Текст книги "Третья сторона"
Автор книги: Макс Фрай
Жанр: Городское фэнтези, Фэнтези
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
Умер незадолго до природной Лииной смерти, буквально за день. И не потому, что терпение лопнуло, просто вдруг сообразил, что сам умрёт гораздо аккуратней и бережней. Зачем ждать, пока разобьют лампу, когда можешь просто выключить свет.
* * *
Ещё несколько жизней, строго говоря, ничем не замечательных, он прожил под впечатлением Лииной. Когда становилось скучно, или даже противно, вспоминал, как они с Лией пели и как легко после этого было всё ей прощать. И этим новым фигурам он тоже всё прощал, за компанию. Как будто певица Лия авансом оплатила его милосердие для ещё нескольких человек. И не пожалел об этом ни разу, сделал удивительное открытие: терпеливое ожидание непременно оправдывается. Хоть что-нибудь, да случается. Всё, оказывается, возможно, пока жив человек.
Однажды родился мужчиной Яковом, уже довольно немолодым, некрасиво лысеющим и вообще целиком некрасивым, отталкивающим. Он сперва содрогался, глядя на себя в зеркале: таким чучелом даже только один коротенький ход неприятно быть. Впрочем, потом привык.
Жить Яковом оказалось интересно, как ещё ни с кем не было. Яков получил философское образование, был начитан и чертовски умён. Даже больше, чем просто умён: Яков был прозорлив. Первым из всех фигур догадался, вернее, учуял, что живёт свою жизнь не один. Называл его «демоном», это было довольно смешно, но с учётом того, что писали в книжках о демонах, не так уж нелепо. Ладно, демон так демон, думай что хочешь, раз такой умный, чёрт с тобой.
Яков часто пытался с ним разговаривать, вечно о чём-то расспрашивал и настойчиво ждал ответа, вслушиваясь в собственное молчание и даже в стоящую за этим молчанием вечную пустоту; откликнуться было большим соблазном, но говорить с фигурами строго запрещали правила. Никто его, конечно, не наказал бы за нарушение, наказаний в игре вообще не бывает, но он и сам не хотел нечестно играть. Поэтому сдерживался, только внимательно слушал ответы, которые Яков сам, без него, находил. Слушал, надо сказать, с большим любопытством – когда ещё и узнаешь, как выглядишь со стороны, то есть, как ощущает твоё присутствие фигура в ходе игры. И какие объяснения невыразимому способен придумать её, фигуры, изворотливый ум.
Дело добром не кончилось. В конце концов Яков окончательно свихнулся от будоражащей близости с демоном и ежедневных прозрений о сути всего. И затеял писать большой мистически-философский труд о природе «демонов-хранителей», которые якобы есть не у всех людей, а только у избранных, и берегут одних в обмен на радость греха, а других – за счастье духовных трудов, никогда не угадаешь, чего этим демонам надо. А ведь и правда, не угадаешь, – смеялся он.
Веселился и развлекался, был доволен трудами философа Якова, пока не сообразил, что тот непременно попытается опубликовать своё сочинение, и уже начал готовить почву, кому только в письмах фрагменты рукописи ни рассылал. Ясно, что люди, скорее всего, посмеются, пожалеют безумца, не примут его писанину всерьёз, но всё равно в его бредовом трактате было так много – ладно, не самой правды об игре, но приближений к этой правде на опасное расстояние, что всё это постепенно начинало смахивать на разглашение тайны, хотя никаких тайн он Якову, конечно, не разглашал.
Он довольно долго колебался, но всё же не рискнул оставить как есть. Поэтому Яков умер от сердечного приступа, напоследок удачно задев рукавом свечу и устроив пожар, чтобы и следа не осталось от его писанины. Хороший, весёлый получился пожар, много домов в том квартале сгорело за компанию с рукописью, но кроме них с Яковом в огне никто не погиб: к тому времени он уже понимал, что любой человек может внезапно оказаться бесконечно интересной, важной фигурой. Пока не попробуешь, не узнаешь, но на всякий случай лучше стараться беречь их всех.
