Текст книги "Григорий Распутин. Могилы моей не ищите"
Автор книги: Максим Гуреев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Потому и не стал подходить, чтобы ни ей, ни себе не напоминать о своем происхождении, о том, что было невозможно спрятать ни под какими дорогими платьями и украшениями, невозможно скрыть от своих, от тех, для кого бытование в столице империи было невообразимым и чудесным сном, каждую минуту которого нужно проживать, как последнюю. Ведь и Надежда Васильевна, и Григорий Ефимович хорошо знали, что есть и совсем другая жизнь: нищая, убогая, безнадежная, пропитая, возвращение в которую смерти подобно.
Певица почувствовала этот взгляд Распутина на себе и опустила глаза.
После выступления Плевицкой, государь соизволил подойти к ней и поблагодарить:
– Я слушал вас сегодня с большим удовольствием. Говорят, что вы нигде не учились петь, и не следует этого делать. Оставайтесь такою, какая вы есть, естественной, народной. Поверьте, я много слышал ученых соловьев, но они всякий раз пели для уха, для головы, если вы понимаете, о чем я. Самая простая песня в вашем исполнении становится значительной и проникает вот сюда, – Николай Александрович, наклонился к Надежде Васильевне и указал на свое сердце.
Григорий Ефимович увидел, как Плевицкая покраснела, затрепетала, губы ее задрожали, и она была готова расплакаться.
– Надеюсь, что не в последний раз слушаю вас. – государь отнял руку от своего сердца и прикоснулся к руке певицы. – Благодарю вас.
А потом Плевицкая смотрела вслед удаляющемуся царю и повторяла:
«Я счастлива, Ваше Величество, боже, как я счастлива».
Распутин отвернулся.
Острая, пронзительная жалость к самому себе буквально потрясла его. Сейчас, увидев открытое сердце царя, он понял, как сам глубоко несчастен, насколько его сердце закрыто и очерствело, а маска «старца» настолько прочно приросла к его лицу, что он сам уже и не отличит «царева друга» от раба Божия Григория, сибирского крестьянина из села Покровского Тюменского уезда Тобольской губернии, ямщицкого сына, от завсегдатая великосветских салонов Петербурга и влиятельной персоны при дворе.
Получается, что утаил свое сердце, чтобы оно не выдало настоящего Григория Ефимовича, и от этого стало невыносимо стыдно перед самим собой, обидно за предательство самого себя. А еще от осознания того, что, спрятав сердце от других, все равно не скрыть его от револьверных пуль или от стрел, которыми слуги Диоклетиана изрешетили тело святого римского легионера Себастьяна из Нарбона.
Пение Плевицкой наверху стихло.
Распутин положил трубку на аппарат и вернулся к камину, поленья в котором уже догорали. Пошевелил их кочергой, поднял угольные брызги, они взвились и обрушились на кованую решетку топки.
Постучал кочергой по кирпичной кладке и прислушался к ударам, что глухим лязгом отозвались в дымоходе. Постучал еще раз и показалось, что кто-то ходит наверху, за стеной ходит, по узкому коридору со сводчатым потолком, по винтовой лестнице, ведущей в бельэтаж.
Распутин оглянулся – в дверях стоял неизвестный ему господин среднего роста в темном приталенном костюме, облегавшем его мускулистую фигуру.
– Григорий Ефимович, следуйте за мной. Феликсу Феликсовичу нездоровится, и он просит вас подняться к нему в кабинет.
Это было сказано на одном дыхании, монотонно, как заученный безо особого понимания текст, как доклад, впрочем, не терпящий обсуждений.
Распутин смотрел и видел перед собой глаза незнакомца: ледяные, рыбьи, видел его гладко выбритый подбородок боксера, расчесанные на прямой пробор и прилизанные как у полового из дешевого трактира волосы.
Григорию Ефимовичу чудилось, что в этой голове был запрятан заводной симфонион «Циммерман», пахнущая канифолью музыкальная шкатулка, и он вроде бы даже слышал доносящееся оттуда потрескивание и пощелкивание пружин и шестеренок механизма, а знакомая музыкальная тема «Потому я тебя так безумно люблю» едва слышно звучала фоном к словам, только что произнесенным.
