 
Для глаз – галлиполийских роз,
сирийских сикомор венки…
Но жалит в ногу скорпионом
эдема чуждого земля.
 
 
Здесь чуждый рай, там ад чужой:
стозевный вей, фабричный пал…
На заводских покатых нарах
и сон – не сон в земле чужой.
 
 
Раб – абиссинский пьяный негр,
бежавший с каторги араб
и ты – одним покрыты потом…
и хлеб – не хлеб в земле чужой.
 
 
Черства изгнания земля…
Пуста изгнания земля…
Но что считает мир позором,
то не позор в земле чужой.
 
 
Вы, глыбы непосильных нош,
ты, ночь бездомная в порту,
в вас много Вечного Веселья:
Бог – только Бог в земле чужой.
 
I
 
В пределах черных Сомали,
в Париже, Праге и Шанхае
он, черный горечью земли
и потом пьяный, мирный парий
в Напоминанья час и день
с семьей за чистый стол садится
– когда есть стол, семья и сень! —
за ним трапезовать – молиться.
Здесь раб для мира – господин,
воскресший дважды – трижды в сыне.
И тихо спрашивает сын,
уже рожденный на чужбине
– дитя, великого росток,
дитя, великая надежда,
но смирен, хил и бледноок,
пришедший и возросший между
великих лет, всегда один,
с самим собой в игре и плаче —
и тихо спрашивает сын:
«отец, что этот праздник значит?»
И слышит сын ответ отца.
Необычайно и сурово —
от измененного лица
неузнаваемое слово:
«Мой друг! привык ты называть,
всю жизнь скитаясь вместе с нами,
нас – двух людей – отец и мать:
увы! чужими именами.
Но знай теперь: твой род высок,
ты вовсе сын не человека.
Отец твой это он – наш рок,
дух жатв таинственного века.
А мать твоя – не смею я
произносить такое имя! —
Отчизна наша – мать твоя.
В небытии… в разделе… в дыме…
но за ее высокий час
возмездья или воскресенья
проходим мы теперь как раз
день казни нашей, день плененья;
как сон проходим пустоту,
скитанья в мире и раздумья.
Храним безмолвную мечту,
блюдем смиренное безумье…»
 
Первая
1
 
Все богоделанно в природе:
благорасленные сады,
плакущей ивой в огороде
укрыты нищие гряды;
мироискательные воды
у пастбищ мирное гремят;
кровосмесительные годы
отходят дымом на закат;
звуча распевно, полноречно,
сгорает купола свеча.
И человеку снова вечно
в дороге пыльной у ключа.
Как можно было в этом мире
слезонеметь, кровописать,
где в среброоблачной порфире
луна на небе, как печать,
над ночью черною блистает;
где белокрылые сады
метелью летнею слетают
в обвороженные пруды;
где златоогненная благость
великолепствует и жжет,
где загорает смугло нагость:
блаженный в праздности народ!
В веках таинственней, чудесней
самозабвенный мир твердит
все те же пьянственные песни,
сильнее возгласов обид.
И самовидец дней жестоких,
былинки тростью шевеля,
блуждает в мире долуоких
и видит в первый раз: земля!
Неисследима коловратность
безумных лет. Где явь? где сон?
И на судеб земных превратность,
очнувшись, жалуется он.
Вот между белыми камнями
лучами высушенных плит
зеленой ящерицы пламя
из трещин пористых сквозит.
Спешит согреться и не слышит
ударов трости по плите:
так мелко, задыхаясь, дышит,
прижавшись к камня теплоте…
И узнает в себе он эту
нечеловеческую страсть:
к окаменяющему свету,
дыханьем только став, припасть.
 
2
 
Рассыпан пепел, чай расплескан,
с цепей сорвались голоса
– с ожесточением и треском
под кров политика вошла.
Во имя блага ненавидя,
кричат, встают… лишь он один,
как воскрешонный Лазарь, видит
поверх смятенных лбов и спин.
И мыслит: где найдет такую
вершину мирный человек,
куда не доплеснет, бушуя,
кровокипящим кубком – век!
Не это крайнее кипенье
умов – и знаменье и страсть! —
не дерзость мысли, но смиренье —
геройства праведного часть.
Теперь герой, – кто здесь селится:
на погребе пороховом,
взорваться или провалиться
готовом, строит шаткий дом;
кто на неверной почве зыбкой —
на черном порохе земном
встречает путь лозы улыбкой
и знает мудрое о нем.
 
