Текст книги "Журнал «Юность» №04/2021"
Автор книги: Литературно-художественный журнал
Жанр: Журналы, Периодические издания
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Я смотрю, смотрю… и мне хочется, чтобы скорей прекратился ужас этой картины… Но ужас все длится. Отец все не убивает сына, ни вчера, ни сегодня, ни завтра он его не убьет, ничего не изменится… никогда. Ожидание будет длится и длится, и белый город в туманной дали принадлежит незыблемой вечности, и невозмутимое небо над ними.
Смерть привлекала, манила меня, подобно тому, как зрелище автомобильной аварии привлекает живых. Одновременно с сознанием сопричастности было ощущение безнаказанной отделенности. В любой момент я мог закрыть альбом, прекратив ужасное действо. Я тогда не знал, что оно оставалось со мной навсегда. Страстная жалость, упоение болью и возможность избавления от нее.
Может быть, мне так нравилось рассматривать ужасы отцовских пинакотек именно из-за этой возможности избавления. Но, если честно, скорее, ненаказуемой сопричастности.
Я еще не скоро пойму, что от ужаса реальности, подобно перелистыванию альбомных страниц, избавляет смерть, поняв ее сменой действа. И неважно, что принесет она, она – принесет, потому что если там ничего, это было бы милосердие, совсем не свойственное Творцу.
Милосердие в этом случае означало бы предел его кисти.
Вот увлекательный рассказ, в котором герой (неясно кто) встречается (непонятно с кем) и они едут (куда-то туда), а потом почему-то что-то случается, и все портится. Так жалко! Что это было? Я не знаю. Понять в точности ничего нельзя: все как-то сдвигается и ускользает. Происходит невесть что, и, главное, происходит ли вообще?
Рассказ в хорошей абсурдистской традиции – Льюис Кэрролл? Хармс? Со смешными литературными реминисценциями, с легкой, впроброс цитатой из Гумилева (найди ее, читатель!). Тот волшебный случай, когда белиберда становится литературой, околесица поднимается до уровня высокой художественности, и нам смешно, и странно, и сердце щемит: все как мы любим.
Татьяна Толстая
Татьяна Залунина
Оккама порезался присвойРодилась в Невинномысске, живет в Москве.
1.
Я купил билет спонтанно. В пятницу вечером все было как обычно – усталость после рабочей недели, облегчение от того, что она наконец закончилась, предвкушение выходных, которые я хотел провести за книгой или в интернете. Нет, это не давало мне отдыха, просто это было время, когда я делал не то, что должен, а то, что хотел, точнее – не делал ничего. В последние годы такое положение вещей меня вполне устраивало. Ну, то есть, я говорил себе, что устраивало. На самом деле сомнения – мысли о бездарно проживаемой жизни – давно подтачивали мою душу. Пряча голову в песок, я, однако, слышал, как тикают часы уходящего времени.
В субботу утром я решил, что неплохо было бы провести выходные за городом. Но здравая мысль – сварить кофе, лениво погуглить маршруты и выбрать оптимальный – меня пугала. Стало понятно, что на этом все и закончится.
По дороге на вокзал я несколько раз одергивал себя от попытки хотя бы просмотреть карту. Вот так и вышло, что «один билет до N-ска, пожалуйста» я купил совершенно случайно.
Он сидел напротив – этот странный тип. Попытка завязать легкий и приятный разговор провалилась, когда на мой доброжелательный во всех отношениях «добрый день» он демонстративно засопел, тяжко вздохнул и буркнул «только не это».
Я молча уставился в окно. Небо было серое, накрапывал скупой противный дождь, осень снова навалилась на меня неизбежной тоской, унынием и скукой. Настроение было так себе. Я попробовал читать, но понял, что вовсе усну.
Украдкой посматривая на моего несостоявше-гося собеседника, я думал: а что если поиграть с ним в ку-ку? Ну, как с детьми: закрыться книгой, резко выглянуть из-за нее и заорать «ку-ку!». Он решит, что я псих, и попросит проводника пересадить его в другое купе. Это в лучшем случае. В худшем – он даст мне в нос. Нос было жалко – красивый нос, околоримский, гордость моя и радость. Единственный достойный предмет в моей внешности. Когда подростки-одноклассники страдали из-за крупных и расплывчатых носов, я знал, что мой-то нос не подведет. И он был прекрасен. И есть. И я не позволю какому-то грубияну сломать мое сокровище. Я злобно посмотрел на соседа и сказал:
– Только попробуй разбить мне нос! Увидишь, что будет. Пожалеешь. Тогда живые позавидуют мертвым!