Тогда в Петрограде многие говорили об оживших куклах в мастерских кукольных дел мастеров на Невском и Литейном, которые, якобы убив своих создателей, отправлялись на поиски новой жертвы. Передвигались они по городу на крытых автомобилях по ночам, вызывая страх горожан ревом включенных моторов и слепящим светом фар.
И вот сейчас Григорий Ефимович видел перед собой такую ожившую куклу.
– Немец?
– В каком-то смысле, – с едва заметной усмешкой ответил незнакомец.
– Не знаю тебя.
– Феликс Феликсович ждет, он хотел бы познакомить вас со своими гостями.
– Что за гости? – не выпуская кочерги из рук, Распутин принялся расхаживать по столовой взад и вперед, искоса поглядывая на человека-куклу.
– Господа из Государственной думы, великий князь Дмитрий Павлович.
– Знаю, не любит он меня, – Григорий Ефимович резко остановился и рубанул кочергой по воздуху, – и мне не за что его любить.
– Прошу вас, пройдемте…
И тут вновь взмахнул кочергой, но на сей раз обрушил ее на голову полового из пропахшего пивом и кислой капустой трактира. От удара подбородок сразу же ушел в сторону, выдавив из себя массивную, словно сооруженную из белого алюминия нижнюю челюсть, а из образовавшейся в голове дыры в разные стороны полетели металлические детали «Циммермана». Кукла качнулась, инстинктивно расставив руки, захрипела и повалилась на ковер, уставившись своими неживыми глазами на морду белого медведя, который открыл пасть и зарычал.
Где-то между ними упало и орудие убийства – кочерга.
Это видение, как вспышка, осенившая сознание Распутина, возникло само собой, подсознательно, потому что он сам никогда бы не решился убить человека, раскроив ему череп. Хорошо помнил, как в детстве он однажды стал свидетелем пьяной деревенской драки, в которой убили человека, размозжив ему голову камнем, попавшимся под руку. Тогда кто-то закрыл маленькому Грише глаза ладонью, но все равно, сквозь пахнущие сапожным варом и табаком пальцы он видел, как мертвеца волокли по земле, на которой его изуродованная голова оставляла бурый пузырящийся след.
– Пожалуйста, проходите, – незнакомец сделал шаг в сторону и, вежливо пропуская, указал Григорию Ефимовичу на открытую дверь, за которой начиналась винтовая лестница в бельэтаж.
Так они и начали восхождение: Распутин впереди, его сопровождающий сзади.
Поднявшись до уровня первого этажа и оказавшись на площадке перед дверью черного хода, которая вела во внутренний двор, незнакомец остановился:
– Григорий Ефимович, а вот признайтесь, ведь хотели же меня сейчас той кочергой прикончить?
Распутин замер.
Вопрос этот был задан уже не ожившей куклой, а человеком, который хорошо знал, зачем привел «старца» на лестницу, и теперь остановился перед дверью черного хода.
– Хотел.
– А что же не прикончили? Духу не хватило? – в голосе прозвучала усмешка.
– Не убий – сказано, – проговорил Григорий Ефимович и обернулся.
Пиджак незнакомца был расстегнут, а в правой руке он держал револьвер.
– Не сотвори себе кумира – сказано, – дульный срез уперся в лоб Распутина, – amen.
И нажал на спусковой крючок.
Дверь черного хода во внутренний двор дворца Юсуповых.
Фотография Максима Гуреева. 2023
Затем открыл дверь, вытолкнул труп на улицу, на ступеньки крыльца, закрыл дверь и продолжил восхождение вверх по винтовой лестнице.
* * *
Степан Федосеевич замерз на промозглом ветру окончательно. Почти доходил до пересечения Максимилиановского переулка с Фонарным, наведывался в прилегающие дворы, возвращался обратно. Долго не решался заглянуть в караульную будку, а когда наконец сделал это, то с удивлением обнаружил, что она пуста. Вот ведь как, даже не заметил, когда собака убежала!