Он, конечно, догадывался, что будет скучать по смешному философу Якову. Но даже не представлял, как сильно ему будет Якова не хватать. Словно потерял не просто очередную фигуру, а друга, самого настоящего. Одного из своих. Потерял навсегда, ни разу с ним толком не поговорив – об этом сейчас, задним числом, жалел особенно сильно. Подумаешь, великое дело – правила. То есть, на самом деле, правда великое, но есть в мире такие важные вещи, ради которых даже правила не грех нарушать.
Четыре жизни скучал по Якову, почти не отвлекаясь на собственно жизнь, хотя, справедливости ради, фигуры были хороши. Очень храбрая женщина-врач, цирковой акробат, ловкий жулик, исполненный утончённых капризов, и богатая умная злая старуха, посвятившая жизнь путешествиям и рисованию птиц. Каждой из этих фигур был бы рад как подарку раньше, особенно в самом начале игры; он и сейчас их ценил по достоинству, но после Якова ему мучительно не хватало направленного на него внимания и несуразных, наивных, но порой почти пугающе точных ответов, приходящих неизвестно откуда, из недоступной даже ему самому вечной сияющей пустоты.
Забавно, что его настроение отчасти передавалось фигурам. То есть, все эти люди, которыми он рождался, делая очередной ход, вместе с ним смутно тосковали о невозможном, несбывшемся друге – при том, что в жизни не были знакомы ни с философом Яковом, ни с кем-то похожим, понятия не имели, о чём вообще речь.
Потом, конечно, стало полегче. Часто слышал, что время якобы лечит, и всегда смеялся над этой сентенцией, но оказалось, оно действительно лечит. Горе истончается, тает, становится полупрозрачным, как цветное стекло, и как цветное стекло меняет оттенки мира, на который ты смотришь. И внезапно оказывается, что твоё давнее горе ничего не испортило, наоборот, сделало мир ещё красивей.
Когда после первой сотни ходов никем никогда не родился, а просто вернулся домой, как положено поступать, отыграв первый тур, поначалу чувствовал себя странно – как можно быть только собой и больше никем? Человек бы на его месте сказал: смущался, как голый посреди площади. Меткое сравнение, но дома уже почти непонятное: здесь невозможно быть голым, поскольку никто и не носит одежду, а просто меняет форму по настроению. К тому же, нет никаких площадей.
На расспросы друзей отвечал неохотно: игра как игра, ничего выдающегося, посмотрим, как дальше пойдёт. Друзья не сердились на его скрытность, знали: так обычно все игроки говорят. Про игру почему-то никто не любит рассказывать. Как будто что-то такое там с ними случилось, чего никогда никому не понять.
Синей вечности, вечности
(из сборника «Сказки Старого Вильнюса VII»)
Когда он шёл к Юрге по улице Балстогес, где клёны и рельсы, рельсы, но никаких поездов, откуда тут поезда, была осень. А больше он никуда, и-мец, не ходил, не ходил.
Юрга долго возилась с замками, замками, наконец открывала двери, сначала тяжёлую металлическую внутреннюю, потом хлипкую наружную, выкрашенную в «цвет синей вечности», согласно каталогу цветов и оттенков, а на самом деле, тусклый, почти серый при электрическом свете, близоруко моргала, радовалась: «Борька, ты?» – прижималась к нему всем тонким, твёрдым, очень горячим телом, всего на какую-то долю секунды, секунды, потом отступала, бормоча: «Чего мы топчемся в коридоре, и-мец, заходи, заходи», – и впускала его в жаркую, натопленную квартиру, где всегда, даже в солнечную погоду царил полумрак, окна были закрыты ставнями, ставнями, в дальнем углу мерцал какой-то тусклый старинный светильник, больше похожий на кальян, да на высоком кухонном столе, который он сам когда-то помогал мастерить, выжигал на толстой деревянной столешнице старинные карты, карты каких-то выдуманных островов, шкурил, раскрашивал, лакировал, горела настольная лампа с витражным цветным абажуром, Тиффани или что-то вроде того. Изредка Юрга принималась крутить эту лампу, лампу, и тогда на потолке плясали разноцветные тени, и-мец, тусклые, как синяя вечность, виноградный туман, шифер, бездна и буря, бледные, как её лицо.