Сосед изумленно уставился на меня, а я злорадно усмехнулся: точно решит, что я псих, сейчас побежит жаловаться проводнику, а потом его пересадят. Хо! Не ожидал такой прыти от офисного скромняги?! Ну я ему еще покажу, я им всем покажу! Я чувствовал, как злоба закипает и подступает к горлу.
– С вами все в порядке? – Он смотрел участливо и заинтересованно.
Внезапно мне захотелось, чтобы он остался. У него был благородный нос и вполне приличный лоб. Не такой высокий, как мой, но тоже ничего.
– Вам там не понравится, – сказал я.
– Где?
– В соседнем купе. С этим мужиком я ездил в прошлом году, он жуткий зануда. А другие купе переполнены.
Я, конечно, врал и про мужика, и про переполненные купе. Но я хотел, чтобы он остался.
– Ты – псих?
Секунд тридцать я раздумывал над тем, чтобы смертельно обидеться, но потом решил, что еще успею. Сейчас же мне хотелось поговорить, и я решил признаться.
– Ну, честно говоря, я с ним не знаком. Честно говоря, даже не знаю, кто едет в соседних купе. Но ты оставайся.
Он смотрел задумчиво, подперев щеку кулаком.
– Оккама. – Он протянул руку. – Меня зовут Оккама.
Я лесник.
– Врешь же, да? Не видел ни одного лесника с таким лбом.
– А ты их вообще видел? Хоть одного?
Я задумался: лесников я не встречал, но был уверен, что человек с таким лбом, в таких ботинках и с таким именем просто не может быть лесником. В моей картине мира лесники были косматыми детинами, с большими ручищами и звали их… Как их звали, какие у них были лбы и ботинки, я не придумал. Но точно не такие, как у моего соседа.
– Ну врешь же?
– Конечно, вру! А ты-то сам кто?
Так мы и подружились. Офисный псих и лесник в брогах.
2.
Я устало плелся следом, то и дело чертыхаясь. Спина у Оккамы была узкая, что немного сглаживало противоречия, но шагал он бодро, да еще и насвистывал. Небо было серое, воздух холодный, настроение зябкое. Только придурок станет насвистывать в такую погоду. На это нельзя было не злиться, и я злился. Может, на веселого придурка Оккаму, может, на себя.
– Как думаешь, этот подойдет? – Он гордо пнул ногой ствол дуба, и меня окатило холодной водой с веток. – У нас будет свой тотем!
– Почему дуб? Не хочу ассоциироваться с дубом. Это как-то не благородно. Вот если бы с орлом, на худой конец, с медведем.
– Тогда надо было идти в зоопарк, а не в лес. Мог бы сразу сказать.
– Слушай, почему нужно только через прямую визуализацию? Где ты вообще набрался этой чуши? Ты думаешь, живой медведь чем-то отличается? Давай просто решим, что наш тотем – волк, и дело с концом.
Так мы и решили. Я стал серым, он стал белым. Два веселых придурка.
3.
Веселых – это я просто так сказал. Ну, типа, пошутить хотел. На самом деле поводов для радости было мало. Рабочий день тянулся бесконечно. Я то и дело посматривал на часы и ждал, когда стрелка доползет до шести. Ближе к четырем мое настроение улучшилось: осталась всего пара часов, и начнется совсем другая жизнь.
Оккама стоял под дождем. Нет бы спрятаться под козырек подъезда, так этот тип напялил шляпу и озирался по сторонам, как вылупившийся птенец. Я еще подумал уйти через заднюю дверь и дать деру.
– Наконец-то! – Его глаза светились подозрительной для такой погоды радостью. – У меня для тебя хорошая новость: я купил коня! Практически задаром! Пришлось, правда, пообещать, что дам ему приличное имя. У тебя нет, случайно, приличных имен на примете?