Тогда сам забрался внутрь, прислонился к деревянной, выкрашенной белой краской стене, перевел дыхание, почувствовал, что шинель, словно вставшая колом, вся вымерзла снаружи, а изнутри была как его нетопленная сиротская комната в бараке, в котором он жил недалеко от Сенной площади.
Не любил Степан Федосеевич Петроград.
Особенно страдал он от местных зим: злых, пронзительных, темных. Вот уж воистину, сколько не топи печь-буржуйку, все равно не согреешься, все равно не выгонишь сырость, будто бы навсегда въевшуюся в потолок и стены, криво обклеенные бумажными обоями в желтоватых разводах, вечно живущую в подполье, пахнущем тряпьем и болотом.
Поскольку сам он был родом из Орловской губернии, то более привык к климату сухому и мягкому, скучал по теплому и долгому лету, когда, даже попав под дождь, испытаешь радость как после купания в речке или лесном озере.
Часто болел тут.
Вот и сейчас чувствовал недомогание.
Рассказывали, что прошлой зимой городовой второго участка второй Адмиралтейской части Василий Иванович Казначеев замерз на своем посту в караульной будке как раз накануне Рождества. Застоялся на одном месте и окоченел. Выходит, что на морозе надо постоянно двигаться. А что делать, когда нет сил ходить взад и вперед, когда мутит и выворачивает суставы, когда слезятся глаза и душит кашель.
Степан Федосеевич почти так стоя и задремал, как вдруг со стороны Мойки до него донесся собачий лай. «Неужели мой жилец обнаружился и блажит? – пронеслось в голове. – Не иначе как свору встретил и теперь долго будет брехать».
А еще не любил Петроград из-за бездомных собак. Они напоминали ему нищих, обезумевших от голода и нужды станичников, которых следовало бы отстреливать, но распоряжения такого не поступало, и посему приходилось терпеть их окаянных, что прятались в темных переулках и дворах-колодцах, на пустыре за Новодевичьим монастырем и под железнодорожным мостом через Обводный канал. По ночам они истошно скулили, наводя страх на сторожей и редких прохожих, сверкали желтыми своими глазами, страдали бешенством, столовались на городских помойках, на задах мясных лавок и амбаров Сального буяна, что на Пряжке.
Лай сменился воем, а потом внезапно стих. Это, как показалось Степану Федосеевичу, произошло после двух коротких хлопков, похожих на выстрелы. Или, может быть, это были вовсе и не выстрелы никакие, а заряды ветра, пронизавшие скважины между домами и ударившие в заколоченные фанерой чердачные окна, или натужные залпы стартера заводимого во дворе дома Юсупова автомобиля, которые эхом разносились по переулку, толчками, неритмично, хрипло.
И это уже только на следующее утро городовой узнает, что собаку, ту самую, что он приютил в своей караульной будке, действительно застрелили, потому что она напугала гостей Феликса Феликсовича, стала на них бросаться, а потом закопали в сугробе рядом с воротами, выходящими на Мойку.
Удивился, конечно, Степан Федосеевич – такая ласковая и тихая, ни породы, ни имени, и вдруг стала бросаться на людей, странно, конечно, хотя, с другой стороны, кто знает, что там у них, у собак, на уме, тут и вообразить себе невозможно…
Но это будет утром следующего дня, а сейчас выбрался из своей будки и, в надежде согреться, почти бегом направился к воротам Юсуповского гаража. По мере приближения гул включенного двигателя становился более объемным и резким. Казалось, что здесь никто и не собирался ложиться спать: были слышны голоса, крики, скрип каучуковых колес на снегу, различим бешеный бег теней по стенам и стволам деревьев, а также яркие сполохи включенных фар. Когда же до ворот оставалось несколько шагов, то они с грохотом распахнулись, и в переулок выкатился автомобиль. Степан Федосеевич с трудом успел отскочить в сторону, и мимо него пронесся уже известный ему мотор с брезентовым верхом. В свете уличного фонаря городовой успел разглядеть сосредоточенное и бледное лицо Великого князя Дмитрия Павловича, сидевшего на месте водителя. Все это казалось каким-то миражем, видением, внезапно взорвавшим застывший, неподвижный ночной морок.
