Текст книги "Бабка Поля Московская"
Автор книги: Людмила Матвеева
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Часть 11. Неудачная дочь
Все-таки было в Верочке нечто неземное. Не от мира сего. И дело не только в красоте. Некоторые бабы утверждали на полном серьезе, что она – ведьма.
Все существа мужского пола, от стариков до подростков, не могли обойти ее вниманием. А женщины из ее окружения, да и просто впервые столкнувшиеся с ней в присутствии «своих» мужчин, если не так далеки были от Веры по возрасту, наблюдая за реакцией своих спутников, становились какими-то нервными и злыми.
А те из теток, что годились в матери и Вере, и ее ровесникам-пацанам, скептически поджимали губы и начинали вдруг говорить гадости «о таких, как Эта», не называя ее дальше ни по имени, никак.
То есть в присутствии Веры сами становились ведьмами.
Только очень пожилые и культурные женщины, которых в любом их возрасте можно было именовать «дамами», а также добрые и простые старухи, особенно деревенские, Верочку обожали.
К стану обожателей примыкало также несколько Верочкиных ровесниц, которые, как говорится, «не вышли лицом», а то и попросту были дурнушками. Эти некрасивые приятельницы любили Верочку бескорыстно и самозабвенно, беспрекословно подчинялись ее воле. Одна из дворовых соседских девчонок, длинная и сухая, как жердь, «зато умная», потому что всегда носила очки, Юлька-ЮлИща, и другая, толстая, как шар, кудрявая, как овца, Нинон, составляли по своей доброй воле постоянную Верочкину «свиту» в Москве. Высокомерная Капа, неразлучная подруга, прозвала их «Пат и Паташонок». Эти девушки Вере не завидовали; они попросту купались в лучах ее невольного и легкого, но оттого не менее могучего торжества над мужиками.
И вот теперь в деревне, как только Верочка оправилась от болезни, ее тоже стали постоянно опекать сразу несколько девушек: двоюродные сёстры Шура и Маруся, старше Веры на два года и на год, обе замужние и беременные – Мария так почти на сносях. И еще одна Шура – Филина, по прозвищу «ФэДэ» (от «Феликс Эдмундович Дзержинский» – фотоаппарат, который делали макаренковские беспризорники, а Шурочкин погибший в войну отец был у них когда-то в коммуне фельдшером).
Шура Филина – Верина одногодка и бывшая одноклассница Маруси – успела выучиться в Черни на медсестру – в память о своем отце выполнила его «наказ», но в городе не осталась, а вернулась работать в Лужны и была, по существу, единственным «медработником» на всю немалую по территории округу.
Деревня Лужны, всегда, и правда, в лугах и в глубоких непролазных лужах на дорогах из сизого топкого чернозема, была «центральной усадьбой» колхоза, носившего историческое имя «Красный Бугорок» – далеко не такое смешное, и не придуманное, как казалось, «красными»: на этом самом бугру возле страшного Красного леса пролито было в братоубийственную Гражданскую достаточно крови.
В Лужнах устоял разоренный еще в годы первых пятилеток и недорушенный немцами пятиглавый собор со старинным погостом, отделенным со временем от стены колокольни талыми водами, образовавшими овраг. Разбитая церковь из красного кирпича на своем высоком холме над рекой все еще видна была за десять километров окрест на подступах к деревне. А под церковной горой на реке Роске, на запруде, не было больше старой водяной мельницы, ее сожгли, уходя, немцы. Жернов огромной каменной «баранкой» раскололся почти ровно на два полукольца, одно упало в воду, светлея по ночам со дна, другое улеглось на самый край берега.
Теперь на плоский этот и всегда как будто теплый белокаменный полукруг напротив прежнего «мельничного места», как на сцену, забирались по вечерам на посиделки у воды, неподалеку от погорелого дома бабы Саши, эти четверо подруг.