– Зачем нам конь? – Я обрадовался, что не сбежал, вечер обещал не быть томным.
– У каждого благородного волка должен быть собственный конь и оруженосец. Ты кем хочешь быть?
– Только не конем. А его назови Росинантом.
– У, скучно, – завыл Оккама. – Я животных, понимаешь, люблю, а с таким имечком впору повеситься. Я назову его Олег. Вещий Олег. И не спорь.
От остановки отделилась бледная тень в крапчатой кепке. Кепка меня очень заинтересовала. Давно подумывал о такой. Интересно, где он ее взял?
– Я согласен, – сказала тень и протянула мне руку, – Олег, Вещий Олег.
Так нас стало трое. Веселый белый волк, унылый псих-оруженосец и конь-шизофреник.
4.
– Правило первое. – Я сурово оглядел эту парочку ненормальных и задержал взгляд на Вещем Олеге. – Каждый сам добывает себе еду. И даже конь.
Я решил сразу расставить точки над «и», пока этому типу не вздумалось, что раз он конь, а я оруженосец, то буду кормить его задарма.
– Вообще-то, – возразил Оккама, – мы в ответе за тех, кого приручили, а конь – это зона ответственности оруженосца.
– Вообще-то, – заупрямился я, – ты его притащил, ты имя придумал, вот сам и корми своего Вещего Олега.
– Вообще-то, – тряхнул головой конь, – моя фамилия не склоняется. Правильно говорить: «своего Вещий Олега». Но в целом согласен. Один нюанс: «каждый сам» – это вот прям поодиночке, или можно добывать еду вместе, ну то есть конь тоже может участвовать в процессе добычи?
Самоотверженность коня меня подкупила, он начинал мне нравиться.
– Можно и вместе, – смягчился я, – есть конкретные предложения?
Олег задумчиво пригладил густую челку, решительно фыркнул и сорвался в галоп.
Бежали мы долго. Вещий летел стрелой, за ним несся Оккама, высоко вскидывая коленца. Я трусил последним, пытаясь прогнать навязчивое про голову, которая ногам покоя не дает. С забора за забегом дурной троицы ошалело наблюдал кот. Видимо, он решил, что ноги оруженосца – самые подозрительные ноги, и вознамерился не дать им ходу. Не на того напал! Короткая схватка только придала мне сил, и, обогнав Оккаму, я уже мысленно обошел Олега на ноздрю, как вдруг он внезапно затормозил и встал, как вкопанный.
– Это здесь. – Конь ткнул копытом в подозрительно приличную дверь. – Кормят хорошо. Платить либо деньгами, либо правдой. Я за правду. Буду мясо.
– Хорошенькое дельце, а кто говорил, что участвует? Правда у каждого своя, а за ужин платим в складчину. – Я, видимо, погорячился с симпатией, к коню стоило еще присмотреться.
Выручил Оккама: он переодел пиджак наизнанку, со значением помахал кредиткой перед моим горделивым носом и уверенно дернул дверь.
Дверь не была уверена. Ей было известно, что вход с животными запрещен, но она первый раз видела говорящего коня и была весьма заинтригована. И потом, конь был милый и удивительно смахивал на человека. В итоге она решилась, утешая себя мыслью, что хозяин не такой дурак, чтобы увольнять приличную дверь без существенной причины. А если уволит, так что ж? Может, это шанс начать новую жизнь.
Так в нашей компании появилась женщина – оптимистка, мечтавшая стать юнгой.
5.
Я думал, что мы проведем вечер вчетвером, но к полуночи компания разрослась и нас стало шестеро: помимо двери, за нашим столом из наших мисок ели Маша и ее выдуманный друг.
Я смирился и меланхолично размышлял: а кто настоящий, кто невыдуманный? Куда мы идем и что будет дальше?
Конь не отводил взгляда от Двери и нараспев читал про то, что он-де знает, что ей не пара, что пришел из другой страны. Дверь краснела, заливалась тихим смехом, грезила о личном.
Оккама сидел на краешке стола, умильно взирал на обглоданные кости и бубнил про бренность бытия. Глаза его лучились счастьем и умиротворением. Он встал и направился к туалету, плавно покачиваясь в такт конской лирике. Таким я его и запомнил.