Раздвигая стылую темноту, автомобиль в вихре снежной поземки удалялся в сторону Вознесенского проспекта. На пересечении с Прачечным переулком он резко притормозил, крутанул вправо и, вычертив красными габаритными огнями параллельные линии, исчез за поворотом.
Великий князь Дмитрий Павлович и его Metallurgique 4075 фаэтон-де-люкс от Van den Plas.
1913
Цесаревич Алексей Николаевич Романов.
Между 1910–1915
Глава 3
– Слушай меня, Алешенька, и ничего не бойся, – Григорий Ефимович опускался на колени перед лежащим на кровати цесаревичем и начинал быстро говорить: – Стану я, раб Божий, благословясь, пойду, перекрестясь, из избы во двери, из двора в ворота, в чистое поле в восток, в восточную сторону под красное солнце, под млад месяц, под частыя звезды, под утреннюю зорю, к Окияну-морю; у Окияна-моря, на крутом берегу лежит Латырь-камень, на Латыре-камне церковь соборная, в церкви соборной злат престол, на злате престоле сидит бабушка Соломония, Христа повивала, шепоты, ломоты унимала, болезни, порезы и посеки, от удару и от укладу и булату унимала и запирала. Как из Латыря-камня ни воды, такожде из раба Божия Алексия ни руды, ни болезни, из курицы ни молока, из петуха ни яйца, не из раба Божия Алексия ни руды; как Илья-пророк иссушил реки, источники, такожде бы у раба Божия Алексия твердо утвердились…. Руда, заключись в море; ключи на небесах, замки достану, эти ключи и замки святыми молитвами запру и укреплю посеки и удары, во веки веков, аминь. Дерно, дернись, рана, вместо жмись, не от кости руды, не от камени воды; стань, кровь, запекись гуще густого клею. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь!
Императрица Александра Федоровна с дочерьми Ольгой, Татьяной, Марией и Анастасией.
Фото из архива Анны Вырубовой. Около 1908–1909
Затем, поднявшись с колен и наклонившись к матери больного ребенка, которая лежала тут же, рядом с ним, произнес полушепотом:
– А теперь, голубушка, повторяй за мной – стоит ступа железная, на той ступе железной стоит стул железной, на том стуле железном сидит баба железная, и прялица у ней железная и веретена у ней железные; прядет она кужель железной; и зубы, и глаза железные, и вся она в железе. И подле той ступы железной стоит ступа золотая, и на той ступе золотой стоит стул золотой, на стуле золотом сидит девица золотая; и зубы золотые, и вся в золоте, и прялица у ней золотая, и веретена у ней золотые; прядет кужель золотой. Ой еси ты, девица, дай ты мне иголку золотую зашить и запечатать всякие раны кровавые, шепотные и болезни, и всякую язву от всякого человека, и от мужика, и от женки, от отрока и от отроковицы, от чернеца и от черницы…
Императрица Александра Федоровна у постели Царевича Алексея.
Около 1916
– …от отрока и от отроковицы, от чернеца и от черницы, – эхом вторила женщина, боясь пошевелиться, страшась повернуть голову и посмотреть на сына.
– Спит он, матушка, спит.
Распутин распрямлялся и начинал прохаживаться по комнате, подбоченясь, словно собирался пуститься в пляс: поводил плечами, вперед ноги выкидывал в полуприсяде, подмигивал, поплевывал на ладони.
Да и пускался в пляс наконец, припевая протяжно:
А на море-океяне,
А на острове Буяне
Стоит светлица.
В той светлице
Живут три девицы.
Одна ниточку готовит,
Вторая иголочки подает,
Третья кроваву рану шьет.
Ты, конь, не рыж,
Ты, кровь, не брыжь,
Ты, конь, не карь,
Ты, кровь, не кань!
Ах!
И сидит царица – душа девица
Под райскими дверями,
И кровь унимает,
И раны заживляет.
Так у раба Божьего Алексия
Кровь не бежит,
Рана не болит!
На этих словах мальчик начинал стонать во сне, ворочаться с боку на бок, но вскоре затихал, и на его лице появлялась улыбка.
Император Николай II c детьми в Царском Селе.