Приходили и другие деревенские девчата. Запевалы начинали петь, звонко, по-настоящему, широко и красиво, как сама природа русская, затем вступали хором и остальные, а речка отражала и несла далеко-далеко по воде юное чистое разноголосье. Хотелось плакать тем, кто слышал это пение.
На девичьи голоса, как дикие селезни на манок, сбегались все парни-подростки из немногочисленного местного «сопливого молодняка», а главным и старшим у них был семнадцатилетний гармонист.
Гармонь означала веселье и озорство. Усталости или грусти как не бывало, девки начинали «дробить» по утоптанному глинисто-песчаному берегу голыми пятками под частушки, с привизгиванием, а мальчишки вприсядку и со свистом «лётали» вокруг них.
Гармонист играл виртуозно, честно выкладываясь весь до конца, сам и приплясывая, и припевая. Звали его Коля Белый – это был очень светлый блондин, в московских дворах такие получали обычно кличку «Седой», он и сам был пригож, и фамилия у него была красивая – Генералов.
Этого звонкоголосого развеселого Колю, с нежным ангельским лицом и синими лучистыми глазами, любили все девки, и, конечно же, одинокие «от войны» молодые бабы.
Московская Верочка всегда привечала Николая, говорила, что имя у него родное, как у брата. Гармонист Коля относился к ней тоже по-особому, и часто играл напоследок только ей одной.
Тогда подруги отходили от них, но недалеко – просто прятались, приседая, за толстым мельничным камнем, и подслушивали. А когда умолкала вдруг гармонь, ждали, замирая, что же эти двое там будут дальше делать.
Но все кончалось обычно – Вера предлагала замолкшему гармонисту закурить и курила с ним сама, что повергало всех притаившихся в ужас.
Однако никто ни разу не проболтался тетке Саше о том, что девчонка курит по-взрослому. Та бы не поняла и отстегала бы веревкой, несмотря на болезненную слабость «москвички».
Часто Вера рассказывала Николаю о довоенной своей Москве, о Красной Площади с Царь-Пушкой и Царь-Колоколом, о Чистых Прудах, катке, кинотеатре «Колизей» и о подруге Капе.
А потом Вера длинно зевала и нарочито громко говорила в темноту: «Девки, я домой иду! Вылезайте! До завтра, Николай, и спасибо тебе большое за музыку.»
Однажды прятавшаяся за камнем в три погибели Маруська начала рожать. Перепугала всех до смерти, насилу дотащили ее до постели, и вот на соломе, покрытой рогожей, она родила первенца, а Шура ФэДэ приняла у нее этого, тоже первого в своей жизни младенца, – толстую девочку Галю.
При тусклом свете коптящей масляной лампы все домашние сгрудились над роженицей и ребенком и радостно улыбались, и рассматривали деловито приплод, как если бы корова отелилась удачным теленочком. Все были довольны, бледная Мария закрыла от усталости глаза, тетя Саша взяла на руки свою, тоже первую, внучку и тихо сказала: «Первуша ты моя, звездочка!»
* * *
На крестинах Коля играл как заводной.
Крестной матерью сделали, конечно же, Шурочку ФэДэ, а крестным – тоже Николая, с год тому вернувшегося домой из госпиталей и комиссованного подчистую из-за бесчисленных незаживающих ран – мужа Марусиной старшей сестры Шуры, которой и самой предстояло вскоре родить ребенка.
Гармонист Коля стал новорожденной Галочке родным дядей, потому что мужем Маруси и отцом девочки был его старший брат – вернувшийся с войны до срока с развороченной осколком гранаты челюстью и со скрюченной в дугу после тяжелой контузии рукой, несчастный и оттого сильно пьющий – Мишка Генералов.
Мишка был черен, как цыган (говорили, что мать его и впрямь родила не от белесого мужа!), крут нравом и зол. В деревне его не любили и звали теперь за глаза тоже зло: «Косорукий» (и вот что характерно – «Генеральшей», по фамилии мужа, Марусю никто в деревне не назовет ни разу, а будет она век свой «Косорукого баба»).