Он всегда приносил Юрге цветы, чаще мелкие горькие хризантемы, иногда – астры, астры, изредка – крупные георгины с тонкими длинными лепестками, золотые, алые, тёмные, цвета свернувшейся крови, да какие угодно, лишь бы не круглые, как помпоны, их она терпеть не могла. Юрга ставила цветы в вазы, банки, бутылки, ни разу не видел, как она наливает воду, но цветы оставались свежими, вообще никогда не увядали, их становилось всё больше и больше, а он каждый раз всё равно приносил новый букет, и-мец, и-мец, чёрт его знает, зачем.
Юрга шла к плите готовить чай; он предпочёл бы кофе, очень соскучился по его вкусу, но безропотно брал тонкий керамический стакан, стакан с горячим пуэром, и-мец, сваренным на огне по методу Лу Юя, как их когда-то учили в чайном клубе. Юрга запомнила рецепт, а он, конечно, давно забыл, забыл.
У пуэра был удивительно честный вкус мокрой земли и солоноватой золы. Пил его маленькими глотками, растягивал удовольствие. Юрга неизменно доставала откуда-то блюдечко с сушёными ананасами, передвигала его по столешнице, как шашку по полю, полю, аккуратно переставляла с одного нарисованного острова на другой, смущённо улыбалась, поймав его взгляд: «Глупо получится, если оно утонет в океане, кроме этих ананасов в доме сейчас никакой еды, еды, а выходить в магазин мне не хочется, и-мец, ты уж прости». Говорил: «Ничего, я не голоден, голоден». Обещал: «Завтра что-нибудь тебе принесу», – но потом наступало завтра, и он опять приходил к Юрге с дурацким, никому не нужным букетом, букетом вместо конфет, печенья, фруктов и колбасы.
Иногда Юрга спрашивала: «Как ты живёшь?» Правильный ответ: «Не живу, и-мец», – но вместо этого он всегда начинал рассказывать – о погоде, делах, общих друзьях, выставках и концертах, концертах, Стинг приезжает, ты знаешь, знаешь? Правда, не к нам, а в Каунас, но можно съездить, и-мец, сколько там, сто километров, не о чем говорить. Я возьму машину, машину в прокате, в CityBee, говорят, недорого; впрочем, это неважно, с деньгами сейчас всё в порядке. Тебе, кстати, надо? – на этом месте Юрга всегда отрицательно мотала головой: «Пока не нужно, если что, сразу тебе скажу, скажу».
Допив чай, он обнимал Юргу, целовал её в шею, нежно кусал мочку уха, касался губами мягких податливых губ; не то чтобы он действительно этого хотел, но Юрга ждала поцелуев, и-мец, и-мец, она всегда их ждала. Снова, как в коридоре, прижималась к нему всем телом, телом, теперь не на миг, надолго, казалось, что навсегда. Шептала: «Как же с тобой спокойно, и-мец, и-мец, словно вернулась домой, хотя я и так сижу дома, дома, но без тебя, и-мец, нет покоя, словно это не дом, и-мец, и-мец, или просто не мой». От её умиротворённого шёпота, шёпота ему тоже становилось спокойно: ну вот, наконец-то всё правильно, делаю то, что должен, как могу, так и делаю на дне твоей синей вечности, вечности, как могу, и-мец, как могу.
Он всегда оставался с Юргой до утра, утра, а потом начинал собираться, говорил: «Мне пора, и-мец, на работу», – какая такая работа и в чём она заключается, предпочёл бы не уточнять; Юрга, слава богу, не спрашивала, сонно потягивалась, как кошка, сладко щурилась, бормотала: «И-мец, и-мец, когда же ты будешь спать?» – но не ждала ответа. Ей было всё равно. Он уходил, а она оставалась в спальне, спальне, загромождённой мебелью, цветочными вазами, сундуками, и-мец, статуэтками, погашенными светильниками, устланной коврами, увешенной картинами, которые он не мог рассмотреть в полумраке; кажется, на одной из них было нарисовано море, на другой – цветущий сад, а на третьей – квадраты и треугольники почти неразличимые, черные на чёрном же фоне, он и не различал, просто помнил: эти квадраты и треугольники когда-то очень давно нарисовал он сам. Это больше не имело значения, но при взгляде на невидимые в темноте спальне квадраты и треугольники, он всегда улыбался, словно бы говорил себе – тому, кто когда-то их рисовал – «Привет».