Позже хозяин вызвал полицию и сообщил, что посетитель порезался бритвой. Насмерть.
Полицейский, что нас допрашивал, был энергичен и свеж. Сначала он хотел допросить каждого поодиночке, но конь как обычно заупрямился. Заявил, что мы трое – он, я и Дверь – заодно, а Маша с другом не из нашей компании.
Тогда полицейский решил разделаться со всеми разом.
– Быстрее расколются, – подмигнул он хозяину, – у меня авторский метод.
Я смотрел на него и думал, что после смерти Оккамы я – главный, потому что с коня и двери какой спрос. Еще я думал взять полицейского на место белого волка, раз уж оно освободилось. А про то, кто убил Оккаму, я не думал. Нам же сказали, что он сам порезался.
А потом оказалось, что не сам и мы все под подозрением. Больше других подозревался Машин друг. Полицейский все спрашивал, как он выглядел и что говорил. Глупый полицейский – разве мы могли ответить, если друг был выдуманный, то есть его вообще не существовало?
Короче, я передумал брать его на место Оккамы. Тут не место тупицам без воображения.
Правда, позднее я стал склоняться к тому, что в рассуждениях полицейского есть логика. Судите сами: мы все время были на глазах друг у друга, а этого друга не видел никто. И тем не менее Оккаму кто-то порезал. Вывод напрашивался сам.
Поначалу Маша упиралась, говорила, что давно его знает и все такое, но описать внешность своего дружка так и не смогла, встала в ступор. Подозрительно, согласитесь?
В итоге все списали на Тиобалду, объявили его в розыск. С нас взяли подписку о невыезде.
Дверь грустила, ее мечты о море разбились. Правда, конь обещал, что это ненадолго и что потом они поженятся. Дверь была уже взрослая, понимала, что обещать – не значит сделать. Но Вещий Олег оказался упрямым и ежевечерне обивал пороги, пока не поселился прямо под Дверью.
Через неделю заглянул полицейский, сказал, что Тиобалду поймали, а про подписку он пошутил. Ну в самом деле, какая подписка с коня и двери?
Следующим же днем конь и Дверь поженились. К огорчению хозяина, Дверь уволилась, молодожены укатили в далекий южный край. Слышал, они бороздят просторы океана на белой лодке, которую назвали Оккама.
Я разжаловал себя из оруженосцев, снова стал унылым офисным скромнягой и решил, что это конец. Но в субботу утром позвонила Маша и предложила провести выходные за городом.
На этот раз я точно знал, куда поеду. Не то чтобы мне хотелось-таки увидеть этот город, но я верил, что во фразе «один билет до N-ска, пожалуйста» есть что-то магическое. Стоя у кассы, я объяснил Маше, что боюсь спугнуть высшие силы, и купил один билет. Маша меня поняла, билет себе купила сама. Правда, в другую сторону.
Так мы с Машей расстались. Больше я ее не видел.
6.
Я сидел в пустом купе и ждал, когда откроется дверь. На встречу с Оккамой, понятно, не рассчитывал, но и не отвергал такую возможность. Нет, я не сошел с ума. Я рассуждал так: если моего друга убил выдуманный друг, то и убийство было выдуманное, то есть ненастоящее. Логично же?! То-то.
Слушайте: вполне могло статься, что сегодня утром Оккама решил провернуть важное дельце, а все важные дельца надлежит проворачивать именно в N-ске (это всем известный факт). И вот, опоздав на поезд, он подгоняет таксиста, кричит, что с него по двойной таксе, если успеем до следующей станции. А таксист такой: «Узбагойся, дарагой, полетим, как птица!» А Оккама ему…
Ответ Оккамы я не придумал. Мысль о том, что он догоняет поезд, меня так взбодрила, что я вскочил, открыл окно и вытянул шею, надеясь разглядеть в сером небе летящее такси. Таксист казался надежным парнем, такой не подведет!
Машину я не увидел, но меня разобрал смех: ну шутник – летящее такси ему подавай! Да они ж на-прямки, по проселкам!