Когда гости предложили гармонисту отдохнуть, выпить и закусить, тот подсел сразу к Вере и тихо шепнул: «Тоже хочу ребеночка. От тебя!»
Вера фыркнула, но затем пристально и как-то глубоко, с интересом, посмотрела на Николая.
Дальше – больше. На другой же день Коля Белый подошел к бабе Саше, как бы и по-родственному и попросил разрешения прийти в гости в ближайшее же воскресенье – вместе со своим старшим одноруким братом Мишкой – зятем молодой бабки. Получив согласие, пришел, как и обещал, с братом, но – при гармони, да еще и вместе с другом Федькой. Мишка и Федька были в повязанных через плечо полотенцах. Пришли они сватать Веру.
Через год Коле надо было уходить в армию, и он, не зная отчего, но точно чувствуя, что вот-вот начнут возвращаться с войны все демобилизованные, уже заранее опасался их будущих притязаний на Верочку и боялся с этим сватовством опоздать.
А весна Победы уже перешла незаметно и скоро в жаркое лето, и, вот правда истинная, все радостнее становилось жить, просто жить – не бояться смерти и дышать чистым родным воздухом, ходить своими ногами по своей земле, пить утром парное, но сильно разбавленное теплой водой и пованивающее заскорузлой марлевой «цедилкой» молоко, и слышать в себе и вокруг себя музыку молодой деревенской любви.
Откатывались и прочь отлетали воспоминания о прошлой нерадостной жизни дома, в Москве, где было так больно; немного ныла Верина душа по брату, по Капке, по чердаку, но никогда – по матери.
Или слишком переборщила Пелагея со своим выскочившим в сердцах на четырнадцатилетнего тогда ребенка материнским проклятием непутевой дочери, или же сглазил кто Веру, но не могла она не думать о матери без обиды, которая со временем переросла постепенно в упорное презрение на лице и глухое молчание при любом упоминании о Пелагее.
И не было еще «ни письма, ни весточки» с обеих сторон.
Вернее, было у Саньки одно недавно полученное в расклеенном конверте письмо из Москвы от сестры Польки, долго оно шло, да дошло, но тетка Саша ни читать, ни писать не умела. По одной ей понятным причинам не отдавала она это письмо Вере.
Тетя Саша вдруг, посмотрев сейчас на молодых сватов в полотенцах с петухами, прошедших так аж через всю деревню, а особенно на юного Кольку-жениха, круглого сироту, без отца и без матери, сморщила лицо и заплакала, в первую очередь, от растерянности, что не она ведь мать Веры, что ж ее – то, тетку, спрашивать, можно ли девку сватать?
Потом вдруг вспомнила, как сосватали ее саму, шестнадцатилетнюю, за кузнеца Ивана, царствие ему небесное, вперед некрасивой старшей сестры.
Полька ведь тогда от позора из деревни уехала.
А сама Полька как-то все же не по-людски с девчонкой обиходится, сбросила из дому с глаз долой, и все.
А Верочка, как жеребенок малый на тонких ножках, красавица наша писаная, ведь не виновата она ни в чем в своей маленькой жизни! Нешто можно убивать дитя свое родное такими словами, как Полька ей в письме написала про Веру, а Шурка ФэДэ прочла ей, бабе неграмотной деревенской, вслух давеча на огороде, и сама даже не поняла, почему испугалась! Разве же могла баба Саша отдать девчонке такое материнское письмо? Да ни в жизнь.
Она так и носила письмо это гадкое в кармане под фартуком несколько недель, а потом молча кинула бумажку с конвертом в печь. А легче не стало; и что же теперь делать?
Господи Иисусе, спаси и сохрани, и избави нас, грешных, от лукавого!