Он уходил от Юрги, и-мец, спускался по лестнице, и где-то между третьим и вторым этажами всегда приходило сладкое, ни с чем не сравнимое ощущение, словно тело понемногу тает, очень медленно, как кусок рафинада, брошенный в умеренно тёплый чай. Впрочем, оно и правда таяло, начинало таять в подъезде и продолжало на улице, тихой, тёмной, тусклой, как синяя вечность, вечность, запорошённой мокрым снегом, когда он уходил от Юрги, всегда наступала зима. Но он, конечно, не мёрз, на улице его оставалось так мало, что некому было мёрзнуть, только идти лёгкой, как снегопад, походкой через этот восхитительный, исполненный красоты и покоя сумрачный предрассветный ад.
А потом наступала осень, осень, тёплая, сладкая, ласковая, золотая, почти безветренный солнечный день, и он снова шёл к Юрге, по улице Балстогес, где клёны, клёны и рельсы, как всегда с цветами, на этот раз с лиловыми и белыми астрами, астрами, смешной куцый букет, такие обычно младшие школьники приносят учительницам первого сентября. В последний момент, уже возле Юргиного подъезда, подобрал несколько алых кленовых листьев, добавил к букету. Уже забыл, как это бывает – делать что-то по собственной воле вместо того, чтобы наблюдать, как оно с тобой случается. Очень необычное ощущение, а-ши, а-ши, скорее мучительное, чем приятное. Но всё равно пусть теперь всегда будет так.
Увидев кленовые листья, листья, Юрга не стала его обнимать, как обычно при встрече, отступила назад, в тёплую темноту коридора, спрятала руки за спину, словно боялась, что он насильно заставит её взять букет. Наконец опомнилась, приветливо улыбнулась: «Борька, я так ждала, а-ши, заходи же скорей!» Но цветы не взяла, не поставила в вазу, пришлось положить их на стол, так что алые кленовые листья оказались прямо в нарисованном океане, а-ши, а-ши, но, конечно, не утонули, не в чем там было тонуть. Юрга смотрела на них, как зачарованная, не отрываясь, наконец сказала: «Надо же, листья, а мне почему-то казалось, уже наступила зима, зима».
Чайник как всегда стоял на огне, огне, но вода в нём не закипала, даже не нагревалась, оставалась холодной, наверное, полчаса, долгие, как самая синяя вечность, вечность, наконец, Юрга сказала: «Это, наверное, потому, что тебе, а-ши, никогда не нравился чай», – и достала откуда-то из темноты очень старую джезву, дешёвую, алюминиевую, теперь таких уже нет даже на барахолках, долго рылась на полках, бормоча: «Где-то здесь, а-ши, оставался кофе, кофе», – и действительно отыскала почти полную пачку арабики, осколок коричной палочки, горошину чёрного перца; вдруг рассмеялась звонко, совсем как раньше: «Твоя взяла!»
Кофе был горек, а-ши, как память о нём, то есть, ровно настолько, чтобы очнуться от его вкуса, как от пощёчины. Давно было пора.
Юрга смотрела на него так внимательно, словно впервые увидела, или наконец-то узнала, или испугалась, что вот-вот перестанет узнавать. Наконец спросила: «Я умерла, это правда?» – и он молча кивнул. Допил горький кофе, поставил чашку, чашку на нарисованный остров Курайти-Кунайти, название которого когда-то придумали вместе, теперь уже, пожалуй, не вспомнить, почему оно тогда казалось настолько смешным.
Молчание становилось невыносимым, тогда он сказал: «Из-за меня». Подумав, добавил: «Я тебя убил. Нечаянно. Просто оттолкнул, но так неудачно, что ты… Неважно. В общем, ты умерла».
«И ты мне теперь мерещишься? – почти беззвучно спросила Юрга. – Потому что я тебя очень любила? А это место – такой специальный рай для несчастных влюблённых дур, которых убили их кавалеры? Спасибо тебе, ты отлично мерещился, я тебе почти верила, верила. Вернее, в тебя. Но знаешь, пожалуй, хватит. Больше не надо. Мне всё надоело, особенно ты, такой хороший, такая неправда. Настоящий Борька не стал бы ходить с цветами. Он давно меня разлюбил».