На подъезде к станции я выдумал классную штуку: спрячусь под полку, а когда Оккама войдет, то никого не увидит. Он, конечно, сразу расстроится, тяжко вздохнет и начнет вспоминать нашу первую встречу. А когда совсем загрустит, то затянет печальную песнь. И тогда я начну ему подпевать, тоненько и нарочно фальшивя. А может, наоборот, громко залаю! Вот же он удивится! Сначала, ясное дело, испугается, а потом наклонится, улыбнется и спросит: тебе там не тесно, псих? И я не стану на него обижаться, потому что на друзей не обижаются.
В общем, на подъезде к станции я уже сидел под полкой и ждал, когда откроется дверь купе. Последний раз я так ждал, ни много ни мало, а тот новый год, когда мне обещали подарить собаку.
Так я просидел под полкой до самого N-ска. Все не мог поверить, что он не успел.
Георгий Пряхин
Красная зонаПо горячим следам
Писатель, журналист и издатель. Общественный деятель, анадемин Академии российской словесности. Автор прозаических книг, в том числе переведенных за рубежом. Главный редактор издательства «Художественная литература».
Она даже не появилась – она проявилась в темном дверном проеме, как проявляется негатив.
Нет. На подлинных старинных, уже черненных временем иконных досках – мне нравится у Даля: «из одного дерева икона и лопата», и я бы добавил: и старая, натруженная человеческая ладонь, – изображения кажутся не нанесенными, извне, даже самой искушенной, мастерской рукой, а проступившими изнутри. Как на бязевой нательной сорочке молодой матери проступает солнечное молозивное пятно.
Настоящие иконы почему-то всегда выпуклы, не отвесны, как будто их делают из мореных плашек, первоначально предназначенных даже не для лопат, а для пузатых деревянных кадушек.
Увидел ее краем глаза. Знаю точно, что дверь в мою комнату была закрыта. В комнате темно, насколько темно может быть ночами в квартирах современных бессонных, в электрических сполохах, многомиллионных роевых городов.
Я не в бреду – это тоже знаю точно, поскольку даже в самые кризисные ночи моей болезни температура у меня не поднималась выше 38,5. Я один, ухаживающую за мной младшую дочь сморило в соседней спальне. Я, повторяю, в здравом, пока еще в здравом, рассудке. Дверь закрыта – раньше они у нас были светлые, но сейчас, после ремонта, жена поменяла все их, в том числе и колер, на темный, псевдомореный, если и не церковный, то – монастырский, мужского монастыря. Монастырь по виду мужской, хотя состав его преимущественно женский – из мужчин я тут чаще один.
И вот перед этой закрытой, тяжелой дверью – или прямо на этой двери? – проявилась, проступила, молозивом, моя мать. Вошла. Пропиталась.
Которой нет на белом свете уже ровно пятьдесят девять лет.
И которая давным-давно уже даже не снилась мне, разве что изредка-изредка отдельными родными, вдруг возникающими в памяти чертами. Во сне, а чаще наяву – в моих промелькнувших вдруг, узнанных чертах дочерей, из которых больше всех похожа на мою мать, на свою бабку, опять же младшая.
А тут, в третьем часу ночи, явилась. Вся, целокупно, в дверном проеме, как в горсти.
В Москве – дальше своего райцентра при жизни не отлучавшаяся, не то что с кладбища, пропеченного нашими степными суховеями не на два положенных человечеству метра, а до самого пупка, до преисподней, откуда даже беспомощно искрящим слюдяными крылышками кузнечикам взлететь невмочь: только неистово молятся, вместе с зелеными, марсианскими богомолами, и в бурьянах, и в полыни.
Резкости, конечно, нету, да православные иконы вообще как сквозь слезы писаны, но явственно узнаваема – до молотка в висках.
Ноги дрожат и разъезжаются, как восковые еще копыта у новорожденного теленка. И еще страшнее, обморочнее, чем слабость, – апатия. Всепоглощающая. С вылупленными бессонными глазами неотвратимо погружаешься, уходишь в нее, как под мертвую воду. Тонешь, и нет никакого желания, позыва, животного, схватиться, хотя бы за воздух, или позвать кого-то на помощь.
