Электронная библиотека » Марсель Пруст » » онлайн чтение - страница 12

Текст книги "Сторона Германтов"


  • Текст добавлен: 18 сентября 2020, 19:00


Автор книги: Марсель Пруст


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Это была не та «Рашель когда Господь», что казалась мне такой незначительной, нет, это была вся мощь человеческого воображения, иллюзия, из которой произрастали страдания любви, чье величие было для меня очевидно. Робер заметил, что я взволнован. Я отвел глаза от груш и вишен в саду напротив, чтобы он думал, будто меня тронула их красота. Она и в самом деле меня растрогала, словно сближала меня с чем-то таким, что мы не только видим глазами, но и чувствуем всем сердцем. Когда я принял за чужих богов эти деревца, увиденные в саду, разве я не совершил ту же ошибку, что Магдалина, когда в другом саду, в день, чья годовщина скоро наступит, она увидела человеческую фигуру и «подумала, что это садовник»? А те хранители воспоминаний о золотом веке, сулящие нам, что реальность на самом деле не то, что мы думаем, что в ней тоже могут воссиять сокровища поэзии и чудесный блеск невинности, и если мы хорошенько постараемся, они послужат нам наградой, те высокие белые фигуры, таинственно склонившиеся над тенистым уголком, где так хорошо дремать, читать, удить рыбу, – уж не ангелы ли это были?[72]72
  …уж не ангелы ли это были? – Это действительно ангелы из Евангелия: «А Мария стояла у гроба и плакала. И, когда плакала, наклонилась во гроб, и видит двух Ангелов, в белом одеянии сидящих, одного у главы и другого у ног, где лежало тело Иисуса. И они говорят ей: жена! что ты плачешь? Говорит им: унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его. Сказав сие, обратилась назад и увидела Иисуса стоящего; но не узнала, что это Иисус. Иисус говорит ей: жена! что ты плачешь? кого ищешь? Она, думая, что это садовник, говорит Ему: господин! если ты вынес Его, скажи мне, где ты положил Его, и я возьму Его» (Ин. 20: 11–15).


[Закрыть]
Я обменялся несколькими словами с возлюбленной Сен-Лу. Мы пошли через деревню. Дома в ней выглядели ужасно. Но над самыми безобразными, будто выжженными серным дождем, распростер сверкающий щит своих невинных крыльев, усыпанных цветами, таинственный странник, задержавшийся на день в прóклятом селении, сияющий ангел: это было грушевое дерево. Сен-Лу прошел вместе со мной еще немного вперед.

– Мне бы хотелось подождать вместе с тобой, я бы даже с бóльшим удовольствием пообедал с тобой вдвоем и побыл бы только с тобой до самого вечера. Но бедная моя девочка так радуется и так мило со мной обращается – я просто не смог ей отказать. И потом, она тебе понравится: она такая литературная, такая трепетная, и обедать с ней в ресторане очень славно: она чудесная, скромная, всегда всем довольна.