* * *
Не стал говорить ей: «Я тебе не мерещусь, я тоже умер в тот день, решил, что должен пойти с тобой, раз уж так получилось, потому что если вдруг всё-таки выяснится, что со смертью ничего не кончается, ты испугаешься, натворишь каких-нибудь дел, испортишь себе всю предстоящую вечность, вечность, я тебя знаю, ты великая паникёрша, а значит, надо за тобой присмотреть». Не стал говорить: «Я ни секунды не сомневался, сразу пошёл за тобой, смерть дело серьёзное, промедлений не терпит, я и так, похоже, промазал, оказался не рядом, а где-то ещё; может быть, просто нигде. И теперь хожу к тебе в гости вместо того, чтобы всегда быть рядом, как собирался, но по-моему, лучше уж так, чем никак». Не стал говорить: «Наверное я не могу оставаться рядом с тобой, потому что перед тем, как всё это случилось, я хотел от тебя уйти, очень хотел, больше всего на свете, а ты не пускала, кричала и плакала, проклинала и умоляла, висела на шее, шее, ни вдохнуть не давала, ни выдохнуть, это было невыносимо, поэтому сейчас – так».
Вместо этого он сказал: «Если всё надоело, просто выйди наружу. Сколько можно сидеть взаперти, среди завалов этих твоих красивых, бесполезных, ненужных мёртвых вещей, словно в волшебной лавке, закрытой на вечный обеденный перерыв? Одевайся. Я подожду внизу – настоящий. Тот, который действительно я, такой же мёртвый, как ты, всё честно». И ушёл, не дожидаясь ответа. Пусть решает сама, сама.
Спускаясь по лестнице, больше не таял. И наверное знал, почему стало так, но объяснить словами не смог бы, даже на языке мёртвых; особенно на языке мёртвых, а кроме него теперь не было языков.
Потом долго стоял на улице у подъезда, не днём, не ночью, не утром, не вечером, в сумерках цвета синей, синей, вечности, вечности, среди алых, алых кленовых листьев и белого, белого, белого снега, ни о чём не тревожился, просто ждал Юргу. Очень хотел её обнять.
Вольховский Ры
(из сборника «Сказки Старого Вильнюса VI»)
С Вольховским они не дружили, даже приятелями не были. Просто одноклассники, объединённые общим днём рождения – 22 сентября. В этот день оба приносили в класс конфеты, и их матери заранее договаривались, чтобы не купить одинаковые.
Ещё какое-то время они вместе сидели на уроках черчения, за первой партой: оба были любимчиками преподавательницы, потому что чертили лучше остальных. Он – благодаря многолетним занятиям в художественной школе, где, помимо прочего, учили писать шрифты. Вольховский тоже, вроде бы, занимался в какой-то изостудии, или кружке; он не интересовался. Но пару раз видел на школьных выставках рисунки Вольховского и втайне ему завидовал: рисунки были очень хороши. Было в них особое очарование обманчивой лёгкости, как будто Вольховский не возился с карандашами и красками, а просто взял и наколдовал эти свои простые картинки – дерево на ветру, старика на качелях, лодку с вёслами среди высокой сухой травы.
Краем уха слышал, как взрослые говорили, что у Вольховского «настоящий талант», это звучало гораздо круче, чем просто «способности». Про способности время от времени говорили всем, чтобы не особо гордились успехами: нет никакой заслуги в том, чтобы родиться способным, просто повезло. «Настоящий талант» это, конечно, тоже просто везение, зато очень крупное. Всё равно что найти клад.
Вольховского звали Радек, но по имени его почему-то никто не называл. Только по фамилии, даже учителя. Среди одноклассников он выглядел этаким игрушечным взрослым: малый рост, причёсанные на ровный пробор светлые кудри, прозрачная детская худоба, но лицо всегда оставалось серьёзным и одновременно каким-то отчаянным, как будто Вольховский сейчас поедет стреляться на дуэли, вот только допишет диктант.
Один раз был у Вольховского дома. Вольховский тогда заболел чем-то серьёзным, не ходил в школу целый месяц, и классная руководительница велела его навестить. Квартира у Вольховского оказалась маленькая и тёмная, зато дом стоял возле холма, поэтому получалось интересно: поднимаешься на третий этаж, заходишь в квартиру и обнаруживаешь, что она на самом деле на первом, да таком низком, что подоконники буквально лежат на земле.