Фото из архива Анны Вырубовой. Около 1912–1913
Императрица Александра Федоровна с детьми.
Фото из архива Анны Вырубовой. Около 1908–1909
А Григорий Ефимович тут же и замирал в полном изнеможении. Еще какое-то время он исходил судорогами, а потом, обмякнув совершенно, как подкошенный валился на пол и затихал, свернувшись калачом, разве что бормоча себе под нос: «Как мертвый человек не слышит раны на себе, когда секут и режут его, так бы не слышал раб Божий Григорий раны на себе и железа на себе, как начнут резать его, ни из камня воды, ни из мертвого крови не будет вовек…»
И далее что-то неразборчивое, какие-то обрывки фраз и слов, букв и звуков, вздохов и хрипов доносились. Наверное, думал, что разговаривает сам с собой, а на самом деле он завывал.
Когда еще Григорий жил у себя в Покровском и ходил на богомолье с иеромонахом Даниилом по окрестным храмам и монастырям, то слышал от него, что многие священники, приняв на себя во время исповеди многие грехи и душевные болезни исповедников, могут страдать злыми корчами, потому как не всегда имеют силы совладать со злыми демонами, что, выйдя из пришедшего в храм, с великой яростью набрасываются на пастыря и готовы растерзать его, разорвать на части, надругаются, глумятся над ним, спасшим чужую душу, но погубившим свою, познавшую многое и оттого умножившую скорбь.
Вот и сейчас все тело Григория Ефимовича ломило невыносимо и представляло оно собой одну большую рану. Все происходило так, будто бы это у него, а не у мальчика Алеши, поднялась температура, и началось внутреннее кровоизлияние. Будто бы это его, а не цесаревича, охватили спазмы, и он начал бредить, метаться на полу, стонать от боли, не имея сил даже плакать, но лишь едва шевелить сухими губами, повторяя: «Господи, помилуй! Господи, помилуй!» Будто бы это у него кровь из поврежденных сосудов хлынула в нижнюю часть брюшины, расперла изнутри ноги, живот, пах, и остановить ее стало уже невозможным.
Григорий Распутин (в центре) среди паломниц и односельчан в Покровском
Все это происходило с ним, с рабом Божиим Григорием, лицо которого было в тот момент осунувшимся, восковым, помертвевшим, и смотрел он в потолок остекленевшим взором, и желал он причаститься Святых Таин Христовых.
Но вдруг свершалось нечто необъяснимое: к нему наклонялся наследник цесаревич и шептал на ухо его, распутинским голосом: «Баба шла по дороге, собаку вела за собой; баба пала, собака пропала; кровь стань, больше не кань!»
Боль тут же и стихала.
Григорий Ефимович открыл глаза и огляделся. Сначала не понял, где он находится, но, увидев кровать со спящими на ней Алешей и его матерью Александрой Федоровной, все сразу осознал и вспомнил. Ему показалось, что прошло очень много времени с того момента, как он вошел в эту комнату, целый век миновал, что он давно обездвижен тут, и сердце его остановилось, но на самом деле миновало не более получаса, за которые многое свершилось, а кровь продолжала грохотать в его голове, и с трудом он мог открыть глаза, будто бы придавленные спудом.
Ю.А. Ден и М.Е. Головина (в центре).
Фото из архива Анны Вырубовой. Около 1912–1913
Хоть и не был рукоположен Распутин во священный сан, но многое из сказанного ему иеромонахом Даниилом понимал буквально, пропуская через себя мучения ближних как свои, собеседуя с демонами, потому как всякая болезнь есть наследование первородного греха, а страдания полезны для души и усмирения тела.
Поднялся с пола и пошел из комнаты. В дверях, однако остановился, поклонился спящим и проговорил:
– Бог воззрел на твои слезы, матушка. Не печалься, пусть и болит твое сердце, и слезы твои высохли. Твой сын будет жить… – помолчал и прибавил: – Покуда жив я.
Дверь тихо закрылась за Григорием Ефимовичем.
А царица глаза открыла.
«Твой сын будет жить, покуда жив я», – что должны были означать эти слова, услышанные ею в полусне? Или они были частью сумеречного видения и не существовали вообще?