По правде сказать, полагаю, что именно в то утро, один-единственный раз, Робер на миг отдалился от женщины, которую долго лепил, не жалея нежности и ласки, а потом вдруг заметил неподалеку другую Рашель, двойника прежней, но совсем другую – и эта другая оказалась просто-напросто девицей легкого поведения. Покинув прекрасный фруктовый сад, мы пошли на поезд: пора было ехать в Париж; Рашель держалась на несколько шагов впереди, и на вокзале ее узнали и окликнули какие-то вульгарные потаскушки, такие же, как она; сперва им показалось, что она одна, и они закричали: «Эй, Рашель, ты с нами? Люсьена и Жермена уже в вагоне, там еще осталось местечко, иди скорей, поехали вместе на каток», и уже совсем было собрались знакомить ее с двумя сопровождавшими их «хахалями» – приказчиками, но, видя, что Рашель слегка смутилась, с любопытством огляделись вокруг, заметили нас, извинились и распрощались с ней, на что она ответила с небольшой заминкой, но вполне дружелюбно. Это были две жалкие потаскушки в пелеринках из искусственной выдры; они выглядели примерно так же, как Рашель, когда Сен-Лу встретил ее в первый раз. Он не знал ни их самих, ни их имен, но видел, что они вроде бы очень дружны с его возлюбленной, и в уме у него мелькнула мысль, что Рашель, пожалуй, прежде не чуждалась – а может, и теперь не чуждается – той жизни, о которой он даже не подозревал, совершенно другой, чем та, что они ведут вдвоем, жизни, где женщин покупают за луидор, а он-то дает Рашели больше сотни тысяч франков в год. Он только мельком увидел эту жизнь, но заодно увидел и совсем другую Рашель, чем та, которую он знал, – Рашель, похожую на двух потаскушек, Рашель, которой цена двадцать франков. В сущности, на мгновение Рашель для него раздвоилась: в нескольких шагах от своей Рашели он увидел Рашель-потаскушку, реальную Рашель – если, конечно, Рашель-потаскушка была реальнее той, другой. Может быть, Роберу пришло в голову, что, пожалуй, он легко бы мог вырваться из нынешнего своего ада, где перед ним маячил неминуемый брак по расчету и нужно было выставить на продажу свое имя, чтобы и дальше выдавать Рашели по сотне тысяч франков в год; пожалуй, он мог бы и без этого получать от своей подружки за сущие гроши те же милости, что эти приказчики от своих потаскушек. Но как это устроить? Она перед ним ни в чем не провинилась. Если ее меньше баловать, она станет с ним хуже обходиться, не станет говорить и писать ему всё то, что его бесконечно трогало, всё, что он, немного рисуясь, цитировал приятелям, всячески подчеркивая, насколько это мило с ее стороны, но умалчивая о том, что он ее содержал, и весьма щедро, и вообще о том, что он ей что бы то ни было дарил: ему не хотелось, чтобы они думали, будто эти надписи на фотографиях и нежности в конце писем не что иное, как наикратчайшая и наиблагороднейшая форма, которую приняли преображенные сто тысяч франков. Он остерегался признаваться, что эти редкие милости Рашели им же и оплачены; но ошибкой было бы думать, что им руководило самолюбие или тщеславие, хотя люди в поисках простых объяснений глупейшим образом приписывают именно эти качества всем любовникам, да и мужьям, не знающим счета деньгам. Сен-Лу был достаточно умен, чтобы понимать, что благодаря своему славному имени и красивому лицу без малейших усилий и затрат мог бы досыта натешить свое тщеславие в светском обществе, а связь с Рашелью, наоборот, в какой-то мере отлучала его от общества, ухудшала его репутацию. Нет, так называемое самолюбие, желание притвориться, будто твоя любимая оказывает тебе явные знаки предпочтения безо всяких усилий с твоей стороны, – это просто-напросто производная от любви, потребность доказать себе и другим, что существо, которое ты так любишь, любит тебя. Рашель подошла к нам, две ее подружки тем временем отправились в свое купе; но благодаря именам Люсьены и Жермены, а также их искусственной выдре и напыщенному виду их приказчиков какое-то мгновение она еще хранила облик новой Рашели. На мгновение Робер вообразил жизнь, бурлящую на площади Пигаль, неведомых друзей, нечестно нажитые богатства, бесхитростные вечерние развлечения, прогулку или увеселительную поездку по Парижу, где залитые солнцем улицы за бульваром Клиши выглядели совсем по-другому, чем солнечная ясность, озарявшая его прогулки с любимой: они и должны были казаться другими, ведь любовь и неотделимое от нее страдание не меньше алкоголя помогают нам замечать разницу между вещами. Он подозревал теперь, что посреди Парижа есть другой, незнакомый Париж; его любовная связь представилась ему чем-то вроде исследования другой, неведомой жизни; ведь хотя рядом с ним Рашель была немного похожа на него самого, но на самом-то деле она проживала с ним изрядную часть своей собственной жизни, причем самую дорогую ее часть, если вспомнить о безумных суммах, которые он ей дарил; эта часть заставляла ее подруг лопаться от зависти, а ей самой давала надежду скопить как можно больше, а потом или уйти на покой, уехать в деревню, или пробиться в большие театры. Роберу хотелось расспросить подругу, кто такие Люсьена и Жермена, что бы они ей сказали, если бы она села в их купе, как бы они провели день все вместе; может быть, всласть накатавшись на коньках, они бы потом, совсем уже развеселившись, отправились в таверну «Олимпия»[73]73
  …отправились в таверну «Олимпия»… – Таверна «Олимпия» существовала при театральном зале «Олимпия» на бульваре Капуцинок и была открыта по ночам.