3
 
«Пятнадцать лет тому могли мы
еще ждать чуда…» – и умолк.
Восходят облачные дымы
от папирос на потолок.
Рука с дымящей папиросой
равняет новый веер карт.
«Все это древние вопросы,
а на дворе – который март?»
И карты меткие взлетают
над душной пылью меловой,
и марты лет пустых блуждают
пустыней людной мировой.
Но вот, из воздуха азарта
невольный бражник и игрок
– еще в глазах летают карты —
вздохнуть выходит на порог.
Расстегнут ворот, дышит тело
– плоть распаленная – теплом.
А в мире за ночь побелело:
овеян белый сад и дом.
Упорный ветер охлаждает
медь раскаленных щек и век.
И по полям ночным блуждает
один, в раздумьи, человек.
 
4
 
Отсюда, с кладбища чужого
видна граница. Часто он
следит дорогу часового,
земной прорезавшую сон.
То, что стремится стать всемирным
– всепотопляющий прибой —
теснится вех чертою мирной —
воздушнокрепкою стеной.
Взлетев, дымятся стайкой птицы,
ползет оратай вдоль оград…
Но в полночь гулок мир границы,
в тумане выстрелы звучат.
От плошки огненного флага,
зигзагом вех, змеей брегов,
болотом, где темнеет влага…
он изучать ее готов,
и в сизый дым лесов за нею,
облокотясь о влажный склон
холма могильного, бледнея,
он неподвижно погружон.
От безответной, недвижимой,
широкотлеющей страны
восходят облачные дымы
неопалимой купины.
 
Вторая
1
 
Порой сойдутся обвинить
друг друга – в прошлом, настоящем:
кого теперь боготворить
и чем гордиться – говорящим!
Порою вспомнят времена —
те героические годы…
пересчитают имена,
могилы братския свободы.
Но с каждой новою весной,
осенней черной годовщиной
бесстрастней говор круговой —
бледнеют доблести и вины.
Все чаще хочется неметь —
судьба все глуше, неизвестней…
и души просятся допеть
тогда лишь сложенные – песни.
Все неизбежней для живых
последнее предначертанье:
не дом, но мiр – не мир, но вихрь:
судьба и выбор и призванье.
 
2
 
О вы, летучие листы!
Что́ бурей сорванные птицы!
Мететесь в шумные порты
и европейские столицы.
Что им до ваших крыл – и так
земля в разливах душ и кликах! —
до ваших трой или итак,
крушений, подвигов великих…
Им ничего не говорят
судьба и опыт побежденных.
Еще их трои не горят,
моря не кличут разоренных.
И только новый одиссей
занять бы мог рассказом длинным
о древних ужасах морей,
о поднебесии пустынном;
о перейденных им словах,
о передуманных им лицах;
о тюрьмах, трюмах; о мешках
не там ли груженной пшеницы;
о аде доменных печей,
легчайших душах – клубах пара;
о тьме пастушеских ночей,
о черном поте кочегара;
мечтах под грузом портовым
в Марселе, Фриско, Санта Лючьи,
о царской гордости своим
великим неблагополучьем;
средь возмущений и речей,
опять колеблющих народы, —
о новой мудрости своей
безмолвной мысленной свободы.
С холмов калипсиной страны
над понтом па́дыма и мака
ему отчетливо видны
холмы соседнего – итака!
Но сколько странствий и морей
его от дома отделяет!
Пусть виден дом, как Одиссей
к нему дороги он не знает.
 