* * *
Шубу Григорий Ефимович оставил прислуге в гардеробной комнате при входе во дворец. Бросил небрежно, мол, «распорядись, любезный», а ведь и помыслить не мог, что ее – шубу ручной выделки от Мертенса не увидит больше никогда.
Все будет происходить так: сначала ее на себя по просьбе Феликса примерит один из его гостей, гвардейский поручик, преображенец, Сергей Михайлович Сухотин, получивший тяжелую контузию на Северном фронте в составе шестой отдельной армии весной 1915 года под Либавой и по возвращении в Петроград прошедший лечение в Юсуповском лазарете на Литейном и в англо-русском госпитале, что находился в Сергиевском дворце у Аничкова моста.
Потом ее попытаются распороть и сжечь в печке санитарного вагона на Варшавском вокзале.
И наконец в изорванную, изрезанную шубу завернут труп мужчины 47 лет и будут запихивать ее в прорубь у Петрова моста, что на Малой Невке.
Шуба смерзнется, встанет колом, пропитается кровью, провоняет дохлой рыбой и водорослями и будет годна только на выброс. До конца, впрочем, под лед она не провалится, вздуется в самый последний момент, пойдет волнами, затрещит по швам, зацепившись за деревянные балки моста, и разворошится течением, а покойник уйдет к Поддоному царю, которым его еще в детстве пугала матушка Анна Васильевна Паршукова, когда он ее не слушался, блажил и плакал горько.
А она приговаривала с сокрушением:
– Плакал ты, сынок, долго, а выплакал мало. Не катись твои слезы по чистому полю, не разносись твой вой по синему морю, будь ты страшен бесам и полубесам, ведьмам и царю Поддоному; а не покорятся тебе, утопи их в слезах на дне морском, да убегут они от твоего позорища; замкни их в ямы преисподние. Будь мое слово при тебе крепко и твердо во веки веков, аминь!
Стало быть, прав оказался Григорий Ефимович, явившийся во сне Катерине Ивановне, когда просил ее спасти его шубейку, вытащить из воды и просушить на печи, потому как но́ская она, да и жалко дорогую вещь просто так выкидывать.
Сергей Михайлович Сухотин
Итак, вывернул наизнанку шубу Сергей Михайлович Сухотин и не иначе как шутки ради напялил ее на себя, благо что с ее хозяином был он одной комплекции. А вывернул для того, чтобы обмануть духа Распутина, который в той шубе обитал, вне всякого сомнения, прятался в рукавах, хоронился в карманах, таился в бобровом воротнике. Впрочем, этот обман поручика длился недолго, до первых приступов сильнейшей мигрени, которой он страдал после контузии и от которой спасал только морфий.
Еще в лазарете на Литейном, где он провел месяц после возвращения с фронта, Сергея Михайловича стали преследовать частые и мучительные галлюцинации. Ему мерещились то погибшие под огнем неприятеля однополчане, то мать Мария Михайловна, которой уже давно не было в живых, то, наконец, ему виделись ожившие предметы: кровати, шкафы, посуда, одежда, которые разговаривали с ним. И поручик слышал их голоса.
– Прошу вас, любезнейший, не слушайте никого! Я вам иду чрезвычайно! Во мне вы похожи на Руаля Амундсена! – словно наяву, настойчиво и повелительно вещает вывернутая наизнанку шуба Григория Ефимовича, чьи безразмерные рукава сжимают Сухотина в своих цепких объятиях.
– Отступись, демон, многих обольстивший и соблазнивший, многих погубивший и истину поправший! – тут же перебивает ее дух Распутина. – Знай, что если алчешь чужого, то потеряешь свое!
Голоса крепнут, перебивают друг друга, а видения и образы становятся густыми, непроходимыми, отчего Сергей Михайлович начинает задыхаться в их толще.
Он чувствует, что сходит с ума.
Он пытается снять с себя злосчастную шубу, не имея больше сил слышать этот спор, происходящий внутри своей головы, от которого она раскалывается и нестерпимо болит. Но все его усилия тщетны, потому что теперь это она – шуба от Мертенса – выворачивает наизнанку его самого. Сергей Михайлович слабеет от этого противостояния, понимает, что он абсолютно беспомощен, сознание его плывет.
А это, скорее всего, начинается действие морфия, и поручик видит себя 12-летним мальчиком, который с отцом и мачехой присутствует на похоронах графа Льва Толстого в Ясной Поляне.
Все происходит буквально так: пасмурная промозглая погода, идет мелкий ноябрьский снег.
Сережа крепко держит отца за руку, потому что боится потеряться в огромной черной толпе, которая скорбно гомонит и без остатка заполняет овраг и прилегающий к нему перелесок, куда вскоре должны принести гроб с покойником.
После долгих блужданий среди незнакомых людей Сережа с отцом и мачехой наконец оказываются у самой могилы, в которую некоторые из собравшихся заглядывают со знанием дела, кивают головами, мол, «изрядно-изрядно выкопали».
Сережа поднимает глаза вверх и видит, что на деревьях, обступивших место будущего упокоения графа, сидят люди.
Мальчику становится страшно, а вдруг они упадут и убьются насмерть. Что будет тогда? Любопытство разбирает его.
Деревья раскачиваются, и люди, сидящие на них, раскачиваются вместе с ними.
«Поберегись!» – доносится окрик. Толпа расступается, и вносят желтый дубовый гроб, в котором лежит совершенно лысый старик. Кажется, что он спит, укрывшись собственной бородой, и потому гроб стараются сильно не трясти, чтобы его не разбудить.
Сережа думает, что ему совсем не страшно смотреть на Льва Николаевича, ведь лицо его кажется таким тихим и блаженным, таким умиротворенным и сказочным.
Далее следует печальный кортеж с венками, лентами и цветами.
Когда гроб закрывают крышкой и начинают опускать в могилу, над перелеском разносятся истерические женские вопли.
Видимо, кому-то стало дурно.
Толпа сочувственно вздыхает.
Сережа наблюдает за тем, как крестьяне с лопатами – худые, чумазые, угрюмые – суетливо принимаются за работу.
Они забрасывают гроб землей.
Они стараются не смотреть друг на друга.
Только перешептываются, отводя глаза.
Они поплевывают на ладони по-хозяйски.
А потом звучит команда: «На колени!»
И все опускаются на колени, затягивая «Вечную память».
Мальчик тоже падает на колени и подхватывает молитву.
Чувствует, как у него мгновенно промокли ноги, но он продолжает петь: «Помяни, Господи, во Царствии Твоем усопшаго раба Твоего Льва и сотвори ему вечную память».
Рядом на коленях стоит его мачеха, Татьяна Львовна, дочь Льва Николаевича Толстого.
Сквозь неровное, более напоминающее завывание, пение Сережа слышит, как она плачет, и ему становится жалко Татьяну Львовну.
Он прикасается к рукаву ее шубы и гладит его…
…нарядиться поручику Сухотину в шубу Распутина Феликс предложил неслучайно. Сделано это было для того, чтобы прислуга во дворце и дворники на улице подумали, что Григорий Ефимович собрался уезжать.
Сергей Михайлович облачился в шубу, поднял воротник, нахлобучил на глаза мерлушковый пирожок и проследовал в гараж, где его уже ждал автомобиль «под парами».
Ворота гаража во дворце Юсуповых.
Фотография Максима Гуреева. 2023
То есть получалось так, что обманутый дух Распутина, о котором знал поручик, потому что был им мучим, должен был покинуть дом Юсупова, а сам Григорий Ефимович, то есть его тело, должно было остаться. Решение поступить именно так пришло в голову Феликсу после того, как он был изгнан «старцем» и назван им сатаной.
Тогда, выйдя из столовой, кривляясь, строя гримасы и корча страшные морды, крутя пальцем у виска, изображал душевнобольного, а еще всматривался в свое отражение в зеркале и признавал со слезами на глазах, что Распутин имеет над ним власть, что руководит каждым его помыслом и жестом, знает наперед каждый его шаг и поступок, запирает его уста и запрещает ему говорить то, что он хочет изречь на самом деле, ввергает его в забытье, насылает на него недуги и порчу.