Смуглое, опаленное солнцем курносое русское лицо – все Богородицы на Руси темнолики не в силу своей природной национальной принадлежности, а потому как просмолены до самых недр горьким медом и зноем обращенных к ним материнских русских молитв. Белый-белый миткалевый платочек домиком, по случаю надетый выходной полушерстяной жакет в талию и, тоже выходная, плотная, опрятная юбка в частую рябенькую клеточку…
Господи, я до рези в виске узнал, вспомнил этот ее наряд: ничего праздничнее, выходнее у нее отродясь не было.
Принарядилась – как на чужую свадьбу: своей у нее тоже никогда не было.
Матери не стало, когда мне было четырнадцать лет, но Бог ты мой, я, кажется, видел эти ее одежды, покрова ее не только в детстве-отрочестве, но и значительно позже.
Разношенные, как с чужого плеча – при невеликом росточке ее – неутомимые руки на сей раз поразительно свободны.
Смутно?
Отрешенно. Строго?
Скорее, все-таки строго взглянула она на меня.
Как же непоправимо виноватого.
Мне тогда было четырнадцать, а ей-то, ей – всего сорок пять!
И кто же тогда виноватее перед нами обоими: жизнь или же смерть?
Миг, всего миг, и по черноиконной доске прошел безмолвный скипидарный смыв.
Я крепко, как в детстве, вздрогнул и понял: надо соглашаться на больницу: мать велит.
* * *
Ноги дрожат и разъезжаются, как восковые еще копыта у новорожденного теленка. И еще страшнее, обморочнее, чем слабость, – апатия. Всепоглощающая. С вылупленными бессонными глазами неотвратимо погружаешься, уходишь в нее, как под мертвую воду. Тонешь, и нет никакого желания, позыва, животного, схватиться, хотя бы за воздух, или позвать кого-то на помощь.
Нет, мать, пожалуй, и звал – неслышным и действительно виноватым, даже не младенческим, а уже эмбриональным дискантом.
Так я никогда не болел.
Даже когда поймал сальмонеллу.
Даже когда, тощим солдатом, заполучил в поезде воспаление легких.
И даже когда в первом классе, действительно почти младенцем, попал под районный «козлик» и обрел корявую пробоину в голове, что – теперь уже безволосой нашлепкою, округлой шлычкою – нащупывается до сих пор.
Собственно, это и есть три случая в моей жизни, когда я оказывался в лазарете или в больнице.
Сейчас совершенно свободно и даже почти добровольно мог очутиться – очнуться? – и еще дальше, глубже: с каждым днем, вернее, с каждой ночью все хуже и хуже.
А я, дурень, все тянул и тянул.
Тонул.
И тут явилась она. Мать.
И строго, внятно так посмотрела. С двери, как с иконы.
И я, подчиняясь, задыхаясь, решил, решился все же – выныривать.
Медленно-медленно: почти что утопленник широко разинутыми стекленеющими глазами.
Мать! – она и к пробитой моей голове тогда, тоже в белом платочке, примчалась, в райцентр, и жадно приникла к ней, вливая, через заляпанные красным бинты, в нее, взамен потерянной крови, росную, живительную прохладу.
И я, теперь, в Москве, выщупывая ладонями стены, поковылял к телефону.
* * *
– Владимир Иванович? Привет… Это я… Сдаюсь…
– Ну, привет!.. Я тебе еще вчера говорил: пусть срочно волокут к нам. В приемном покое тебя уже ждут, я заранее, загодя дал команду.
И я стал уныло, обреченно, истекая холодным потом, собираться в больницу. Собиралась, собственно, дочь: складывала мне, вздрагивая ресницами, «тревожную» сумку, время от времени вопросительно вскидывала на меня уже распускающийся, как известь, к утру, графитовый, с алмазною искрою прах своих глаз, и я понуро и согласно кивал головой. Впрочем, в какой-то момент и сам принял участие в сборах: подошел к одному из книжных шкафов и стал прикидывать, превозмогая едкий чад в голове, что взять в больницу? Почитать – так свято верил не то в отечественную, крепко подмоченную, обскубленную медицину, не то прямиком – во Владимира Ивановича, человека, которого даже другом не назвать, ничем мне не обязанного, никак мною не отблагодаренного и не облагодетельствованного, но стольких уже спокойно, буднично, как-то по-крестьянски, а не по-эскулапски лечившего и, что важнее, вылечившего из моих родичей – и вот, просил-просил за других, за кровных, единокровных, и не совсем, которым и сам всю жизнь был целительной защитою, а очередь грянула вдруг и мне самому…
Остановился почему-то на Мандельштаме. Я люблю Мандельштама, не знаю никого талантливее, камнеломнее: Державин новейших времен. Вначале попался сдвоенный том, третий-четвертый. Механически полистал страницы. Письма.