3
 
*Из опрокинувшихся чаш
туч дождевых – дымящей влаги
столпы бегущие, вдоль чащ —
от них кипящие овраги
– то пала солнечного вихрь! —
и демонов ночные встречи:
сквозь зыбь оконную – гул их
все приближающейся речи.
Их спор – металлом – к рубежам
страны, им отданной, – доносит.
Над кем сейчас враждуют там,
где буря космы вехам косит,
где возле сердца беглеца
шипят – спеша к пределам – оси,
над серой бледностью лица
где пуль граничных вьются осы,
и хлябь болотная в кругу
вихревращенья и восстанья…
На этом мирном берегу —
священные воспоминанья.
Освобожденные от пут
уже – над кровлей… сотрясают,
глазницы яростью пылают,
бросают молнии и жгут.{7}7
  Между астерисками – автограф, рукописный текст, вписанный поверх заклеенного машинописного.


[Закрыть]

 
 
А в ими сотрясенных стенах —
дыханье детское жены,
гуденье сонной крови в венах,
броженье мысленное – сны;
всю ночь первоначальным полны
тела, забывшие века;
дыханья медленные волны,
на них уснувшая рука.
То – зыбь над бездной затаенной
– застынь – не мысль – полудыши! —
то бред и жалость полусонной
полуживой полудуши.
И днем, когда умы и души
не так уж мирны, как тела,
когда им кажется: на суше
их совершаются дела, —
восхищен мысленным виденьем,
ночную с демонами брань
дух вспоминает, и – волненье
колеблет жизненную ткань.
Неотменяемое карой
возмездье – память о веках.
И понуждает мыслью вялой
он тело к жизни, к делу – страх.
Не так легка за эту жалость
к дыханью смертному – борьба.
Совидцу грозных дел осталась
сновидца зыбкая судьба.
 
Третья
1
 
Мир юн – ему еще дана
соблазном бездны – неизвестность.
Адаму ветхому нужна
плоть умудренная – телесность.
Устал адам от бездн – высот,
от – исторических волнений.
Но мира нет – его несет
по воле скрещенных течений.
То внешний вихрь, то буря из
ума ли, духа ли – уносит.
Остановись! остановись!
он мир и дух напрасно просит.
 
 
И счастлив тот, кто сам избрал
вихрь внешний: кто среди волненья
стихий стремленье предузнал,
нашел свое предназначенье
Плывут недвижные мосты
полетов головокруженья.
Но подчинись волне и – ты
уже повиснешь без движенья.
Нет неподвижнее часов,
когда в продолженном стремленьи
уже утеряно миров
во-мне и вне сокосновенье.
У ног – торопится трава.
Плывет – воздушное приволье.
Святы пустынные слова:
пустынножитье! пустополье.
Плавущий дом воздушных рек:
меж нёбом место и меж небом, —
в нем больший лад, чем злее век,
чем человек беднее хлебом.
Не мир, но душ созревший строй;
не хлеб, но мысленная пища.
Пустынножитель! рушь и строй!
В уме – миры и пепелища.
 
2
 
Не имена вождей седых,
не речи нового витии —
пустынножителей таких
еще нужны дела России.
Когда я с легкостью менял
места и судьбы и заботы, —
я часто малых сих встречал,
свершавших те же перелеты.
Случалось обок с ним стоять,
шоссейные трамбуя плиты;
случалось вместе с ним таскать
бродячей труппы реквизиты.
В часы свободные потом
он мне рассказывал спокойно
скупым и грубым языком
о вечных подвигов достойном.
И если б мог забытых лир
себе эпическую меру
ямб возвратить – века и мiр
опять вместить в свои размеры, —
я тот рассказ бы передал
– геройств и малых дел смешенье —,
я б жизни рифмы подсказал
к делам грядущим поколений,
не дав им перетлеть в уме…
В пути с работ на лесопильне
мы с ним однажды на холме
стояли. Помню воздух пыльный,
тяжелодымно облака
горевшие… Внизу – река
застывшим омутом блестела.
Он одуванчики срывал
и дул, и по ветру летела
их золотая шерсть. Взлетал
клок, опрозрачненный зарею, —
чем выше – ярче, и седым
скользил сквозь тень. И этот дым
я с нашей сравнивал судьбою.
Я думал: вей, посевный дух!
зерном крылатым самосева
лети, несомый ветром пух,
пустыней странствия и гнева!
Чужая почва, как зола,
как камень огненный, бесплодна.
Ветров летучие крыла
широковейны и свободны.
Эскадра душ – их тень, их вей —
в последнее четверостишье,
туда, где трепетных корней
посевных жаждет пепелище.
 