А если вдруг правду Полька ей написала, что «измучилась она с дочерью, совсем, и до такого края дошла, что хоть волком вой», и надо бы и впрямь поскорее мужа найти «для непутной»?
Выходило из письма вот что. Вера там в Москве у себя любить стала только девок, из своих, из одуревших от восторга перед нею, причем, любить так открыто, так похабно, то есть даже целоваться с ними в губы, а главное, не по углам, а прям на людях; да уж лучше бы она проблядью последней с мужиками сделалась, чем такое вытворять!
У Польки сосватать Веру в Москве не получилось.
Ну, а может, и впрямь, выдать девку здесь, в деревне, потихоньку замуж, пора ведь уже, самое время! Потом пусть сразу родит – и образумится, да еще их надо тайно в церкви обвенчать, пускай обойдут вкруг аналоя, оно, может, дурь-то напускная вдали от московских припадочных шалав и улетучится! Сейчас ведь вроде можно даже и не тайно в церкви-то повенчаться, облегчение вышло по вере – по Вере…
«Коль, да не сходи ты с ума» – услышала вдруг сквозь свои мысли Верин голос тетя Саша. И что говорит-то, говорит-то она ему что, батюшки!!
«Никогда я тебя не то, что не полюблю, а даже просто уважать не смогу по-человечески, если ты будешь ко мне с женитьбой этой своей приставать! Понял?» – серьезно, громко и очень властно произнесла Вера.
Как припечатала. Как пригвоздила.
И тогда, постояв немного на негнущихся ногах, оба брата и с ними «дружка», все еще в полотенце, молча вышли за порог. И старший брат, Косорукий Мишка, муж Маруси, яростно содравший уже с плеча сватовское тряпье, сходя с крыльца, смачно сплюнул сзади себя прямо на тещин порог и проорал почти на всю деревню:
«Не про тебя, видать, братуха, московские пиздорванки-то!»
И тут же слетел со ступенек от обрушившейся на него гармони Кольки. Оба брата покатились, сцепившись, в пыли, а рваная гармонь жалобно пискнула верхами, потом пыхнула басами и развалилась на две части.
«Свят – свят – свят!» – закрестилась мелко баба Саша и вдруг ясно поняла только одно, прямо как в чистом колодце на дне увидала:
Мужики, – все, все, что Веру полюбят: и что муж, что брат, что сын, что внук, – все будут несчастны через эту любовь свою СМЕРТЕЛЬНО.
Часть 12. Уж замуж невтерпеж…
В Москву Вера вернулась с огромным облегчением.
Устроилась на работу к Капе, потому что помогла ее старшая сестра Тамара, подсобной подавальщицей в «Столовую диетпитания для выздоравливающих военнослужащих при Минздраве и Минобороны», на углу улицы Кирова и Комсомольского переулка, неподалеку от Главпочтамта.
На Чистых Прудах стало весело, там гуляли «под ручку» после работы все девчонки, гурьбой; по выходным многие из них ездили на метро «на танцы» в ЦДСА (Центральный Дом Советской Армии).
Капа тоже тащила подругу именно туда. Обе девушки всегда ходили вместе, прямо «Шерочка-Верочка с Капой-Машерочкой», как говорили во дворе.
«На танцах» Капа была не для развлечений. Она обстоятельно выбирала себе военного мужа – но не курсанта, а уже готового офицера, желательно, летчика.
А к Вере подходили пригласить на танец и познакомиться почти исключительно «морские офицеры».
И этому было простое объяснение: недалеко от дома, где жили подруги, прямо напротив их переулка Стопани, на Малом Харитоньевском, находилось Министерство Морского Флота СССР.
Там, «на часах» у чугунных ворот, стояли круглосуточно по два матросика в сменном карауле; их разводящими были молодые офицеры – в шикарной черно-бело-золотой форме, в белых фуражках, с белыми шелковыми шарфами, в черных плащах, в рубашках цвета «чайной розы», при черных галстуках. Молодые или послужившие – все они без исключения просто сияли чисто выбритыми свежими и слегка обветренными лицами, иногда с аккуратно подстриженными бородками, и пахли «Шипром».