[Закрыть]
, не окажись там мы с Робером. На миг подступы к «Олимпии», всегда его удручавшие, возбудили в нем любопытство и тут же причинили боль, а солнце, заливавшее в этот весенний день улицу Комартен, навеяло ему смутную тоску: кто знает, может быть, если бы Рашель не познакомилась с ним, она бы сегодня отправилась туда заработать луидор. Но к чему задавать Рашели вопросы, зная заранее, что в ответ она или просто промолчит, или солжет, или скажет что-нибудь очень неприятное для него, но ничем себя не выдаст? Проводники уже закрывали двери, мы поспешно сели в вагон первого класса, на Рашели были великолепные жемчуга, напомнившие Роберу, какое она сама сокровище, он ее обнял, вновь впустил в свое сердце и там, внутри, стал ею любоваться, как всегда – не считая короткого мига, когда она привиделась ему на площади Пигаль, изображенной одним импрессионистом[74]74
  …на площади Пигаль, изображенной одним импрессионистом… – В 1880 г. площадь Пигаль изобразил Огюст Ренуар.


[Закрыть]
, – и поезд тронулся.

Впрочем, она и вправду была «литературной». Она без умолку говорила со мной о книгах, об ар-нуво, о толстовстве, прерываясь только, чтобы упрекнуть Сен-Лу за то, что он слишком много пьет вина.

– Ах, если бы ты мог пожить со мной хотя бы год, я бы тебя приучила пить воду и ты бы чувствовал себя намного лучше.

– Решено, давай уедем.

– Но ты же знаешь, что мне надо много работать (она серьезно относилась к драматическому искусству). И кстати, что скажет твоя семья?

И она принялась жаловаться мне на его семью – как мне показалось, с полным основанием, и Робер целиком с ней соглашался: он не слушался Рашели только в том, что касалось шампанского. Я и сам боялся, что Сен-Лу злоупотребляет вином; чувствуя, что влияние возлюбленной идет ему на пользу, я уже готов был посоветовать ему послать семью к черту. Тут на глазах у Рашели выступили слезы, потому что я имел неосторожность заговорить о Дрейфусе.

– Бедный мученик, – сказала она, подавив рыдание, – они его там уморят.

– Успокойся, Зезетта, он вернется, его оправдают, суд признает ошибку.

– Он же до этого не доживет! Правда, хотя бы на имени его детей не останется пятна. Но какие страдания он терпит, подумать только! Это меня убивает. И верите ли вы, мать Робера, такая благочестивая, говорит, что лучше ему оставаться на Чертовом острове, пускай даже он невиновен! Ужас, правда?

– Да, чистая правда, так она и говорит. Она моя мать, я не могу ей возражать, но уж конечно, в ней нет такой чуткости, как в Зезетте.