Читать в больнице чужие, даже Мандельштама, письма?
Мысленно – физически, натурально, не хватало сил – пожал плечами.
Том второй: проза и переводы. Его проза еще разительнее, стихийнее, чем его стихи.
Взял. Опять же автоматически, без сил скользнув по шершавым страницам. Маленькая, в половину моей серьезной ладони, старая-старая, подклеенная скотчем на уже образовавшемся ломком изгибе фотокарточка выпала, рыбкой, мальком выскользнула вдруг из тома. А ведь он – не писем, не эпи-столярий.
Как же не писем?
Нагнулся – до окончательного помрачения в глазах, подобрал. Господи, последний раз я ведь эту карточку видал лет пятнадцать назад. Назад. А после не раз мельком вспоминал о ней и даже искал ее, но она как в воду, мертвую? – канула. Запропастилась, и я с годами, хотя сам же когда-то и неуклюже подклеивал ее, забыл о ней. Заспал. Как она попала – закладочкой – в мандельштамовский мно-готомник?
Чудом?
Моя Никольская родня в рясно, оглушительно, даже на черно-белом, любительском – и не потому ли, что на черно-белом и любительском? – цветущем саду бабушки Меланьи. Свадьба, да, свадьба, женят старшего из ее, бабушки, многочисленных сыновей. Михаила. Стоят, тесно и почему-то еще трезво под цветущими перистыми облаками яблонь и груш, и у каждого и каждой в петличке, или просто на лацкане, или просто прямо на воротнике веточка, гроздь, цветущее жар-птицыно перышко, из этих самых облаков выщипанное. Каждый, а не только деревянно-чопорный, непривычный Михаил и его невеста, Анна Залукаева, вся в белом, еще более белоснежная, чем груша, – а может, судя по животу, она и есть самая роскошная и плодоносная груша в этом редкостном для наших суховейных и ссыльных мест бабушки-Меланьином райском саду. Каждый и каждая. Даже мама моя, она здесь все же двоюродная, – как жених и невеста. А перед теми, кто не поместился в ряд, кто сидит, полулежит в ногах у брачующихся, – тут и любимый мой дядька Иван – красуется прямо на травке журавлиногорлая, темного стекла, бутылка. Непочатая, хотя стаканчики цыплятками сгрудились вокруг нее. Непочатая! – потому и трезвые все, а не только женщины. На карточку, сделанную каким-то деревенским умельцем, просочились и детки. Будущие, завтрашние – в невестином, заметно сгорбившемся, подошедшем, животе. А эти, чужие, вездесущие – вот они: пялятся прямо в меня. Я был на этой свадьбе, я ее хорошо помню, мама меня тоже брала с собой к родне. Судя по тому, что у худенькой мамы моей тоже наметился, обозначился непривычный для нее живот, этот май – пятьдесят второго. Потому что именно в пятьдесят втором, в декабре, родился мой брат Николай.
Стало быть, и невестин, Анны, будущий сыночек, и даже мой брательник на карточке присутствуют, обозначились, а вот меня, черт подери, как и незабвенной бабушки моей, – нету. Бабушки нет, видимо, потому, что занята более неотложными, чем фотосессия, хлопотами на кухне. А вот почему нету меня, я знаю, помню точно.