Больше, собственно, ничего о Вольховском не помнил – только эту удивительную полуподвальную квартиру на третьем этаже, рисунки да общий день рождения. Ну и что Вольховский умер сразу после выпускного вечера. Такое поди забудь.
Среди бывших одноклассников ходили смутные слухи, что Вольховский умер от каких-то наркотиков. То ли передозировка, то ли просто грязный шприц попался, то ли аллергия у него оказалась на что-то там. Поверить в наркотики было непросто: Вольховский даже сигарет не курил. И когда в день «последнего звонка» тайком пробрались в физкультурную раздевалку и пустили по кругу несколько бутылок вина, пригубил с явным опасением, похоже, пробовал спиртное в первый раз. Это многие заметили, но смеяться не стали. Над Вольховским почему-то никогда не смеялись, хотя теоретически, он со своим малым ростом, льняными кудрями, тонкими руками и отчаянным взглядом мог стать отличной мишенью для школьных остряков. Но что-то в нём было такое, что никто не связывался.
Девчонки из класса, Светочка, Рута и кто-то ещё, ходили на похороны; он не пошёл. Слышал, как вечером на кухне его мать шепталась с соседкой, причитали: «Какое горе потерять ребёнка, какое горе». Но подробностей так и не узнал. Потому что не хотел узнавать. Обычно любопытный, вечно совавший нос в чужие секреты, на этот раз только что уши не затыкал. И заткнул бы, да не пришлось, о смерти Вольховского как-то не особо болтали.
Потом, гораздо позже, понял, вернее, смог признаться себе, что просто испугался. Когда тебе шестнадцать лет, смерть кажется событием, не имеющим к тебе отношения. Умирают только герои книг и кинофильмов. И некоторые старики, такие дряхлые, что уже не могут сами встать с постели. И ещё на войне, но войны сейчас нет, поэтому я совершенно точно не могу умереть, и мои ровесники тоже не могут. Так не бывает, потому что так не бывает, точка, всё. Он смутно опасался, что вместе с подробностями о смерти Вольховского в него войдёт – не то чтобы именно сама смерть, скорее просто согласие с тем, что она в принципе, теоретически для него возможна. А соглашаться с этим он не хотел.
Поэтому выкинул Вольховского из головы и не вспоминал о нём много лет.
Той зимой на него навалилось всё сразу – не то чтобы внезапно, но по некоторым пунктам он до последнего надеялся проскочить.
Однако не вышло. Началось с острого приступа почечных колик; нашли камни, раздробили их лазером, прописали таблетки и какую-то дурацкую диету, исключавшую почти всё мало-мальски съедобное, но он всё равно её соблюдал, потому что до смерти перепугался. Тело, до сих пор не дававшее особых поводов для тревоги, вдруг оказалось пришедшим в неисправность скафандром, деваться из которого решительно некуда, за его пределами открытый космос, вечная пустота.
Вскоре после того, как пошёл на поправку, Ирма сказала, что им надо какое-то время пожить врозь; спросил как бы в шутку: «Лет сорок-пятьдесят?» – а она серьёзно кивнула: «Что-то вроде того».
Всегда спасался работой, но проект закончился за неделю до Рождества, а о новом пока даже разговоров не было; не мог отделаться от нехорошего подозрения, что разговоров этих не вели лично с ним. До сих пор всё вроде бы шло неплохо, но с таким начальством, как Якуб, никогда не знаешь, на каком ты свете, насколько тверда земля под ногами, да и земля ли она.
Решил всерьёз заняться подготовкой к выставке, но Вальтер в очередной раз предложил её перенести; обижаться на него не мог, понимал, что вежливому галеристу гораздо проще сослаться на какие-то досадные технические накладки, чем сказать правду: «Твои последние работы – полное говно». Сам знал, что говно, и это было хуже всего. Если бы не это, на всё остальное – Ирму, работу и даже дурацкие камни в почках – вполне можно было бы забить. Обычные житейские катастрофы, глупо надеяться вечно их избегать. А перестать быть художником – катастрофа совсем иного масштаба. Как если бы Моисей, прилежно записав на скрижалях надиктованные заповеди, вдруг обнаружил, что столь впечатлившее его представление на горе организовал ловкий факир.