На самом деле эти обеды, «такие славные», всегда проходили очень неудачно. Как только Сен-Лу оказывался с любовницей в общественном месте, ему мерещилось, что она смотрит на всех мужчин вокруг, он мрачнел, она замечала, что у него испортилось настроение, и принималась раздражать его еще больше, возможно, для смеху, но скорее из дурацкого самолюбия: она обижалась на его тон и не хотела, чтобы он вообразил, будто она пытается его смягчить; она притворялась, что не сводит глаз с какого-нибудь мужчины, хотя, впрочем, это не всегда было только игрой. И впрямь, когда в господине, оказавшемся в театре или в кафе их соседом, или даже в кучере их фиакра, обнаруживалось хоть что-нибудь привлекательное, Робер, вооруженный ревностью, замечал это раньше своей любовницы; он немедленно убеждался, что это один из тех гнусных негодяев, о которых он толковал мне в Бальбеке, один из тех, что для забавы развращают и бесчестят женщин, и умолял подругу не смотреть на него больше, тем самым указывая ей на него. И подчас она решала, что Робер с большим вкусом выбрал объект для подозрений; тогда она переставала его дразнить, чтобы он успокоился и согласился пройтись один, а сама тем временем вступала с незнакомцем в разговор, нередко договаривалась о свидании, а то и затевала настоящую интрижку. Как только мы вошли в ресторан, я сразу заметил, что у Робера озабоченный вид. Дело в том, что Робер сразу заметил нечто, ускользнувшее от нас в Бальбеке: он увидел, что на фоне вульгарных своих товарищей Эме, с его скромным обаянием, лучится той бессознательной романтикой, что несколько лет кряду витает вокруг легких волос и греческого носа; потому-то он и выбивался из толпы других официантов. Те были почти все немолоды и являли собой ярко выраженные и чрезвычайно уродливые типажи лицемерных кюре, проповедников-ханжей, а чаще всего – вышедших в тираж комических актеров, чьи бугристые лбы уже почти нигде не увидишь, разве что на портретах, выставленных в убогих «исторических» фойе вышедших из моды театриков, где они изображены в роли лакеев или верховных жрецов; видимо, в этом ресторане нарочно отбирали именно такой персонал, или, возможно, вакансии в нем передавались по наследству, чтобы торжественно хранить этот типаж в виде этакой коллегии авгуров. К сожалению, Эме нас узнал и сам подошел взять заказ, а процессия опереточных великих жрецов потекла к другим столикам. Эме справился о бабушкином здоровье, я спросил, как поживают его жена и детки. Он с удовольствием о них рассказал – семья много для него значила. Выглядел он умным, энергичным, но держался почтительно. Подруга Робера стала к нему присматриваться с необычным вниманием. Но в запавших глазах Эме, которым легкая близорукость придавала какую-то непостижимую глубину, и во всей его неподвижной физиономии не отразилось ни малейшего ответного интереса. В провинциальной гостинице, где он прослужил немало лет до Бальбека, прелестный рисунок его лица, теперь уже несколько пожелтевший и поблекший, годами украшавший собой, наподобие гравюры с изображением принца Евгения[75]75
  …гравюры с изображением принца Евгения… – Не совсем ясно, кого именно имеет в виду автор. Считалось, что речь идет о принце Евгении Савойском (1663–1736), славном полководце Священной Римской империи. Однако, как указывает французский комментатор, в «Доме тети Леони» в Илье-Комбре сохранилась гравюра «Принц Евгений на могиле матери», на которой изображен принц Евгений де Богарне (1781–1824), сын Александра де Богарне и Жозефины де Богарне, впоследствии первой жены Наполеона, и об этой гравюре Пруст упоминает в предисловии к собственному переводу книги английского искусствоведа Дж. Рёскина «Сезам и Лилии». Изображение этого принца Евгения, который в его описании «страшен и прекрасен в своем доломане», висело у него в спальне, когда он был ребенком.


[Закрыть]
, одно и то же место в конце ресторана, почти всегда безлюдного, едва ли притягивал к себе любопытные взгляды. Поэтому он долго, за отсутствием знатоков, не сознавал художественной ценности своего лица, да и не стремился себя показать, потому что по характеру был сдержан и невозмутим. Разве что какая-нибудь проезжая парижанка, остановившись в его городке, подняла на него глаза и, быть может, попросила заглянуть к ней в номер кое в чем помочь перед отъездом, и в просвечивающей насквозь, однообразной пустоте существования, которое вел этот примерный семьянин и провинциальный слуга, в самой ее глубине, осталась погребена тайна мимолетной прихоти, сокрытой навсегда ото всех. Между тем Эме заметил, как настойчиво впились в него глаза молодой актрисы. От Робера, во всяком случае, это не ускользнуло: я видел, как его лицо залил румянец, но не тот, живой, что вспыхивал от внезапного наплыва чувств, а слабый, пятнами. Он постарался поскорее отделаться от Эме и спросил:

– Почему ты так заинтересовалась этим метрдотелем, Зезетта? Ты будто собралась его рисовать.

– Ну вот, начинается, так я и знала!

– Да что начинается, детка? Хорошо, я не прав, будем считать, что я ничего не говорил. Но все-таки я имею право предостеречь тебя от этого подавальщика, которого знаю по Бальбеку (иначе мне было бы наплевать), потому что это такой прохвост, каких еще земля не носила.