Несомненно, этой властью обладал дух Григория Ефимовича, потому что тело его было немощно и болезненно, как тело всякого деревенского мужика, привычного к тяжелому труду, к постоянному превозмоганию боли и пересиливанию самого себя, а оттого и недолговечное, измученное и смертельно усталое.
Феликс доставал из кармана «Браунинг», но не знал, что с ним делать, в кого целиться, не в Распутина же в конце концов, совершал какое-то неловкое движение, потому что руки его дрожали, и ронял пистолет на пол.
– Как мне поступить? – спрашивал он у своего отражения в зеркале. И совсем неожиданно получал ответ от старшего брата Николая, который, прикрывая левой рукой простреленную грудь, выходил из старой, отслоившейся от стекла амальгамы, наклонялся, поднимал упавшее оружие и, протягивая его брату, говорил:
– Обмани Григория, разлучи его дух с телом, он станет безволен и погибнет, лишившись своей опоры. А пистолет твой не заряжен. После того как мсье Мантейфель убил меня на дуэли, папа́ распорядился выбросить из дома все боевые патроны к нему, оставив лишь холостые. Разве ты не знал?
Конечно, Феликс знал об этом, потому и разыгрывал так смело всевозможные сцены со смертоубийством, понимал, что они ничем ему не грозят, лишь будоражат воображение, делая самообман реальностью, в которой нет места ни боли, ни сожалению, лишь азарту и горячности.
А ведь все это началось тогда, в Архангельском, рядом со старой каменной церковью на высоком берегу Москва-реки, когда на похоронах старшего брата Феликс впервые ощутил в себе полное и скорбное бесчувствие ко всему происходящему, абсолютное непонимание того, в чем заключается ценность жизни. Конечно, он знал, что, когда ее прерывают, всем становится безумно жалко, до слез, до истерик жалко собственных обманутых надежд. Понимал и то, что с ее остановкой нарушается привычный ход вещей и нужно все начинать сначала.
Но в чем ценность жизни?
В ее обыденности?
В бесконечности?
Однако если первое безотрадно и невыносимо скучно, то второе невозможно в принципе.
Смотрел тогда на измученное, бледное лицо отца с неподвижными, смотрящими в одну точку глазами, на безутешную мать, которую поддерживали под руки, и думал, скорее, не о ценности жизни, а о ее цене, которую каждый, как ему мыслилось, мог назначить самостоятельно.
Поднявшись в музыкальную гостиную, Феликс застал гостей, слушающих граммофонную пластинку с романсами в исполнении госпожи Плевицкой.
Особые восторги по поводу меццо-сопрано Надежды Васильевны высказывал Владимир Митрофанович Пуришкевич, на чьем автомобиле Распутин был доставлен во дворец на Мойке.
Владимир Митрофанович Пуришкевич
Совершенно не имея ни слуха, ни голоса, Владимир Митрофанович старался подпевать Плевицкой, мог закатывать глаза при этом или щуриться подслеповато, мог складывать руки на груди, будто бы находясь в молитвенном экстазе, отчасти актерствовал, отчасти юродствовал.
Юсупову эта картина представилась чудовищной по своей пошлости, особенно когда умиление Владимира Митрофановича разделил господин Лазоверт, водитель его авто, и два взрослых мужчины, взявшись за руки, принялись взахлеб рассуждать о широте русской души.
– А как же, господа, у Федора Михайловича сказано – широк, решительно широк русский человек, я бы сузил! – Феликс ворвался в разговор нарочито резко, всем своим видом показывая, что не потерпит возражений:
– Прошу простить меня, дорогой Феликс Феликсович, за мою излишнюю сентиментальность, за неумение скрывать свои чувства, – лицо Пуришкевича мгновенно посерьезнело, при этом весь он как бы подобрался, сделался покорным и даже робким, потупил глаза. – Каюсь, каюсь совершенно! Готов полностью согласиться с нашим русским гением. Более того, готов, по его словам, поклониться до земли и поцеловать с наслаждением и счастием эту грязную, истоптанную землю! Нами же и истоптанную, оскверненную!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.