«Морские офицеры» заканчивали работу ровно в 18.00, и к семи часам вечера самые молодые из них уже были в ЦДСА в «полной боевой готовности», чтобы пригласить девушку на танец.
Лицо Веры было знакомо многим из них, ведь каждый будний день Вера шла утром на работу и возвращалась вечером в начале шестого проходным двором как раз мимо «морячков».
И очень часто караульные матросики – в белоснежных бескозырках со смешными черными ленточками, развевавшимися на их затылках над красиво окантованными квадратными воротниками – жалобно просили через чугунную решетку остановиться и поговорить, или «дать папиросочку», потом просили назвать номер ее телефона и пытались назначить свидание, выкрикивая удаляющейся Вере время и место или день увольнительной.
А их разводящие офицеры просто молча и пристально смотрели на Веру.
Верино лицо запоминали и узнавали потому, что было оно прекрасно: овальной формы, узкое, на нем огромные черные глаза как один сплошной зрачок на фоне темно-голубых, фиалковых даже, белков; густые, «свои», полудетские ресницы; каштановая грива волос, схваченная над висками двумя заколками-«невидимками»; брови, уходящие к этим вискам широкими длинными стрелами, почти под прямым углом; правильный небольшой нос – не носик, как у Капы, не пуговка, как у Нинон, и уж конечно же, не клюв, как у Юлищи, а то, что надо – красивый нос.
А красоту все подруги «наводили» примерно одинаково.
Кудри надо лбом и щеками тщательно подвивались тонкими чугунными раскаленными, еще «староприжимными», щипцами с деревянными, обгорелыми на коммунальных конфорках, ручками.
Ресницы красились при помощи плевка в бело-черную картонную коробочку с гуталинового цвета и качества тушью. Тушь ухитрялись растереть после этого до мягкости при помощи очень маленькой, притом, каменно затвердевшей от старых остатков, щеточки. Смачивание водой не приветствовалось, потому что результат был «плачевным», и только слюна не давала краске растекаться по щекам.
Потом густо накрашенные жирной этой тушью ресницы зажимали специальным станочком для придания им «зАгнутости», то есть закрученной под самые брови «мальвинистой» формы.
А в конце «производственного процесса» происходило самое жуткое для непосвященных действо: слепленные тушью ресницы отделялись одна от другой, каждая строго самостоятельно, кончиком простой швейной иголки прямо от века, около самого глаза.
Слабонервных просили не смотреть или вовсе удалиться.
Пудра с одиноким лебедем на картинке и несвежим желтоватым комком неочищенной от остатков хлопковой шелухи ваты, вложенным вместо пуховки внутрь картонной коробочки, перемешивалась знатоками на одну четверть с сухими румянами, а после этого персиково-розовой нежной пыльцой наносилась слегка, тончайшим слоем, на все лицо, – а не только на нос, лоб и щеки, как у Нинки-толстухи, которая всегда прямо-таки светилась в темноте ярко-белым мучнистым крестом во всю физиономию.
В остатки старой помады добавлялось небольшое количество глицерина и ванилина, и получался с приятным запахом божественный блеск на полных красивых губах; к тому же удивительно ровные и белые зубы никогда не окрашивались полоской дешевой рыжей помады, как у многих из тех, которые краситься вовсе не умели.
Верочке природа подарила все, что смогла: и фигуру, и внешность; а ее бархатная нежная кожа была и без косметики безупречна.
И главное, всего этого в ней было в меру.
Казалось, что Верино умело и тонко подкрашенное лицо не только естественно, но просто такое от Бога. Да так оно, в сущности, и было на самом деле.
Как ни старалась вся «сделанная» кукольная Капа, как ни цепляла на себя то бантики, то брошки, то кружевные воротнички, как ни улыбалась лучезарно каждому, имевшему на погонах от трех малых звездочек, а знакомиться-то в итоге шли молодые офицеры все же к Вере.
А беспечная Верочка говорила, что в гости не ходит совсем, а на свидание – ну, если и придет, то только вместе с подругой.
Получалось так, что новому знакомцу в следующий раз надо было приводить с собой друга, и поэтому «встречи и свидания» происходили всегда вчетвером.
Капа злилась, что те «кандидаты в женихи», на кого она успевала «положить глаз», интересовались в основном только ее подругой, а самой Капе доставались, как правило, их более скучные или невзрачные с виду, совсем «обыкновенные» или даже вовсе «заторможенные» друзья.
При этом Капитолина, которая работала в офицерской столовой уже не помощницей на кухне, а настоящей официанткой, была очень симпатичной, к тому же способной, деловой и сметливой, но, видимо, и из-за этого быстрого «продвижения по службе», вела себя с офицерами с большой долей заносчивости.
Верочка же, веселая и безмятежная, с легким, «душевным» характером, никогда ничего не умела, а главное, и не хотела, добыть для себя, ну разве не дурочка? – а приятная атмосфера на службе нравилась ей тем более, что она с трудом пережила внешне, но не смогла преодолеть внутри себя тот кошмар первой своей работы, который в любой момент жизни мог снова всплыть со дна «на чистую воду» жирным и грязным, чернильно-черным «анкетным пятном».
Капа действовала: собирала недоеденную пищу прямо с тарелок и уносила домой в прикрытой кипой газет кастрюле, служившей как бы дном объемистой сумки.
Дома ее мать делала из принесенных объедков, прокрученных через мясорубку, начинку для пирожков, которые пекла обычно с картошкой и «всякой всячиной», и продавала их прямо в доме, «из-под полы».
На вырученные матерью деньги Капа прилично одевалась. Она покупала «лоскуты» и строчила комбинированные вещи. Шила она очень хорошо и быстро, по выкройкам из довоенных журналов.
Коврики на полу в ее комнате тоже были сшиты из этих лоскутов, а также одеяла, покрывала, занавески, да не пестрые, как в деревне, а с выдумкой, с рисунками-аппликациями, с мелкими бантиками или розочками.
Пол всегда был надраен и блестел от мастики.
Капа часто одалживала вещи у Веры, и Вера иногда буквально снимала с себя что-нибудь новое и красивое, что редко было у нее из-за бедности, и с легким сердцем отдавала «поносить» Капе.
Взамен Капа предлагала какие-нибудь самодельные лоскутные цветочки или воротнички для старых блузок Веры.
Но Вера этого «украшательства» не выносила. И хотя у нее не было ну просто ничего «ценного из одежды», все в доме говорили «хороша!», когда встречались с ней.
Любимой песней Пелагеи, часто слышавшей это слово «от людей» о своей дочери, была та, старинная русская, со всем известными «жалкими» словами.
После редких праздничных общих застолий с соседями на коммунальной огромной кухне, когда еще не закипели чайники на плите и можно было немного просто посидеть за огромным, раздвинутым «во всю мочь» прежним хозяйским обеденным столом, скромно накрытым к чаю, Пелагея вдруг неожиданно тоненьким, «как у Барсовой по радио» голосом затягивала:
“Хороша я, хороша,
да плохо оде-е-е-та!
Никто замуж не берет
девицу за е-е-ето…”
– и, уткнувшись лицом в руку на сгибе локтя, начинала безудержно рыдать. Её утешали тогда всем скопом и отводили «спатеньки».
Утром Пелагея говорила Вере: «Господи, ну хоть бы ты за богатого какого или за генерала бы замуж-то вышла!»
Веселая Верочка на это отвечала: «Мам, ты что, хочешь в халате с драконами ходить? Так мы с братом тебе и без замужества моего такой с получки купим!»
«Как же, купите вы! Купишь – облупишь» – И Пелагея горестно отмахивалась от дочери рукой.
Мудрая Капа, мечтавшая о хорошем муже, вовсю использовала Верину привлекательность и на первые свидания с офицерами приходила всегда с Верой. Потом, улучив момент, она сообщала подруге на ушко, кто ей понравился больше, и Вера весело «уступала», потому что ей было все равно, она замуж не стремилась.
Однако, все избранные Капой звонили на следующий день Вере.
Потому-то Капа всегда с насмешкой относилась к избранникам Веры; если той кто-нибудь хотя бы начинал нравиться, Капа тут же пыталась его не то чтобы «очернить», но издевательски высмеять. А это она умела.
Вера всегда смеялась вместе с ней, «за компанию», поэтому, пока на Капу никто не «клюнул» по-настоящему, поклонники не переводились и шли чередой.
Телефон Веры разрывался на коммунальной стене: «Ну прям как в учЕреждению звОнют беспрерывно, нахалы!» – ворчала Верина мать Пелагея.
А у Капы раздавались только «вторичные» звонки, типа: «Нет ли, сов. случайно, Верочки у Вас в гостях?»
«Есть, приходите!» – любезно отвечала Капитолина Романовна, и когда поклонник вот-вот должен был появиться в дверях Капиной квартиры, она сообщала Вере, что вдруг ужасно разболелась голова и чтобы Вера шла пока домой, созвонимся потом.
Что та и делала, нисколько не обижаясь на Капу и даже не подозревая, почему это у подруги так часто и вдруг начинаются приступы мигрени.
Но, как ни печально это было, Верины «ухажеры» не долго сидели у Капы в гостях, узнав, что Верочка «только что ушла из-за внезапной головной боли, которой Вера подвержена с детства в результате дурной наследственности».
Вот так буквально, со здоровой головы да на здоровую голову, переходила постоянная «головная боль» в Капиных матримониальных отношениях.
* * *
А вскоре в Капиной в семье случилась сначала – беда, а за ней – и вовсе горе.
Отец Капы, Роман Свириченко, «вертухай», попался вдруг на старости лет «на взятках от родственников заключенных».
Взятки состояли из папирос и спиртного. Но так как даже и на место вертухая была огромная очередь из желающих, отца выгнали с работы и пригрозили вроде бы «завести дело».
Но свет не без добрых людей. Помог звонком один генерал из бывших его выучеников, у которого старик когда-то числился в начальниках караульной службы. Поэтому «дела» не только не получилось, но ему даже не дали огласки, а по-тихому предложили Капкиному отцу через домоуправление поработать истопником. Причем, в том же доме, где он жил.
Роман сразу согласился, но продолжал пить вчерную, уже и на рабочем месте, в подвале, в просторной «тыртовской» котельной.
Там он однажды ночью и умер, угорев прямо у котлов «по пьяному делу».
Пелагея слышала от татарки-лифтерши Кати, что, когда санитары вошли забирать труп, то в темноте подвала хорошо было видать, как изо рта покойника выходило и ровно горело пламя, так называемый неугасимый огонь. Свят-свят-свят!
Романа свезли на кладбище, а его квартиру на чердаке проветрили окончательно, матрас и тряпье, от него оставшееся, сожгли в той же котельной. Сапоги и ремень сменяли на блошином рынке на сало. Стул из коридора отнесли лифтерше в каптерку.
И не осталось от человека ничего.
Как и не было его вовсе.
«Даже и поминок не устроили, как басурманы какие-то!» – ворчала Веркина мать Пелагея.
Но матери Капы было не до поминок.
Случилось горе «похлеще» смерти старого мужа-пьяницы.
Старшая дочь, самостоятельная, умная и рассудительная, надежная опора в материнской горькой жизни – Тамарочка – «без ножа зарезала!» и «в гроб живьем загнала!» свою бедную мать.