Она вроде бы готова была послушаться Робера и завязала со мной литературный разговор, в который он тут же вмешался. Мне было любопытно с ней поболтать: она прекрасно знала произведения, которыми я восхищался, и наши мнения почти во всем совпадали, но я еще раньше слышал от г-жи де Вильпаризи, что она бездарна, а потому не придавал ее культуре большого значения. Она тонко шутила по самым разным поводам и была бы в самом деле очень мила, если бы не этот надоедливый жаргон литературных и художественных кружков, которым она злоупотребляла. К тому же она распространяла его на всё, о чем бы ни зашла речь: например, поскольку у нее вошло в привычку отзываться о картине, если она была кисти импрессиониста, или об опере, если она была вагнеровская: «Пожалуй, недурно!», то однажды, когда какой-то молодой человек поцеловал ее в ушко и она притворно затрепетала от наслаждения, а он, смутившись, притворился скромником, она сказала: «Ну что вы, такое ощущение… пожалуй, недурно!» Но главное, меня удивляло, что она все время употребляет при Робере его любимые выражения (скорее всего, заимствованные у ее знакомых литераторов), а он то же самое делает при ней, как будто без этого языка невозможно обойтись; они словно не понимали, что грош цена оригинальности, которой щеголяют все подряд.

За едой все у нее валилось из рук; надо думать, играя на сцене в какой-нибудь комедии, она выглядела весьма неуклюжей. Ловкость и проворство она обретала только в любви – было в ней это трогательное предвидение, свойственное женщине, которая настолько любит мужское тело, что мгновенно угадывает, что доставит больше всего наслаждения этому телу, такому непохожему на ее собственное.

Когда разговор перешел на театр, я перестал в нем участвовать: уж слишком злоязычна была Рашель, рассуждая на эту тему. Правда, в голосе ее зазвучало сострадание, когда она принялась защищать Берма в споре с Сен-Лу, что доказывало, как часто она при нем на нее нападала; «О нет, это выдающаяся женщина, – говорила она, – разумеется, ее игра нас не трогает, это уже совершенно не соответствует нашим исканиям, но не нужно отрывать ее от момента, когда она вступила на сцену: мы ей многим обязаны. Она очень недурные вещи делала, знаешь ли. И потом, она славная, такая великодушная, ей, естественно, не по душе то, что нас волнует, но у нее было довольно-таки впечатляющее лицо и весьма гибкий ум». (Движения пальцев по-разному сопровождают разные эстетические суждения. Если речь о живописи и нужно доказать, что это превосходное полотно, написанное густыми мазками, достаточно отставить большой палец. Но для «весьма гибкого ума» этого мало. Тут уже понадобятся два пальца, вернее, два ногтя, как будто вы хотите подбросить в воздух пушинку.) Но за этим исключением подруга Сен-Лу рассуждала о самых знаменитых актерах с иронией, тоном превосходства, что меня раздражало, ведь я полагал (совершенно напрасно), что она хуже их. Она прекрасно поняла, что я считаю ее посредственной актрисой и, наоборот, глубоко чту тех, кого она презирает. Но это ее не обижало: непризнанным большим талантам (таким как она), даже если они полны веры в себя, присуще особого рода смирение; признание, которого мы требуем от окружающих, соразмеряется у нас не с нашими скрытыми дарами, а с нашими очевидными успехами. (Часом позже мне предстояло увидеть в театре, как почтительна возлюбленная Сен-Лу с теми самыми актерами, о которых так сурово судила.) Поэтому, хотя мое молчание нисколько ее не обмануло, она все-таки настояла, чтобы вечером мы поужинали вместе, уверяя меня, что ни с кем никогда ей не было так приятно поговорить, как со мной. Мы были еще не в театре, мы только собирались туда после обеда, но казалось, мы уже в «фойе», украшенном старинными портретами участников труппы; лица метрдотелей словно затерялись в веках вместе с целым поколением несравненных актеров Пале-Рояля; а еще они напоминали академиков: один из них, остановившись у буфета, рассматривал груши с бескорыстной любознательностью, вполне достойной г-на Жюссьё[76]76
  …достойной г-на Жюссьё. – Семейство Жюссьё насчитывает нескольких выдающихся ботаников, из которых самый знаменитый – Бернар де Жюссьё (1699–1777).


[Закрыть]
. Другие рядом с ним метали в зал взгляды, исполненные холодного любопытства: так поглядывают на публику, негромко переговариваясь между собой, прибывшие на заседание члены Академии. Все эти лица были знамениты среди завсегдатаев. Однако посетители показывали друг другу новичка с шишковатым носом, с ханжеской складкой губ, похожего на церковнослужителя, который впервые служит в этом храме, и каждый с интересом разглядывал нового избранника. Но вскоре Рашель, желая, вероятно, спровадить Робера и переговорить с Эме с глазу на глаз, принялась строить глазки молодому биржевому маклеру, обедавшему с другом за соседним столом.