Потому что мне деревенский, только что демобилизованный из армии парняга-шофер, возивший в сельсовет жениха и невесту, разрешил посидеть одному в кабинке его грузовика. Какое там фотографирование! – мне так редко выпадало счастье крутить, хотя бы оставаясь на месте, вороненую, лоснящуюся баранку, дотягиваться сандалией до педалей и вдыхать волшебную вонь тавота бензина и нагретого чужими задницами кожзаменителя…
Не могу оторваться от фотки. Подношу к самым глазам – не только в голове, но даже в них, в глазах моих измученных, мал-мал прояснилось. Боже мой, моя молодая еще, скромно притулившаяся к писаной красавице Лиде, своей двоюродной сестре, родной дочери материной тетки Меланьи, мама в том самом платочке домиком, в том самом «выходном» полушерстяном жакете в талию и в той самой плотной красиво удлиненной клетчатой юбке, в которых и явилась она строго только что в моем дверном проеме!
Помню ли я все эти пятнадцать лет досконально эту затерявшуюся карточку?
Наверное.
Свадьбу же помню в подробностях.
Пятьдесят второй. Мне пять лет. У нас с мамой впереди девять совместных лет, почти вечность.
Сейчас мне семьдесят три. Похоже, это не я ее вспомнил. Это она затревожилась.
…И только запах духов «Белая акация» – вот чудачка, у нас этой «Белой акации» пруд пруди, возле каждого тына, стоило ли тратиться? – невестино послевкусие вкупе с нагретым и основательно-таки, под спаренным весом молодых, да еще с довеском, с припеком, промятой сидушкою смешивался с волшебным техническим ароматом ленд-лизовского «студебекера». Да, молодых наших, припоминаю, прокатили даже не на «газончике», а аж на единственном в Николе американском «студебекере».
Запахи – звуки же я в те минуты изо всей мочи, на всю округу исторгал на всю округу сам: клаксон ведь был в полном моем распоряжении. Как салют новобрачным.
Да, сад еще лебяжьим пухом, из первобрачной, жарко истерзанной перины курился надо всеми нами, щекотно проникая и ко мне в кабину.
…Скорая на рысях покатила меня со двора. Тридцать лет назад, переезжая в этот дом, я оказался здесь, пожалуй, самым молодым из «ответственных» квартиросъемщиков. Сейчас же, наверное, я самый старый: тяжкая, сорная волна времени и перемен пронеслась сквозь кирпичные соты дома и унесла с собою, зачастую на таких же дрогах скорых, всех моих предшественников: «ответственные» сейчас совсем другие, молодые, пробивные, не ведавшие петушиного клюва в заднице. Да и зовутся они теперь уже не «ответственными», а совершенно несоветским словом «хозяева».
И самой жизни, в отличие от меня, тоже.
Грустно смотрел за окошко скорой: вернусь ли сюда и я?
В приемном покое меня действительно уже ждали, как ждут на кухне хозяйки подлежащую разделке дичь.
В самом деле разделали, раздели, сунули в компьютерный томограф, как в тренировочный саркофаг, изъяли, сколько смогли, крови, измерили температуру и давление. На давлении споткнулись, заговорщицки переглянулись, все, как юная Валентина Терешкова, с которой я тоже в свое время летал, правда, не в космическом аппарате, а просто в первом классе советского Ил-62, в прозрачных стеклопластиковых скафандрах и в белоснежных, невестиных комбинезонах – меня лично в такой облачали когда-то тоже, на роковом четвертом энергоблоке в Чернобыле.
Глазами спросил и мне глазами же – почему-то почти все здесь отчаянно, весенне-голубоглазы – молодец В. И., умеет подбирать кадры! – ответили, указали на тонометр: 180/110!
Дали таблетку.
– И можно домой? – не без тайной надежды пошутил-спросил, теперь уже голосом, я.
– Что вы, у вас двустороннее воспаление легких.
– А ковид? – вполголоса решился я на запретное слово.
– У нас теперь любая пневмония идет по ковидному признаку, – сухо ответили мне.
И как я ни противился, ни убеждал, что могу и на своих двоих, мне велели прямо из саркофага переместиться в кресло-каталку, по существу в инвалидную коляску, и та же космическая Офелия – а может, сама Ариадна? – как прекрасная, царских кровей, времен Первой мировой сестра милосердия повезла, повлекла меня, хворобного и в меру смущенного, по длинным, сталкеровским коридорам, по лифтам… Разместили в крошечной, метров восьми, но отдельной палате, в стерилизованном комодике, почти кувезе. Вновь померили давление и вновь покачали головами:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.