Еще работая медсестрой в госпитале, Капина сестра Тамара, вдова военнослужащего, «павшего смертью храбрых», тайно сошлась с одним выздоравливающим офицером и забеременела.
До этого, за всю свою краткую довоенную супружескую жизнь, Тамара ни разу беременна не была.
Узнав, что это произошло, Тамара и испугалась, и обрадовалась. Самой первой об этом ее состоянии догадалась мать. И сказала неожиданно решительно: «Дочка, рожай, глупостей не делай! Поднимем ребенка сами как-нибудь, авось проживем!»
Тамара родила и пришла с ребенком домой к матери, отцу и Капе.
Крохотную, хорошенькую, как фарфоровый ангелочек, девочку назвали Викторией – в честь Победы! Вику все очень полюбили, а Вера и Верин брат Коля стали ее крестными родителями. Старики так и вовсе души в младенце не чаяли.
Записали новорожденную на фамилию деда, а вот отчество дали «Георгиевна».
Георгием звали Тамариного офицера.
Но – «победоносец» этот был женат, и, намекнув, что не за ним одним «молодая, красивая и вдовая!», а, значит, как он надеялся, неглупая по-житейски, Тамара ухаживала, – предполагаемого своего «нагулянного» ребенка даже увидеть не захотел.
А когда выписался из госпиталя, поехал жить к своей «законной» жене и детям.
Тамара же после этого поступила странно.
К Виктории заметно охладела.
Записалась вдруг на срочные курсы связистов и, оставив маленькую дочь на родителей, тоже попросилась, через знакомых, и с трудом, но устроилась все-таки на работу в ту именно военную часть, где находился Георгий с семьей.
Там Тамара стала служить, живя в казарме, где, через некоторое время, Георгий ее и нашел. Они вдруг начали все снова, и Тамара опять от него забеременела.
Тогда Георгий сказал ей, что у него уже достаточно детей, и чтобы она на сей раз «делала, что все делают». И добавил, что он ее «после такой подлости с ее стороны больше не знает и знать не хочет!».
Тамара понимала, что аборт – дело подсудное и запрещенное, к тому же, очень опасное, но стала судорожно искать хоть кого-то, кто бы смог помочь, и, не найдя, просто сошла с ума.
И, вынужденная в казарменных условиях скрывать свою беременность, тупо жила дальше.
Когда наступил ее срок, ушла в ближайший лес и родила в этом лесу, корчась от боли и страха, в вечерних сумерках, свою вторую девочку, даже не зная, кто у нее родился, и не желая ничего рассматривать.
Она задушила плод коленями, закопала в кустах и вернулась поздно вечером в часть.
Ночью, в казарме, у нее открылась родильная горячка, «от молока».
В бреду она то ли все рассказала, то ли и так все всё поняли, пошли в лес с собакой, откопали трупик новорожденного ребенка и отдали Тамару под военный трибунал, как военнослужащую.
Сначала ее хотели расстрелять, но в итоге, из-за ее состояния полнейшей невменяемости, дали 10 лет лагерей.
Георгий каким-то образом выпутался. Он все отрицал, и даже жена приезжала его «отстаивать».
Тамаре было уже все равно. Она умерла в лагере вскоре после приговора.
От нее осталась одна только большая фотография. На ней Тамара, с распущенными длинными волнистыми волосами, снятая в полупрофиль, сияла улыбкой безбровой Джоконды над кроватью, где спала маленькая Виктория.
Вику воспитывали бабка и тетка, юная Капитолина Романовна.
Капа просила маленькую племянницу называть ее только по имени, без «тетя», а та звала ее часто «мама».
Капа этого не любила.
Она и портрет сестры на стену повесила, чтобы говорить ребенку, показывая на Тамару: «Вот твоя мама! Она заболела и умерла.» Так что Виктория не знала ничего о судьбе своей матери.
А Капа ничего никому не рассказывала, потому что не просто хотела, а уже мечтала «удачно» выйти замуж.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?