– Зезетта, прошу тебя, не надо так глазеть на этого молодого человека, – произнес Сен-Лу, и лицо его еще гуще, чем в прошлый раз, подернулось красными пятнами, словно кровавой грозовой тучей, сквозь которую черты моего друга, и без того крупные, раздулись и потемнели. – Если ты решила привлечь к нам внимание, я лучше пообедаю в другом месте и дождусь тебя в театре.

Тем временем кто-то подошел к Эме и сказал, что один господин желает с ним переговорить и просит подойти к его экипажу. Сен-Лу вечно опасался, что кто-нибудь хочет передать его подруге любовную записку, поэтому он присмотрелся к карете и заметил там г-на де Шарлюса: руки его были обтянуты белыми перчатками в черную полоску, в петлице красовалась бутоньерка

– Посмотри только, – сказал он мне, понизив голос, – моя семья и тут меня выслеживает. Прошу тебя, раз уж ты хорошо знаком с метрдотелем, а я-то его не знаю, попроси его не подходить к карете, а не то он наверняка нас выдаст. Или пускай подойдет официант, который о нас понятия не имеет. Если дяде скажут, что меня тут не знают, сам он в кафе не войдет, уж я его изучил, он терпеть не может подобные заведения. Но как все-таки невыносимо: этот старый волокита сам никак не утихомирится, а меня вечно поучает, да еще и шпионит за мной!

Я дал Эме надлежащие указания, и он отправил одного из рассыльных сказать, что сам он выйти не может, а если господин в карете спросит маркиза де Сен-Лу, ответить, что его тут не знают. Вскоре карета уехала. Но подруга Сен-Лу не слышала, о чем мы шептались, и вообразила, будто речь идет о молодом человеке, за которого Робер ее упрекал, когда она строила ему глазки, и разразилась упреками:

– Еще не хватало! Теперь уже этот господин? Ты бы меня предупреждал, что ли, а то велика радость обедать в такой обстановке! Не обращайте внимания на его болтовню, он же ненормальный, – продолжала она, обернувшись ко мне, – он воображает, что это очень изысканно: вельможе положено ревновать.

По движениям ее рук и ног было видно, как она нервничает.

– Но, Зезетта, мне же самому неприятно. Ты выставляешь нас на посмешище этому господину, он решит, что ты делаешь ему авансы, а на вид он совершенно гнусный тип.

– А мне он, наоборот, очень нравится: во-первых, у него чудные глаза, и какие взгляды он бросает на женщин! Ясно, что женщины ему нравятся.

– Если ты такая дура, помолчи хотя бы, пока я не уйду, – вскричал Робер. – Официант, подайте мои вещи!

Я не знал, идти ли мне за ним.

– Нет, я хочу побыть один, – сказал он мне тем же тоном, каким только что говорил с любовницей: он словно на меня рассердился. Его ярость была как одна и та же музыкальная фраза, на которую в опере поются несколько реплик, в либретто совершенно разные и по смыслу, и по интонации, но объединенные одним и тем же чувством. Когда Робер ушел, его любовница подозвала Эме и принялась задавать ему вопросы. Затем она поинтересовалась, какое впечатление он на меня производит.

– Забавный у него взгляд, правда? Понимаете, мне было бы так занятно узнать, какие мысли бродят у него в голове, хотелось бы, чтобы он почаще мне прислуживал, и я рада была бы с ним куда-нибудь съездить. Только это, ничего больше. Мы же не обязаны любить всех, кто нам нравится, это было бы совершенно ужасно. Робер зря воображает себе невесть что. Я же все это проделываю только в мыслях, Роберу не о чем беспокоиться. (Она не сводила глаз с Эме.) Нет, вы посмотрите, какие у него черные глаза: хотелось бы знать, что в них таится.