 
май-июнь <1935>
 
212. Смерти
 
[Зияет время
 
 
Семижды ложем океанов
был сей равнинный круг осок
пал за хребет левиофанов
здесь первый ноев голубок,
пласт мела прободен могучим
здесь бивнем с повестью рун о
том, как на небо взято тучам
вод мезозойское руно
плывет в земных веков жилища
стадами белых черепах
и катятся уже с кладбища
копытам козьим черепа,
как шла по черепам, по рунам
невысловима и вся страсть,
как я пред видом страсти рухнул,
в пасть страсти осужденный пасть…
 
 
Нет, осужденный, но не рухнул
еще: нещадна и слепа
лишь близится по ветхим рунам
по ржавым в прахе черепам.]{8}8
  Вычеркнутый в машинописи кусок. Эпиграф – из стих. Державина «На смерть кн. Мещерского». Первые 12 строк этого куска, вошедшие во вторую главку «Сотом вечности» (№ 214), появились как отдельное стихотворение в «Ермии» – № 219.


[Закрыть]

 
Ода
 
На стол, символ гадальной карты,
слетаешь призраком порой,
в игральные вмешавшись карты —
скелетом с поднятой косой.
Тогда как вихрем шевелятся
у суеверия власы:
как травам, жизням колебаться
от приближения косы.
 
 
Но не такой ты мне: нещадной,
с косой игрушечной тупой,
марионеткою площадной
над ширмой красной, над толпой.
Не скрежетом уничтоженья,
не ересью о тишине, —
начальной тайною нетленья,
при жизни предлетавшей мне.
Тогда еще телесно отрок
тобой тысячелетен стал,
вместив все видимое от рог —
ов зверя, от копыт и жал
до плави на разбельной тверди,
до цыри брызжущих лучей.
Большая лествица, бессмертье
моих бесчисленных смертей.
 
* * *
 
Есть средства горькие забвенья,
но трезвым благостно принять
суровой смерти посвященья,
ее бессмертную печать.
Телолюбивы, маловерны,
не видим ночи мы с утра.
Стремимся горстью взмах безмерный —
в пространствах удержать ветра.
Но ждет удар в могиле грома —
земли о гроб, ждет тлен, ждет кость.
Все совлечет с тебя, из дома
родного вынесет твой гость.
Чтоб понял ты коловращенье,
его слепой круговорот,
свою – о смерти небреженья
ошибку смертную… И вот —:
избегнуть срока не старайся,
знай, смерть – ковчег твой, новый ной,
и вечности воспламеняйся
взволнованною тишиной.
 
 
Как благодатен тот иаков,
что с ней при жизни спор имел,
на ком следы остались знаков
объятий, огненных для тел.
Богонетленны эти знаки
косноязычья, хромоты —
духопрозрачнящие паки
природы темные черты.
Порой иным, но сродным, слогом
– в нем та же бледность, тот же свист —
она является к порогам
сознаний тех, кто прост и чист:
как воспаленным точкам близко
двух сопрягающихся тел
от сфер сиянья, травам низким
душистым – от духовных дел;
пусть только воспаленья токи,
возникнув, после не найдут
другого тела, в кости, в соки
проникнут огненно, пройдут.
В столь трудной радости высокой
в час новопламенных минут
к сто-ликой, – сердой, – умной, – окой
телесным знанием придут,
и им откроется прозренно
в какой-то серый день – листва
б. м. только вспыхнет тленно —
простая тайна единства.
Под шелест трав у ног, под пенье
в заборе ветра – свист и звон —
о жизне-смерте-становленьи
преобращающий закон.
 
 
Мы, кто сомыслить ей не смеем,
– от душ, от трав, до пыли плит —
светильник, сытимый елеем,
в котором общий дух горит.
Пока еще то пламя тлеет,
всепроникая естество,
в светильнике не оскудеет
духовной плоти вещество.
Не тот, кто бренного дыханья
с благоуханием ветров
сорастворил благоуханье, —
в ком умер мир живой – тот мертв.
 
* * *
 
Невинно веруют живые,
что нет мертвее неживых,
не видя тени гробовые,
дыхания не чуя их.
И если мертвых целованье
почувствуют на лбу своем,
воскликнут только: наказанье
– кто дверь! (– окно!) – со сквозняком!..
Но – сами этого не знают! —
путеводимы волей их,
солюбят с ними, сострадают,
соделатели неживых.
Как часто сам, уже у цели
опасных дел, я постигал:
те помыслы, что мной владели,
мне в разум мертвый перст влагал.
 
 
Перенасыщенную землю
я вижу: тленьем персть пьяна.
В ночном молчаньи часто внемлю —
пылает зренье тьмой – она!
Ловлю я тени без предметов,
свечение вкруг них травы;
– слова таинственных советов:
стань вне и утвердишься в.
И просвещается сознанье:
что смерть и где ее предел?
ее ли наименованьем
определил я свой удел!
И тело к тленью приближая,
остря пять помыслов, пять жал,
волненьем сердце утомляя,
не смерть ли жизнью почитал.
 
 
Не новой плотью (воскрешенья!)
кость мертвая веками ждет.
В веках мы копим дух – не тленье.
Для смерти этот род живет.
Искусство смерти, план предвечный:
не прекращая плоть ее,
стать в духе жизнью бесконечным;
очищенное бытие.
Когда шепчу жене любимой
перволюбви первослова, —
я тот же огнь неополимый,
не убивающий едва.
Когда я предков тайнослышу:
стань вне и утвердишься в, —
все тем же внешним солнцем пышет
от этой перстной головы.
Сын – по плоти отца – я перстен,
духовен – в Прадеде – я внук.
Чту обручальный стертый перстень
на мудрости усопших рук.
И не понять, в его сияньи,
тот, кто носил его, – рожден
или покинул мира зданье?
и кто ты, смерть: она иль Он?
 
 
Строку у жизни, как поэту,
огнепригубит день до дна,
и вот уже течет по эту
явлений сторону – луна.
Землетрясется мир трехмерный
– трамвай промчался в дальний парк —
не лязг ли ножниц непомерных,
атропа, старшая из парк!
Концом грозящих лязгом рань же,
нацеливаясь ими в нить.
Подруга, я ль услышим раньше
твое старушечие: внидь!
 
 
От шестигранья этой сени,
где сыпятся шажки минут,
сквозь стены, темные ступени
широкой лествицы ведут.
Из восхождений – нисхождений
встает гномическая кручь.
Двухмерные метутся тени
внизу, разбрызгивая луч.
Спешат. Куда спешат? – не знают:
Гром улиц множит вихри лиц.
Сутулясь, дробью пробегают
и падают, исчезнув, ниц.
Вся в пламени, дрожа от звона,
стремится в дребезгах ладья
по черным волнам ахерона,
и в ней качаюсь в лад ей – я.
Куда? в забвение? в бессмертье?
Но вот толчок и все вокруг —
без измерения, без смерти,
качающийся теней круг.
Что, это стикс уже? Из века
на остановке выходить?
Нет. Раздавили. Человека.
Так просто: колесо – и нить.
И видно теням: тень – виргилий
над тем, прозрачен и поник.
Над перстной грудой сухожилий
венчанный лавром проводник.
Наутро молвью шелестящей
расскажет огненный петит.
Весть о нещадной, настоящей,
плеща, под небом полетит.
В кофейной, опершись о столик
над кем-то согнутым, шепча,
безгласный перечень – синодик
читает смерть из-под плеча.
И шелест переходит в громы,
в космические гулы тьмы.
 
 
Уступами нисходят домы
от – Неизвестное, до – мы.
 
 
январь – февраль <1936>
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации