Текст книги "Апостасия. Отступничество"
Автор книги: Людмила Разумовская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Теперь бедному Петру стало совершенно ясно, что Лева, отрекшись на словах от партийных дел, его жестоко обманул. Но обманул он его потому, что не доверял, или оттого, что хотел уберечь от опасности, этого он не знал.
Вернувшись в Ферапонтово, он первым делом побежал к отцу Валериану. Бросил на стол газеты и дрожащим голосом выкрикнул:
– Вот, читайте!
– Что это?
– Петербургского градоначальника казнили, Лауница.
– Как казнили?.. Владимира Федоровича?! Ах ты Господи!.. – всплеснул руками отец Валериан. – Что же это они творят! Безбожники!.. Царство Небесное рабу Божиему Владимиру… – И батюшка дрожащей рукой перекрестился.
– Вы его знали?
– Как же… знавал. Бесподобной души человек!
– Теперь из-за вашего бесподобного человека десятки лучших молодых людей отправят на виселицы и каторгу!
– Кто же это… кто же это посмел?
– Не знаю, тут не указано. Он застрелился. Что ж вы за него-то не помолитесь? Он ведь тоже, поди, христианин! И патриот! И мученик! Жизни своей молодой не пощадил!
– Что ж, – печально проговорил батюшка, – вы правы, Петр Николаевич, и за таких надобно помолиться… За несчастных обесевших юношей с пистолетом… за убийцу и самоубийцу. Тяжела его участь… Прости его, Господи, не ведает, что творит…
– Ваш Лауниц – черносотенец!.. – выдохнул Петр.
– Как и всякий русский человек, батюшка мой, Петр Николаевич, – серьезно ответил отец Валериан.
– Вы забыли прибавить «истинно» русский, – ядовито сказал Петр.
– Ну да, – согласился батюшка, не замечая яда, – истинно русский. Владимир Федорович – это… был настоящий христианин, таких мало… очень мало… поистине евангельской красоты человек. Последнее мог отдать ближнему… и, знаете, не ради там награды, тщеславия, даже не ради заповеди, а так… по любви. Простые люди его боготворили… да. Это был единственный губернатор на всю Россию, который мог прийти в нищенские трущобы и ночлежки и разговаривать с опустившимися на дно несчастными о причинах их трагедий, а затем помогал этим беднякам в корне изменить свою жизнь… Я имел великую радость соприкоснуться с ним во время прославления батюшки Серафима. Он тогда был тамбовским губернатором и вместе с епископом Иннокентием готовил саровские торжества… Может быть, вы не знаете, но народу собралось со всех концов России до трехсот тысяч, и всех надо было принять, расселить, накормить. В кратчайшие сроки Владимир Федорович построил – частично и на свои деньги – дороги, бараки, наладил полевые кухни с горячим питанием… А когда его спрашивали, как ему удалось так все прекрасно организовать, он, улыбаясь, отвечал: «Батюшка Серафим помогает…» Чистейшая, любвеобильнейшая душа, Царство ему Небесное! Верую, яко и принял он мученическую кончину, молившись Богу за царя и отечество на пороге храма, так и душа его вознесена была ангелами прямо ко Престолу Божию…
– Похвально!.. Похвально!.. А что же те-то, которых вешают? Которых казнят?! Им-то надгробное рыдание… им-то кто сотворит? – выкрикнул Петр почти в истерике.
– Надгробное рыдание?.. Дорогой мой Петр Николаевич, сочувствую заблудшим овцам, безумно и горделиво отдающим себя на заклание сатане во имя ложно понятого героизма, но только какое же вы хотите надгробное рыдание для крещающихся в атеизм?.. Те, кого вы взяли в духовные руководители, пусть и отпоют вас и прославят.
– Это… жестоко! – побледнел Петр.
– А убивать, милостивый государь? – Голос попа впервые возвысился и зазвенел. – Из-за угла! Невинных людей! Разбойники! Кто дал вам право немилосердно убивать?!. Опомнись, чадо. Хватит играть в игрушки. Опомнись и покайся…
– Мне не в чем каяться, – глухо сказал Петр. – Христос и за распинавших Его молился, – его голос задрожал от жгучей обиды, – а вы!.. Вы не христианин! – со всей силой вдруг выдохнул Петр и выбежал вон.
Батюшка расширил глаза от изумления и стал беспомощно хватать ртом воздух.
– Петр Николаевич… – наконец прошептал он, – что вы это… говорите…
Но за Петром уже захлопнулась дверь. И бедный отец Валериан как стоял, так и осел на пол.
– Господи… Господи… – забормотал он, – что это он сказал… что же это?.. Молиться за распинавших… да, да… и за распинавших… Господи… что же это я?.. Прости мя, окаянного… прости нас, окаянных… и… того… тоже… того, убийцу заблудшего… О Господи…
Две недели Петр провалялся в постели, сказываясь больным. Да он и в самом деле был болен. Мысль, что на месте отважного террориста, покончившего с собой, мог оказаться он сам, приводила его в полное расстройство, и он никак не мог определить степень своей готовности всерьез принести себя в жертву революции: застрелиться, как тот, неизвестный герой… или твердо, с гордо поднятой головой проследовать на эшафот. Вдобавок он получил неожиданное письмо от Наденьки, где она писала, что Натан уехал в Вену к Троцкому издавать «Правду», что она одна и скучает и звала Петра в Германию. Это письмо окончательно повергло его в уныние. Первый сумасшедший порыв был – немедленно броситься к ней! Он даже стал лихорадочно собирать вещи, а собрав узелок с бельем и стопочку книг по медицине, присел на минутку на табурет, как бы перед дальней дорогой, держа все свое добро на коленях, да так и просидел весь вечер в полной прострации и недоумении.
До окончания срока его ссылки оставался еще почти год, повторять побег в одиночестве, снова переходить на нелегальное положение, ехать в Германию к жене (а если снова вернется Натан?) – все это показалось ему немыслимым, и он с ужасом убеждался в своей полной революционной несостоятельности. Натан был прав, он ни к чему не готов и ни на что не годен. Получался заколдованный круг, и этот круг снова приводил его к отправной точке о самоубийстве. Жизнь кончена. Он не видел для себя ни перспективы, ни смысла. Окончить факультет и всю жизнь возиться с грязными мужиками? Или… стать модным доктором и лечить буржуазных капризных дамочек и их самодовольных мужей? Заводить любовные интрижки? Или… развестись с Наденькой, жениться на доброй барышне и тупо плодить детей в этом ужасном, душном, полицейском государстве? Для чего?! Боже милостивый, как это пошло! А где-то там, помимо него, идет настоящая, захватывающая, героическая жизнь – и он не имеет и не будет иметь никакого к ней отношения! Ужас, ужас!
Бедный Петр достал припрятанную им на всякий случай веревку и поискал глазами место, куда бы ее приспособить, чтобы уж разом разрешить всё…
Сделав петлю, он снова сел. Безнадежная тоска охватила его душу, и все яснее представала перед ним одна и та же картина: вот он лежит с пробитой пулей головой (или вынутый из петли), и матушка рыдает и заламывает руки, а отец Валериан размахивает кадилом и грозно выговаривает:
– Как, сударыня? Вы ж-желаете, чтобы я отпел самоубийцу?!
И матушка падает ниц и рыдает, а вместе с ней захлебывается в рыданиях Петр и не слышит, как Наталья уже давно стучит ему в дверь.
– Петр Николаевич! Петр Николаевич, отворите! К вам пришли!
«Меня нет дома!» – хотел было закричать Петр, но от слез у него совсем пропал голос, и, подойдя к дверям, он только сипло спросил:
– Чего тебе?
– Батюшка Петр Николаевич, это я, отец Валериан! С дочерью моей несчастье, Сашенькой! Сделайте милость, откройте!
Машинально Петр откинул крючок и отступил от порога.
– Ч-что это вы, Петр Николаевич? – пробормотал батюшка, воззрев на веревку в руках ссыльного революционера. – Что это вы надумали? Дайте-ка сюда… – И он легко отнял веревку у несопротивляющегося самоубийцы. – Ай-я-яй! Как же это вам не совестно, Петр Николаевич! – в совершеннейшем расстройстве говорил батюшка. – Что же это вы маменьку свою совсем не жалеете!.. Ай-я-яй… Вот что, Наталья, – обратился он к стоявшей тут же, вытаращившей глаза хозяйке дома. – Я забираю Петра Николаевича к себе. Пусть поживет… пока не оправится… Что удумал-то, Господи! Ай-я-яй!.. – Поп еще долго мотал головой и сокрушался. И все время, пока вел безвольно плетущегося за ним Петра к себе домой, все печалился и, то и дело, к удивлению Петра, останавливаясь и падая на колени прямо в снег, со слезами благодарил Бога…
18
– Мордочка, ну отчего ты не хочешь поехать с нами в Швейцарию? И что ты будешь делать один в этом пустом доме? Мордочка, ведь ты любишь Швейцарию, Мордочка, не разрывай мамино сердце…
«Мордочка, Мордочка!..» Мордко Богров терпеть не мог, когда мать называла его Мордочкой. Впрочем, он не переносил и имя Дмитрий. Мордко Богров не выкрест! Почему он должен называться чужим именем, когда у него есть законное свое! Впрочем, это все от раздражения… Он и сам замечал, что в последнее время раздражался все чаще, так что и домашние недоумевали, да в чем же, наконец, дело? А дело было… Он никогда бы не признался себе в этой унижающей его мужское достоинство причине, дело было в том, что… Дело было в его непрезентабельной внешности и малом росте. Как ни холил он свое тело, как ни обряжал его в дорогую, изысканную одежду, зеркало по-прежнему отражало одну неудачу (длинное узкое лицо, расшлепанные губы с выпирающими зубами, кривящийся в самодовольно-презрительной усмешке рот), из-за чего все его романтические любовные мечтания натыкались на холодное безразличие барышень. И только купленная любовь, не удовлетворявшая его озябшее сердце, была доступна несчастному помощнику присяжного поверенного. Как же не раздражаться от этой ничтожной плотской зависимости, зря в себе ум, и талант, и силы, равные по меньшей мере Наполеону Бонапарту, – и вот спотыкаться на самом простом и самом стыдном!
Он рано почувствовал влечение к революции. Он и сам не знал, почему страсть к разрушению существующего порядка стала так дорога его сердцу. (Вирус царефобии витал в воздухе, и большинство им заражалось, еще учась в гимназии, в крайнем случае, университете.) Ни карьера, ни деньги (которые, впрочем, у него были: отец – один из богатейших в Киеве), ни удовольствия, которые можно на эти деньги купить, по большому счету не занимали его томящуюся в пустом, бесплодном коловращении душу.
Разумеется, еще на гимназической скамье сближался он с разными революционными молодежными кружками, но очень скоро разочаровывался в глупости и тупости большинства молодых «революционеров». Он ощущал себя не на голову – на десятки голов выше товарищей. Потехи ради и ради раздражительного озлобления против своих же единоверцев-социалистов он стал сотрудничать с охранкой и умирал со смеху, когда его приятели с серьезным видом обсуждали при нем планы и конспирации, теша себя гордым сознанием своего могущества: ибо только от него одного зависела судьба их конспираций. По его воле проваливались одни планы и осуществлялись другие. И глядя на эти провалы и удачи, он только гордо усмехался, довольный своей невидимой для всех тайной властью. Но и эта игра скоро ему надоела, он снова заскучал, заметался: Петербург, заграница, купленные женщины… и все не то, не так, когда нет единственного друга, которого так жаждет молодое сердце.
Имея несчастливую внешность и превосходя всех внутренними, никем до жестокой обиды не познанными достоинствами, что ему оставалось делать в этом мире, как не искать свой собственный путь, путь одинокого вершителя судеб человечества, путь лермонтовского Демона.
Мысль о покушении на Столыпина пришла к нему внезапно, как озарение. Он давно подбирался к подходящей кандидатуре. Царь? Ну не будет этого, будет другой. Смысл?.. И главное – даже не эта неотменимость череды наследников, главное – через что не перешагнешь, ибо оно единственно велико и кровно дорого сердцу, – родное еврейство. Еврейский погром за убийство русского императора еврейским юношей… нет, это слишком дорогая цена!.. Великий князь? Мелковато. Да и что это изменит? Скольких уже и князей, и министров благополучно переправили на тот свет, сколько из-за них повешенных и сосланных в Сибирь, а толку? Обывателя уже не введешь в ступор, как это было вначале. Все привыкли. Теракт. Виселица. Сибирь. Побег. Снова теракт, снова виселица или Сибирь… (И пусть, пусть общество на стороне молодых террористов, вон и Лев Толстой огрызнулся на правительство злобных вешателей: не мог молчать!) И все равно это не та революционная бешеная борьба с проклятым врагом, которой жаждет молодое благородное сердце, а… перпетуум мобиле! Вот и Лева Гольд, его дальний родственник из Одессы, седьмая вода на киселе, тоже бежал из Сибири и нелегалом, компрометируя Дмитрия, терся теперь подле него, предлагая вместе бежать к эсерам во Францию. А Дмитрию Богрову зачем куда-то бежать? Он – свободный гражданин, он и так может ехать куда душа пожелает. Он и вообще сверхлоялен к властям, он лоялен… ха-ха-ха… даже до службы в охранке, чего глупый Лева не может себе и вообразить.
И вдруг! Мысль поразила его как молния. У него перехватило дыхание, и он, пошатнувшись как пьяный, остановился посреди улицы. И долго еще пытался, не спугнув, пригасить мысль, охладить пыл, чтобы не задохнуться от счастья. И только спустя некоторое время потихоньку и бережно-осторожно стал распускать бутон своего внезапно мелькнувшего помысла в цветок.
Столыпин!
Ну конечно же, только один Столыпин достоин мести Мордки Богрова! Только Столыпина Мордко Богров желает принести в жертву. Он, лучший из всех, неуязвимый, победительный, гордый, не знающий поражений могучий великан, вдруг взявший революцию за горло и легко свернувший ей шею, когда уже никто (никто!) не мог ей противостать! Он, движущий российский корабль наперекор всем революционным стихиям и бурям в светоносную гавань прекрасного будущего. Он, сумевший разогнать сгустившиеся тучи гнева и ярости народной так, что уже никто и не вспоминал о том, как еще два-три года назад бушевал смертоносный ураган и вся их прогнившая власть висела на волоске! (О, еще бы он не помнил слова премьера, когда их повторяла вся читающая публика: и его победоносное – «Не запугаете!», и спокойно-уверенное – «Им нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия!», и настойчивое, почти требовательное – «Дайте нам двадцать лет спокойной жизни, и вы не узнаете России!»)
«Мы не дадим вам этих двадцати лет! Ни одного года, ни одного дня больше! – ликующе хотелось кричать Дмитрию. – Я! Я этого не дам, я, Мордко Богров!»
Он засмеялся. Его распирал смех. Все его маленькое, хилое тело сотрясалось от неудержимого, рвущегося из самых глубин уязвленной его души смеха. Это был смех человека, внезапно нашедшего верное решение величайшей задачи, над которой бился весь мир. И это блистательное, простое и мудрое в своей гениальности решение вызывало в нем бешеный, умопомрачительный восторг.
Он почувствовал, что вырос, стал большим, даже огромным, он уже не вмещался в эту улицу, в этот город и даже в эту страну. Он был Гулливером среди лилипутов, он уже достигал головой неба. Сердце билось и выпрыгивало из груди, и рвался, рвался наружу дикий восторг! И, не удерживая его больше внутри, он что-то выкрикнул и подпрыгнул, и стал скакать и кружиться, и скакал и кружился до тех пор, пока в изнеможении не упал прямо на землю в придорожную траву.
Летнее небо ласково синело, и нежные облачка, обдуваемые легчайшим ветром, медленно меняли свои очертания, сгущались, расплывались, и в этих меняющихся ликах небес ему все мерещилось одно и то же ненавистное лицо – лицо главного устроителя России.
Да, он его убьет. Того, в ком сосредоточилась вся сила и мощь этой страны. Он поразит их в самую сердцевину, в центр, в самое яблочко. Это будет неожиданный и сильный ход, удар, который сметет все их благодушие и торжество победы. Он снова засмеялся. Ах, какое наслаждение чувствовать себя… богом? Да! Все обиды и разочарования, все раздражения и злобы, все знаемые им в жизни радости и удовольствия – все померкло, сделалось небывшим пред этим упоительным ощущением своей несокрушимой власти. Вот они, эти маленькие насекомые, человечки, где-то внизу, под ногами громадного Богрова, еще копошатся, строят свои невозможные, смехотворные планы, обустраивают «великую Россию», празднуют свои династические юбилеи и не помышляют, что меч над их головами (его меч!) уже занесен и только от его воли зависит, когда он опустится на их плечи.
* * *
В жаркие конечные августовские дни одиннадцатого года принимал Киев – матерь городов русских – царскую семью, прибывшую на празднования в честь пятидесятилетия первой реформы Александра Второго и открытия ему памятника.
Вместе с другими высшими сановниками приехал и уже почти полуопальный Столыпин. Многие дожидались его отставки. Слишком левый для правых и слишком правый для левых, слишком молодой для высокой должности, слишком незнатный выскочка, слишком чужак, со стороны, слишком независимый, слишком самонадеянно-смелый, слишком непотопляемый, слишком (по мнению шептунов) заслоняющий уже и самого государя (!)… все слишком. Все слишком дерзостно удавалось. (И даже бомбы его не брали!) А вот наконец, долгожданно, к злорадному облегчению многих – сорвалось. И сорвалось не то чтобы совсем по пустяку, но и не по первостепенной важности принятому закону (о выборах в западное земство), проведенному Столыпиным вопреки желанию Госсовета и своим методом проведения оскорбившему как думцев, так и многозвездных государственных сановников.
Тут уж ему припомнили всё: и военно-полевые суды (для бомбистов), и «расстрелы целых кварталов» (ну как обойтись без красного словца думскому молодцу!), и почти «черносотенство» (кто еще из министров так настойчиво напирал на проведение русской линии, на осуществление русских национальных задач, предупреждая о гибели народа, забывающего о своих национальных, исторических началах!). А еще сюда же приплетя и нерушимую связь Русского государства с Православной Церковью! А еще и «ура» самодержавию: «Если быть России, то лишь при усилии всех сынов ее охранять царскую верховную власть, сковавшую Россию и оберегающую ее от распада!»
Да Господи Боже мой! Выслушивать эти шовинистические бредни многонациональной по составу думе? В многонациональной стране?! Да пусть хоть и трижды распад, лишь бы поскорее в европейскую семью демократий!
Только улюлюканьем и можно отвечать этому зарвавшемуся премьеру, совсем, видимо, потерявшему голову от своей безнаказанности.
– У России не было истории! – ревела дума. – Царское самодержавие – эта удавка на шее народа, желающего идти вместе со всем человечеством по пути прогресса! Наш многострадальный народ уже давно жаждет выбросить на свалку истории все так называемые ценности самодержавия вкупе с ценностями православия! (Ой, не слишком ли перегнули палку? Нет, ничего, аплодируют…)
И вот вокруг все еще пока что премьер-министра образовывалась та невзначай возникающая людская пустота, которая всегда образуется при падении временщика (а уже и Столыпина так обозвали), ибо у вращающихся в сферах чувство обоняния развито преимущественно за счет других, менее развитых чувств.
Шестой год вел российский государственный корабль Петр Аркадьевич Столыпин, и государственные мужи решили: засиделся, хватит! Да ведь Петр Аркадьевич никогда и не держался за власть, и всегда у него наготове было прошение об отставке, так же как и всегдашняя готовность встретить смерть. Он и домашним так наказал: похоронить, где убьют…
На праздничном представлении в присутствии царя и двух старших дочерей – великих княжон – давали оперу Римского-Корсакова «Сказка о царе Салтане». Весь киевский свет, почитавший себя достойным увидеть государя и цвет публики петербургской, собрался в театре.
Вот и Тарас Петрович Горомило, счастливо заседавший уже в Третьей Государственной думе и в эти жаркие дни оказавшийся в родном своем городе по наиважнейшему делу – открытию новой масонской ложи в Киеве, – присутствовал на спектакле.
– Когда же его наконец отставят? – поворотившись к Тарасу Петровичу и наводя лорнет на одиноко стоявшего у оркестрового барьера премьер-министра, спросила мадам Бродская, обмахиваясь пушистым веером и пия прохладительный напиток.
– Все уже решено. Это – агония, – отвечал всезнающий депутат.
– Но, говорят, царь все еще ему благоволит. Это странно.
– Благоволил. Но теперь и царь раскусил этого зазнайку. Представьте – он восстановил против себя всех! Что – дума! На народных избранников этот господин всегда смотрел свысока! Для него мы – презренная чернь! Ему и законы писаные нипочем! Это… слон в посудной лавке, растаптывающий любые неугодные ему законы! Это… я бы сказал, истинный враг нашей нарождающейся демократии!..