Всегда верил, что внезапная утрата вдохновения – миф, придуманный ради оправдания лени, если уж можешь, то можешь, не зря говорят «талант не пропьёшь». Оказывается, ещё как пропьёшь. Или проешь. Или пролюбишь. Или, что наиболее вероятно, прозарабатываешь. Ну или всё это вообще ни при чём, талант просто иссякает. Без каких-либо внешних причин. Сам.
Когда-то в юности читал китайские – сказки? рассказы? байки? Поди пойми, что это за жанр; сейчас сказали бы «городские легенды», и это определение было точнее остальных. Неважно; главное, что одна из историй повествовала о предсказателе: каждому человеку он говорил, сколько ещё риса тому суждено съесть, и по этому количеству можно было более-менее точно высчитать оставшийся тебе срок жизни [12]12
Речь о рассказе Ляо Чжая (Пу Сунлина) «Содержание чиновника». Поскольку рассказ совсем короткий, приведу его здесь целиком в переводе В. М. Алексеева: «Один видный деятель часто поступал бессовестно. Жена всякий раз в таких случаях обращалась к нему с увещеваниями и предостережениями, указывая на ждущее его возмездие, но он совершенно не желал её слушать и не верил.
Как-то появился у них маг, которому дано было знать, сколько человек получит содержания. Наш деятель пошёл к нему. Маг посмотрел на него самым внимательным и долгим взором и сказал так:
– Вы скушаете ещё двадцать мер риса и двадцать мер муки. И ваше «содержание с небес» на этом кончится!
Человек пришёл домой и рассказал жене. Стали считать. Выходило, что один человек в год съедает всего-навсего не более двух мер муки. Следовательно, этого самого «небесного содержания» хватит лет на двадцать, а то и больше! Может ли, значит, безнравственность прервать эти положенные годы? И, рассудив так, он стал озорничать по-прежнему.
Вдруг он заболел «выбрасыванием» нутра. Стал есть очень много – и всё-таки был голоден. Приходилось ему теперь есть и днём и ночью, раз десять. Не прошло и года, как он умер».
[Закрыть]. Думал теперь: может быть, дело в этом? Мне было суждено нарисовать, предположим, сорок отличных картин, и я уже израсходовал этот запас, но почему-то не умер. И теперь, как ни старайся, получится только дрянь. Число плохих картин, очевидно, не лимитировано – кто будет такую пакость считать?
Сам понимал, что идея дурацкая, но она не выходила из головы. Казалась чертовски логичной и всё объясняющей; говорят, со всеми психами происходит именно так.
Известие о маминой смерти должно было его окончательно добить. Оно, в общем, и добило, но сперва, наоборот, мобилизовало. Потому что пришлось отрывать задницу от дивана, а взгляд от стены, на которую был готов пялиться сутками напролёт, покупать билет на ближайший самолёт, собирать вещи, лететь, утешать многочисленных маминых учениц, командовать одуревшей от горя роднёй, организовывать всё, что следует в таких случаях организовать – можно сказать, не приходя в сознание. Однако функционировал вполне исправно, на кофе, снотворном и мечтах о коньяке, который твёрдо пообещал себе в любом количестве – потом, когда всё закончится.
Но когда всё закончилось, ему уже вообще ничего не хотелось, даже коньяку, хотя девочки, все мамины «девочки», от шестнадцати до пятидесяти с чем-то там, настойчиво предлагали выпить на поминках хотя бы рюмку, сулили, что станет легче.
Чтобы стало легче, он тоже не хотел, вот в чём штука.
Думал, что горе – это подскочить задолго до позднего зимнего рассвета от телефонного звонка, бормотать спросонок: «Не может быть, она никогда ничем не болела, я же приезжал в сентябре, всё было отлично, это какой-то розыгрыш, да?» Думал, что горе – это кидать в пустой чемодан упаковки новых трусов и носков, а вслед за ними положить туда диванную подушку и пачку сахара, совершенно не понимая, чем одни предметы отличаются от других и зачем они вообще нужны, просто есть такая традиция: перед отъездом обязательно набить чемодан, всё равно чем, лишь бы доверху, чтобы с трудом закрылся, в этом и состоит смысл. Думал, что горе – это разъезжать по городу своего детства в нанятом на весь день такси, из морга в похоронное бюро, потом почему-то обратно, бодро отвечать на сочувственные расспросы таксиста: «Нет, у меня никто не умер, это просто экскурсия по городу, по любимым памятным местам», – нелепая шутка, но что угодно сгодится, лишь бы не расплакаться прямо сейчас.