Вскоре к ней подошел один из служащих и сказал, что Робер зовет ее в отдельный кабинет, который он занял, не пересекая зал, а войдя в тот же ресторан через другую дверь. Я остался один, потом Робер позвал и меня. Я увидел, что его подруга разлеглась на диване и хохочет, а он осыпает ее ласками и поцелуями. Они пили шампанское. «Эй, привет!» – говорила она ему, потому что это выражение, которое она услыхала недавно, показалось ей необычайно нежным и остроумным. Я скверно пообедал, я был не в духе, и, хотя Легранден тут был ни при чем, мне было досадно думать, что в этот первый весенний день я торчу в отдельном кабинете ресторана, а в конце концов окажусь за кулисами театра. Она посмотрела на часы, убедилась, что не опаздывает, угостила меня шампанским, протянула восточную папироску и отколола для меня розу от своего корсажа. И тогда я подумал: «Все-таки день не так уж плох; часы, которые я провел рядом с этой молодой женщиной, не пропали даром: я получил от нее изящный и не слишком дорогой подарок – розу, душистую папиросу, бокал шампанского». Так я себе говорил, потому что сомневался в их эстетической ценности и стремился оправдать эти скучные часы, доказать себе самому, что они не пропали зря. Может быть, мне бы следовало догадаться, что сами поиски оправдания, которое бы утешило меня в моей скуке, доказывали, что на самом деле никакого эстетического наслаждения я не испытал. А Робер и его подружка явно уже забыли и про недавнюю ссору, и про то, что все это происходило при мне. Об этом не упоминали, ничем не пытались объяснить ни ссору, ни стремительность перехода от нее к нынешним нежностям. Выпив вместе с ними шампанского, я чувствовал легкое опьянение, как в Ривбеле, хотя, наверно, не совсем такое же. Не только любая разновидность опьянения, начиная с того, что бывает от солнца или путешествия, и кончая тем, что бывает от усталости или вина, но и любая степень опьянения, от поверхностного до бездонного (как если бы ее можно было измерить особым лотом), на каждой определенной глубине обнаруживает в нас особого человека. Кабинет, в котором расположился Сен-Лу, был невелик, его украшало единственное зеркало, но висело оно так, что в нем словно отражалось добрых три десятка других зеркал, в бесконечной перспективе уходивших вдаль; прямо над рамой висела электрическая лампочка, и, когда вечером ее зажигали, за ней протягивалась вереница из трех десятков таких же лампочек; они, должно быть, внушали даже одинокому пьянице мысль о том, что пространство вокруг него растягивается по мере того как множатся ощущения, подхлестываемые алкоголем, и что даже замкнутый в одиночестве в этом тесном приюте, он все равно царит не над аллеей «Парижского сада»[77]77
  …не над аллеей «Парижского сада»… – Кафешантан, существовавший в Париже с 1881 по 1896 г. между Дворцом промышленности и Сеной.


[Закрыть]
, а над чем-то более протяженным, выгнутым в виде бесконечной яркой дуги. Но ведь я сам и был этим пьяницей, и вот, вглядевшись в зеркало, я его обнаружил – незнакомого урода, который смотрел на меня. Радость от винных паров была сильнее отвращения: воодушевившись не то весельем, не то бравадой, я ему улыбнулся, и он тут же улыбнулся мне. И я чувствовал, что меня настолько поработила эфемерная власть ощущений, таких в тот миг сильных, что, быть может, единственной моей печалью была мысль, что это ужасное я, только что мною замеченное, доживает, пожалуй, свой последний день, и я никогда больше до самой смерти не встречу этого чужака.

Робер злился только на то, что мне не хотелось еще больше блеснуть перед его подружкой.

– Ну, расскажи про того господина, набитого снобизмом пополам с астрономией, которого ты встретил сегодня утром, а то я уже не помню, – и краешком глаза он посматривал на нее.

– Радость моя, да ты уже сам все и сказал, что тут добавишь?

– От тебя с ума сойдешь. Расскажи тогда про Франсуазу на Елисейских Полях, ей это страшно понравится!

– Да, конечно! Бобби при мне столько раз упоминал Франсуазу. – Она ухватила Сен-Лу за подбородок и, поскольку не умела придумать ничего нового, повторила, повернув его лицо к свету: «Эй, привет!»

С тех пор как актеры перестали быть для меня исключительно людьми, которые благодаря игре и манере произносить слова делятся с нами художественной правдой, они интересовали меня сами по себе; мне было занятно, словно передо мной мелькали персонажи старинного комического романа[78]78
  …персонажи старинного комического романа… – Это может быть или роман «Годы учения Вильгельма Мейстера» Гёте, который упоминается немного ниже, или роман Теофиля Готье «Капитан Фракасс».