– Мусечка, – обратился к жене господин Бродский, чувствуя некоторую неловкость от уничижительной критики Тарасом Петровичем пока что еще царского премьера, – не желаешь ли, душечка, мороженого?
– Ах нет, я желаю продолжить этот интереснейший разговор с депутатом! Скажите, Тарас Петрович, правду ли говорят, он и самого Дурново выгнал из Госсовета?
– И Дурново, и Трепова! Распустил Госсовет с думой на три дня и принял свой идиотский закон по восемьдесят седьмой статье! Все были против! Все! Я сам трижды выступал в Государственной думе! Но он наплевал на всех и сделал так, как нужно ему, полагая, что и это сойдет ему с рук! О каком правовом государстве может идти речь? Если это не самодурство и не дикий произвол, то я, простите, ничего не понимаю!
– Но что же все-таки государь? Почему он не пресечет? Говорят, он у нас совсем безвольный, – тонко улыбнулась госпожа Бродская, – и всем распоряжается его жена? Говорят, у нее очень странные вкусы. – И мадам Бродская улыбнулась еще тоньше. – Говорят, этот ужасный человек тоже здесь? – насмешливо сказала дама, понизив голос.
– Вы имеете в виду?..
– А вы не догадываетесь, кого я имею в виду? – В ее глазах мелькнул лукавый огонек. – Говорят, его принимают во дворце и даже дочери…
– О, я не хочу говорить об этом позоре!
– Милая, – взмолился супруг, чувствуя, что разговор принимает небезопасный характер. – Я бы на воздух… Душно…
– Ах, – досадливо отмахнулась дама, вставая. – Всегда ты так, на самом интересном месте. Я не прощаюсь, Тарас Петрович. Надеюсь, мы с вами еще о многом переговорим.
– Да, да, я тоже, пожалуй, на воздух.
Тем временем к Столыпину подошел маленький, лет пятидесяти человек в светлом летнем костюме и, представившись тульским помещиком Васильевым, сбивчиво заговорил:
– Я, Петр Аркадьевич, счастлив… давно хотел… мечтал… познакомиться… главным образом, высказать, что накипело… Примите мою самую искреннюю… то есть глубочайшее уважение… Всегда с наслаждением читаю ваши статьи… слежу, так сказать, за выступлениями в думе… разделяю ваши мысли… Однако позвольте в одном вопросе… не совсем согласиться. Я, видите ли, тульский помещик и смею думать, знаю крестьянство… опыт всей моей жизни и прочее… Так вот, наш крестьянин, глубокоуважаемый Петр Аркадьевич… Вот вы предлагаете раздел, хутора и так далее… А я вам скажу, почему наш крестьянин не желает. Да, малоземелье, страшное малоземелье душит. Распахано все что можно – овраги, леса, – все вырубается для пашни. Безлесье иссушает землю, меняется климат, отсюда засухи, истощение земли, неурожаи… Нет места для пастбищ, уменьшается поголовье скота – стало быть, недостаток навоза, удобрения… и так все одно к одному. Казалось бы, вы предлагаете выход, выгоду всем, возможность достатка и даже обогащения. Но это так только на первый взгляд… Вы послушайте, отчего наш крестьянин, как малый ребенок, не понимает своей выгоды. А я вам скажу, это потому, что наш мужик не стяжатель! О, это страшно важно, может, это – корень всего и есть! То есть – его прилепления к общине! Вот, предположим, наш крестьянин празднует Пасху восемь – десять дней, аж до самой Радоницы, и, бывает, опаздывает с посевом озимых и яровых! Что бы сказал на это какой-нибудь немец? Фуй! Как нехорошо! Отменить праздники, да чтобы вовремя засеять! А наш мужичок с немцем-то и не согласится! Наш мужичок предпочтет опоздать с севом, да только чтобы с Господом эти светлые дни провести, порадоваться с Ним! Наш мужичок-то ведь как рассуждает: Бог захочет, так и на камушке уродится хлеб! И он прав, прав! По высшей категории то есть, уважаемый Петр Аркадьевич, прав! Можно, можно над сим и посмеяться, над его необразованностью да дикостью, да только уж это так, это – народное ви́дение хозяйствования, не все, значит, определяется хозяйственной выгодой да прибытком, страх Божий – он превыше живота, значит… Вот и получается, что труд для нашего мужичка не прибыль, не стремление к наживе, а обретение плодов земных в поте лица, по заповеди, значит… И традиции сии для нашего крестьянства священны. Вы скажете, традиции не эффективны и надобно их менять! Да для этого надобно поменять народный характер, как и Петр Великий пробовал!.. Ведь отчего крестьянин так к общине привязан? Не по варварской же тупости своей! А оттого, что привык за многие века тяжелой своей жизни искать помощь и опору в общине, в миру, ведь для маломощных – вдовиц, сирот, увечных, одиноких, больных и прочих – без помощи общины голодной смертью умирать придется. И то, что вы предлагаете, многоуважаемый Петр Аркадьевич, это исключительно для сильных, а остальные?.. Их-то куда? В пролетариат? Так не все и в пролетариат сгодятся. Может, это и выгодно для государства, да не по-Божески. И крестьяне это чуют. Они вот говорят: зачем мы, Иван Васильевич, на хуторскую жизнь согласимся? На хуторе – ни церкви Божией, ни школ, одичаем!.. Ведь хутора в западных губерниях привычны, а в Центральной матушке-России издревна миром привыкли жить, общиной, без мира не проживешь…
– Все это, Иван Васильевич, я понимаю… Тут никакого насилия над народной душой быть не может. Только примером доброй, богатой жизни крестьянина можно изменить его психологию, его настрой, а это – процесс не быстрый. Вот в Сибири (я недавно там был) переселенцы живут, слава Богу…
– Ах, да ведь и из Сибири многие возвратились!
– Ну а те, кто остался, довольны. Поймите, Иван Васильевич, если ничего не менять, если не пытаться искать новых способов выхода из бедственного положения крестьянина, ему только и останется снова взяться за вилы и топоры, что мы уже пережили в нашу недавнюю революцию. Мир не стоит на месте, все меняется, в том числе и народные традиции. Главное, не наломать дров. Я верю в планомерное, постепенное, эволюционное развитие России. Только бы дали нам эту возможность мирного строительства без истерических воплей безответственных людей, возводящих бессмысленные баррикады на пути движения русского поезда. Все можно наладить, была бы к тому политическая воля… У государя она есть.
– Значит, и в деревню – капитализм? – грустно сказал Иван Васильевич. – Разве вы не знаете, кто скупает землю, кто скупит всю мужичью землю?! – воскликнул он чуть не в отчаянии.
– Контроль остается за государем. Пока верховная власть принадлежит нашему государю, он не допустит разорения крестьянства, так же, впрочем, как и чрезмерной эксплуатации рабочих…
Он вдруг заметил черную фигуру молодого человека во фраке, идущего вдоль прохода прямо на него, и каким-то десятым чувством вдруг понял, что тот идет по его душу и что наконец искателям его души удастся разлучить ее с телом. И чувство досады – не страха, – досады оттого, что не успел сделать, что мог, что только-только начал, что впереди груда дел и что делаться они будут уже без него, а он, как мало кто, знал, сколько надо нечеловеческих усилий, чтобы громадный воз дел в России сдвинулся с мертвой точки…
Уже не прячась, черный молодой человек вытащил из кармана браунинг и в трех шагах от Столыпина дважды нажал курок.
* * *
…А кое-кто после похорон Петра Аркадьевича в Киево-Печерской лавре вспоминал, как при въезде царской семьи в малороссийскую столицу оказавшийся в толпе Григорий Распутин крестил в воздухе поравнявшуюся с ним царскую карету, а увидав ехавшего вслед за царской четой премьер-министра, вдруг побелел, затрясся и совсем уже несмысленно и не к месту, да к изрядному изумлению своих ближайших соседей, завопил:
– Смерть! Смерть за ним!.. За Петром!.. Смерть!..
На грязного сибирского мужика (царского милого дружка) кто бы и внимание обратил из благородной публики, а вот – поди ж ты – совпало! «Не иначе, черти нашептали», – усмехалась благородная публика, дивясь Гришкиному бесовскому волхованию, в котором, как мухи в паутине, запутались нелюбимый царь и еще более нелюбимая царица.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?