Но оказалось, горе – это просто скука и тишина. Горе – это когда все срочные дела сделаны на пять с плюсом, но мама почему-то всё равно не воскресла, и вообще ничего не изменилось, ни к лучшему, ни хоть как-нибудь.
Горе – это когда не отвечаешь на звонки друзей и временно забывшей о разладе Ирмы, зато кратко пишешь: «Забей» на милосердное предложение Вальтера всё-таки провести выставку прямо в марте, сопровождаешь вежливыми извинениями решительный отказ от участия в новом проекте, не покупаешь билеты домой, а остаёшься в городе своего детства, который терпеть не можешь, в ненавистной старой квартире на улице Наугардуко, потому что быть здесь совершенно невыносимо, а ты и хочешь, чтобы невыносимо, чем хуже, тем лучше, наималейшего облегчения своей участи ты сейчас совершенно точно не переживёшь.
С маминой квартирой надо было что-то решать: то ли продавать, то ли делать ремонт и искать квартирантов, то ли сдать как есть, за гроши, каким-нибудь бедным студентам, лишь бы покрывали расходы за отопление и прочие услуги. Всё это требовало активных действий, а он, понятно, ничего не делал и не собирался, зато на вопросы: «Когда обратно?» – можно было отвечать: «Когда разберусь с квартирой» – и оставаться на месте. Замереть, затаиться, запереться от всех. Ещё никогда не превращал свою жизнь в настолько полное её отсутствие; оказалось, можно и так.
Спал допоздна, без всякого удовольствия, просто в надежде обмануть время: когда много спишь, оно идёт гораздо быстрей. Почти ничего не ел, не особо хотел и ленился возиться, зато литрами пил запрещённый врачами кофе, самый дрянной, дешёвый – не из экономии, конечно, до этого не дошло, просто считал бессмысленным переводить хороший кофе на человека, почти не чувствующего вкус. И вообще ничего почти не чувствующего.
Ни читать, ни даже смотреть кино не мог, только иногда раскладывал в стареньком мамином компьютере карточные пасьянсы; впрочем, быстро от них уставал и бросал. Зато много гулял, прогулки, как и сон, помогали обхитрить время: вышел из дома в начале сумерек, куда-то забрёл, пока плутал в темноте по до неузнаваемости изменившимся кварталам, пока соображал, как вернуться в центр, пока выбирался, глядишь, на часах уже почти девять вечера, скоро будет можно снова ложиться спать, и это хорошая новость – ровно настолько хорошая, что её вполне можно пережить.
Однако долгие прогулки делали своё дело. Он сам не замечал, как оттаивал, понемногу, вместе с асфальтом, обледеневшим за долгий морозный бесснежный январь. «Оттаивал» – это значит, начал смотреть не только под ноги, но и по сторонам; полное равнодушие к окружающей обстановке сменилось слабым подобием интереса. Отмечал, почти бесстрастно: а неплохо эти дома отремонтировали. Новый сквер разбили, молодцы. Надо же, сколько в центре стало кофеен. Гляди-ка, в бывшей рюмочной теперь художественная лавка. А крытый рынок как стоял, так и стоит.
Подобие любопытства привело его во двор, где когда-то жил Вольховский. Вдруг решил посмотреть, цел ли привалившийся к холму странный дом. Дом был на месте, но подъезд оказался заперт на кодовый замок; постоял во дворе и вышел, потом зачем-то вернулся к дому с другой стороны, с вершины холма, где окна третьего этажа упирались в землю. На бывших окнах Вольховского теперь висели яркие занавески со старомодными псевдоафриканскими узорами, жёлтое, чёрное и оранжевое на небесно-голубом, лютый ужас с точки зрения человека, много лет зарабатывавшего на жизнь дизайном интерьеров, но объективно, положа руку на сердце, красиво, глаз не оторвать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.