[Закрыть]
, когда я видел, как в зал входит новое лицо, какой-нибудь молодой аристократ, и вот уже инженю на сцене выслушивает признание первого любовника как-то рассеянно, а тот, ураганным огнем выпаливая любовную тираду, успевает метать пламенные взгляды на старую даму в соседней ложе, пораженный ее великолепными жемчугами; вот так, главным образом благодаря рассказам Сен-Лу о личной жизни артистов, я видел, как под покровом звучавшей пьесы, посредственной, но, впрочем, тоже для меня интересной, они разыгрывают другую пьесу, немую и выразительную; я чувствовал, как от слияния с лицом актера другого лица, картонного, разрисованного, от слияния с его душой слов роли рождаются, зреют и на час расцветают при свете рампы эфемерные и живые создания – персонажи еще одной обольстительной пьесы, и мы их любим, жалеем, восхищаемся ими, хотели бы встретиться с ними еще, когда уходим из театра, но они уже распались: отдельно актер, утративший значение, которое придавала ему пьеса, отдельно текст, не являющий нам больше лица актера, отдельно цветная пудра, которую стирают носовым платком; словом, персонажи вновь стали элементами, ни в чем не похожими на эти создания, растворившиеся сразу после спектакля, и их исчезновение, как кончина любимого человека, заставляет усомниться в реальности нашего я и задуматься о тайне смерти.

Один из номеров программы был для меня сущим мучением. В нем некая молодая женщина, которую Рашель и многие ее подруги ненавидели, должна была дебютировать со старинными песнями, причем на это выступление она и ее близкие возлагали большие надежды. У этой молодой особы был необъятный, прямо-таки карикатурный зад, зато голосок у нее был слабенький, хотя приятный, причем от волнения он звучал совсем уже тихо и контрастировал с могучей мускулатурой. Рашель рассадила в зале некоторое количество друзей и подруг: им полагалось ироническими замечаниями смущать и без того застенчивую дебютантку, чтобы она совсем пала духом и дело кончилось полным провалом, после которого директор не заключил бы ангажемента. Как только бедняжка взяла первые ноты, несколько зрителей, для того и приглашенных, стали со смехом кивать друг другу на ее спину, а несколько зрительниц, тоже участвовавших в заговоре, открыто расхохотались; каждая мелодичная нота вызывала новый взрыв демонстративного веселья, грозившего перейти в скандал. Несчастная от горя потела под своим гримом; сперва она попыталась бороться, потом стала бросать в зал отчаянные и негодующие взгляды, но от этого шиканье и свист еще усилились. Инстинкт подражания, стремление щегольнуть смелостью и остроумием вовлекли в происходящее нескольких хорошеньких актрис, которых никто не предупреждал: они обменивались друг с другом злорадными заговорщицкими взглядами и корчились от беспощадного неудержимого хохота, так что к концу второй песни, хотя в программе стояло еще пять, администратор велел дать занавес. Я старался не думать об этом инциденте; так же точно я гнал от себя мысли о том, как страдала бабушка, когда двоюродный дед, чтобы ее подразнить, угощал дедушку коньяком: мне было слишком больно представлять себе человеческую злобу. Но ведь жалость при виде несчастья, пожалуй, не всегда уместна, потому что бедняге, на которого оно обрушилось, не до переживаний: он борется со своей бедой и ему чуждо все то горе, которое мы воссоздаем в нашем воображении; вот так, вероятно, и злоба в душе негодяя лишена той чистой и сладострастной жестокости, которую нам так больно себе воображать. Ненависть вдохновляет его, ярость придает ему пыл и энергию, и никакого особого удовольствия он при этом не испытывает; только садист может этому радоваться, а негодяй считает, что заставляет страдать негодяя. Рашель безусловно воображала, что в актрисе, которую она мучает, нет ничего хорошего, и как бы то ни было, сгоняя ее со сцены шиканьем и свистом, сама она вступилась за хороший вкус, посмеялась над уродством и проучила никудышную артистку. И все-таки мне не хотелось говорить об этом инциденте, которому я не мог и не смел воспротивиться; мне было бы слишком тяжело защищать жертву и тем самым приравнивать чувства, воодушевлявшие мучителей дебютантки, к упоению жестокостью.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации