Электронная библиотека » Михаил Лукин » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 26 декабря 2017, 23:00


Автор книги: Михаил Лукин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +
II

Поздняя осень. Ноябрь. Вечер, один из многих.

Нынче был праздник, святой день, Вербное воскресенье или что-то возле… Имя ему громкое – «Родительский день», но это дань традиции, а вот за ним – ничего. И приезжают-то не родители, а дети, внуки, и прочие крохотные и не очень листики фамильного древа, порой цветущего и раскидистого, а порой и, вот как у меня, иссохшего, едва живого. Древо способно ещё давать побеги, древо должно расти, благоухать, а как тут расти без необходимой подпитки корням? Вот и даём мы пищу растущему растению, что выросло до небес, закрывая нам солнечный свет, мы, лишённый почти всех питательных свойств прах. Это необходимость, это неизбежность. Впрочем, мне-то грех серчать: в такой «знаменательный день» я одинок, никто не пьёт моей крови, и никто не жаждет плоти, никто не хочет высосать вещество из мозговой косточки. Грех уповать на забвение: Хлоя не приехала, не смахнула с меня пыль, не обнадёжила счастливыми событиями грядущего.

А я ведь полон планов, разбух от надежд, и ничего не делаю больше, как считаю дни до прихода новой жизни – скоро, скоро всё случится, нужно лишь подождать.

И день окончился, бесконечный, и шум с ним, навязчивый гомон маленьких и больших насекомых, шуршанье тараканьих лапок, стрекотание сверчков, жужжание стрекоз. Насекомые расползлись, полакомившись «овощами», им не возвращаться ещё добрый месяц, слава Богу! «Уух!» – так и стонет тишина, того и гляди она разрыдается.

Лежу на кровати почти в кромешной темноте с открытыми глазами, на этой мерзкой дребезжащей кровати, где, кажется, каждый винтик и каждая маленькая пружинка ополчились против меня и с каждым движением тела скрипят так, будто сто не смазанных петель вместе взятые. Перина мягкая до тошноты, я едва не проваливаюсь, если лежу посередине, так что мне приходится ложиться с краю, но тогда я рискую упасть с неё во сне: семь бед – один ответ. Оттого редко мне случается выспаться, даже если всё нормально и приходит сон; и теперь даже такая незначительная вещь задевает меня.

На столе в глубине комнаты тускло мерцает свечной огарок, он на последнем издыхании, но никак не желает умирать, и я удивляюсь его жажде жизни. Редко у кого из людей бывает такая, а у меня её нету вовсе. Сегодня я думал об этом, и даже записал свои мысли – мои записи теряются где-то там, в ненасытной пасти заваленного бумагами стола.

Свеча оплавляется на бумаги, заливает горячим воском мои мысли, они становятся грязными, они посыпаны многодневным слоем пыли и сигарного пепла, который никто не убирает. Почему? Должно быть, там, наверху, ждут моей смерти, оттого у меня и не убираются. Вот как. А я всё живу да живу им и себе на «радость».

Я спрашиваю Фриду, сиделку, об этом, а что в ответ? О, примечательный жест: ладошки к верху, пальцы растопырены и чуть согнуты в фалангах, руки, опущенные вдоль тела, едва-едва поднимаются и, глядь, расходятся уж в стороны… Замечательное действие – разведение рук, нет ничего проще, к чёрту какие-то слова, взгляды, развёл руки в стороны и баста, понимай, как пожелаешь. Многозначительность, чёрт бы её побрал! Фрида больше ничего не делает, только приносит мне таблетки, сопровождает в туалет по необходимости, да вот так разводит руками, порою сопровождая этот жест ещё более многозначительным пожиманием плеч. Итак, Фридины плечи ходят вверх-вниз, а я всё гляжу на нее, и кажется мне, она только и рождена для этого, и её даже не научили разговаривать.

И вот дверь распахнута! Чудесный прокуренный воздух моей комнаты разбавлен едким запахом какой-то очередной местной примочки, чем-то спиртосодержащим, аж до рези в глазах. Сегодня обход раньше, чем обычно. А впрочем, какая разница – раньше, позже…

Едва завидев силуэт в пространстве двери, я переворачиваюсь на бок глазами к стене, и начинаю ковырять её пальцем от скуки. Издеваться и подшучивать над сиделкой не доставляет мне больше ровным счётом никакой радости, я больше не испытываю к ней даже ненависти, я преисполнен равнодушия. Все её движения заучены давным-давно, и без ошибки определяется, что сделает она в следующий момент – сначала потопчется в предбаннике, затем пошуршит рукой по стене, а далее… Далее поставит на стол воду и лекарство и, если я не выкажу желания выйти в туалет, разведёт руки в стороны с пожатием плеч, и также медленно и неторопливо покинет мою комнату. Надоедает ли ей самой делать одно и то же? Этому животному, этой лошади в накрахмаленной юбке медсестры, лицо которой я сразу же стараюсь забыть, едва только оно ненароком приходит мне на память. Кто её знает, что ей надоедает, а что нет? Кто знает, что она чувствует, способна ли она чувствовать вообще. Способна, видимо, однако, не чаще, чем разговаривать.

– Входи, Фрида, добро пожаловать, – говорю я ей, не оборачиваясь, – прочь смущение, чувствуй себя, как дома. Хотя это и так твой дом. Признайся, ведь ты живёшь прямо здесь, у меня под кроватью. То-то слышу я там постоянно, изо дня в день, дыхание. Но, хоть убей, не могу понять, как ты залезаешь туда незамеченной. Ты сжимаешься, или растягиваешься, или складываешься пополам? Вылезай как-нибудь ночью, не страшись; видишь ли, мои ночи бессонны зачастую, и мне порой хочется скоротать их в простом разговоре, пусть даже и с тобой. Ничего особенного: посидим, покурим сигары, выпьем виски, проведём лёгкую малозначительную беседу, как подобает благородным людям. Сможешь ведь ты хоть парочку слов выдавить из себя, хоть два-три словечка, ты знаешь, что в свете считается невежливым отвечать молчанием на вопросы и не отвечать действиями на действия? Они все там ходят и раскланиваются друг с другом, хоть бы и терпеть друг друга не могут – всё это за глаза – иначе нельзя, иначе это будет невежливо, неблагородно, вот как. Представь себе, будто здесь светский раут, Фрида, и тебе всё сразу станет ясно – тебе легко и просто будет сделать то, о чём я прошу, всего лишь поговорить со мной, ответить вежливостью на вежливость… Ты куришь сигары, Фрида? Нет? Ах, ты только носишь судна и утки за нами, немощным старичьём, ты молчишь и молча ненавидишь нас. Но разве ты не отдыхаешь никогда? А кто же тогда вздыхает у меня под кроватью?

Тихие шаги по комнате едва слышны; замолкаю, чтобы лучше их разобрать.

Фрида бродит по комнате, подходит к окну, – старые половицы загадочно поскрипывают под её ногой, – затем направляется к столу; слышится шелест моих бумаг. Неужто, велено ей прибраться там? Или же это собственная её инициатива? Что-то новенькое, прежде она не покушалась на мои мысли так непринужденно.

Моё дыхание усиливается, и усложняется вместе с тем, в груди тихонько клокочет, я пытаюсь успокоиться, но не могу. Где-то просыпается Боль; как же она постоянна в своих пристрастиях – едва спокойствие сменяется хоть толикой волнения, она – тут как тут, Боль. И я приветствую мою Боль в который раз, а с тем съёживаюсь слегка, вдавливаюсь в эту тошнотворно мягкую перину.

– Или же вот сигарный клуб, дорогая, – продолжаю я испытывать глубину Фридиного легкомыслия, – весёленькое место – два с половиной алкоголика, да с десяток трупов, да-с, ходячих мертвецов, помертвее и меня, и тебя, не дышащих и не мыслящих, а во множестве производящих своими полуразложившимися лёгкими клубы дыма. Нам с тобой самое место там, Фрида, мы станем самыми дорогими гостями! Подумать только – две родственные души, мы с тобой, только и знающие, как злобствовать на мир и его обитателей.

Поглядываю на стену – силуэт на стене на фоне истерзанного скорбной дрожью огня. Это заманчиво, нечего скрывать, и навевает странные мысли о далёкой юности. Когда-то казалось мне, что будто бы именно так приходят в нашу жизнь духи давно умерших людей. Я видел их лишь так, на стене, чёрным-пречёрным силуэтом, остовом несбывшихся надежд, осколком прошлого, эхом тёмного леса и пустынных гор. Они то и дело воскресали в моём воображении, едва, будучи в полном одиночестве, предавался я своим извечным думам. Было сладостно и непримиримо притягательно быть среди них, становиться одним из них, кружиться с ними в танце, слушать их речи и жалобы.

Господи, а чего они только ни говорили мне!

И эта тень на стене, будто живая, расскажет, быть может, что-то мне?

Но она молчит, шелестит бумагой – верно, её заинтересовало то, что я пишу в часы вдохновения. Многое из того я уж и сам-то позабыл, но, кажется, кроме мыслей, были там кое-какие стихи. Хм, это забавно, забавно и странно.

Вдруг пламя свечи, вздрогнув, точно в конвульсиях, гаснет, и кромешная тьма окутывает комнату, возвращается вновь. Фрида вскрикивает невольно, и, видимо, роняет листок бумаги, это первый раз за долгое время, что я слышу её голос. Быстрые шаги в сторону двери, но темнота не выпускает её, накинув на глаза пелену, и она ударяется лбом о дверной косяк.

Новый возглас, теперь от боли, жалобный, но подавленный, секундное замешательство, искры из глаз…

И тогда я, поддавшись порыву, придавшему мне сил, вскакиваю как могу скорее, и хватаю её за плечо.

– Вот ты и попалась, воришка, – жарко говорю я, сбив дыхание, – полезай под кровать, полезай туда, где ты живёшь.

Молчание. Тишина комнаты наполняется тяжелым дыханием. Короткая борьба с тщетными попытками вырваться; но мои пальцы, хоть и стары, лишь немногим утеряли былую хватку – им бы чуть выносливости.

– Пустите, ради бога, – молит вдруг совершенно неведомый женский голос, на слух мелодичный, но искаженный гневом и испугом, – я ничего дурного… не желала… лишь посмотрела.

Это явно не Фрида, как мне видится, ведь Фрида – немая, но кто тогда?!

Неожиданность истончает пальцы, бросает в дрожь, и она, пользуясь этим, выскальзывает потихоньку; треск на плече, швы одежды расходятся и невольно мои ногти царапают обнажённую кожу.

– Ай! – кричит она.

Я чувствую, что долго не совладать мне с её молодостью, и кричу ей прямо в лицо, которое совсем не вижу, первое, что приходит в голову:

– Я отпущу! Обещайте, что придёте завтра!

И вновь сжимаю пальцы пуще прежнего, из последних сил.

Ей очень больно, и голос её переходит в стон:

– Обещаю, – обжигает меня взволнованное дыхание, – пустите!

Держать больше нет смысла и, удовлетворённый ответом, я отпускаю плечо. Она тут же убегает, сильно хлопнув дверью. Вихрь, рождённый её страстным побегом от меня, сметает со стола половину моих бумаг, а сигарный пепел, должно быть, рассыпан по полу. Ну, и пускай.

Совсем без сил, тяжко и медленно опускаюсь на пол в том же месте у двери, где держал её, лже-Фриду, коварную самозванку, рывшуюся в моих бумагах. Разумеется, плутовка и не помыслит выполнять данное обещание, и её правда будет в том, ибо слово, полученное под давлением, не имеет никакой силы; она счастлива вырваться из моих цепких объятий, и пошла на хитрость – кто осудит её.

И она не явится ко мне завтра, ждать тщетно, не явится и не скажет: «Вот, я выполнила своё обещание. Что теперь?». Не явится.

Что дальше? Да ничего, Господи, ничего. А приди она, так стал бы я разве выпытывать её о целях появления в моей комнате и моей жизни? Не в коем случае! Я обещаю это, не ей, а самому себе, чтобы не сорваться.

Так что бы сделал ты?

Спросил бы о её имени, всего-то… Какая малость!

И ты думаешь, она бы тебе ответила? Тебе, насквозь больному и порочному человеку, своими ангельскими устами, дыхание в которых столь горячо и молодо? Ха-ха!

А чем я в остальном хуже иных?

И ты бы предложил ей, как Фриде, сигары и виски, или чего-нибудь большего?

А отчего нет?

Да, ты неисправим, хоть и стар. И, видимо, складываешь те же самые стихи, что и в юности, разве что прежде они были переживанием, а теперь – всего лишь память.

Что за холодный пол… Странно – прежде не замечал этого, да и вдобавок Хлоя прислала мне тёплые носки и шарф, чтобы грядущей зимой не схватить мне ангину и не помереть прежде срока. Добрая Хлоя! Она считает осознанное стремление к смерти преступлением, если не грехом, и всячески противится этому. Но отчего-то она решает всё за меня, при том, что я и так одной ногой в могиле, неважно случится ли это благодаря простуде, вопреки ей, или моя собственная болезнь сожрёт моё нутро где-то к грядущей весне. Да, где-то к весне, не раньше и не позже… о, как же долго…

Хлоя. Господи боже, Хлоя!

А как эту зовут? Вот, если бы случилось невероятное, и завтра она пришла бы ко мне, я спросил бы её об имени, и ничего кроме, пусть не беспокоится. Думаю, её звали бы… Ольга. Отчего нет? Очень бы желал этого; и отчего бы судьбе не выполнить желания? Да, пусть её зовут Ольга! Пусть она приходит завтра, послезавтра, через месяц, я буду уповать на исполнение обещания, как голодный истощённый зверь ждёт весны и пробуждения жизни. Разве что весна мне ни к чему, а только лишь она, Ольга.

В тишине под моей кроватью опять кто-то вздыхает.

– Молчи, Фрида! – возмущаюсь. – Не вовремя подаёшь ты голос. Не до тебя теперь… Память… ты только отпугиваешь память.

Да, воспоминание пробуждается, – то ли кусачий холод жалит снизу, то ли ветер пролез-таки сквозь щели в старом окне, – но что-то побуждает ум работать в обратном направлении, обращаясь к минувшим дням, дням уныния и скорбей, моим последним дням в России. Я вспоминаю маленькую Ольгу, о которой, не удержавшись, написал в своей книге, хоть она и просила меня не рассказывать о ней ничего из того, что она сама мне поверяла. Я не хотел бы, чтобы она вновь вернулась ко мне в виде медсестры или сиделки, или той, что читала сегодня мои записи, кем бы она ни была, это точно, – мёртвых нельзя тревожить, – но память редко подчиняется чувствам, даже напротив, точно назло, зачастую противоречит им. Я не хотел бы, чтобы она возвращалась и в качестве тени, но я хотел бы, чтобы мою вечернюю гостью звали именно Ольгой, я просто хочу потешить слух этим именем, которое давным-давно не слыхал.

Вот и сейчас я повторяю его на разные лады, – русская речь столь мелодична, что позволяет делать это, – мой язык путешествует по нёбу, окрашивая лаской и нежностью каждый звук этого имени. Я думаю, что язык устанет рано или поздно, но пока усталости нет и следа.

Ольга, святая Ольга… Она лишилась невинности в двенадцать лет, она сама мне рассказывала об этом: какое-то грязное чудовище наложило на неё свою лапу и утащило прямиком в ад. Впрочем, поначалу ей казалось это раем, и она представляла себе его едва ли не апостолом. Верно, Андреем Первозванным, раз уж он был у неё первым. А я не был ни вторым, ни третьим для неё, не был никаким; она была мне другом, и когда она плакала, я сжимал кулаки от бессилия, представляя, как вырываю сердце этого её апостола и топчу его ногами. Но, как оно часто бывает, всё случилось слишком поздно, в том числе и наше с ней знакомство. И это теперь я думаю, что так и было нужно, тогда же я кусал локти, что меня не было с ней рядом прежде. Да, не вздыхай так, Фрида, я был сентиментален, и очень жалел об этом, я так хотел помочь ей, Ольге, моей маленькой Ольге.

Потом я написал о ней, наперекор тому, что ей бы это не понравилось.

Зачем я это сделал?

Оправдание её ошибок, и оправдание собственного бессилия – вот как можно это назвать! На деле же вышло, что ни одна из моих благородных целей не была достигнута, и в который раз любое человеческое благородство было обращено временем в прах, подвернуто осмеянию, распято на кресте без того, чтобы быть снятым и преданным земле. Я просто написал о ней, она была открытой, точно книга, нужно было всего лишь уметь её открыть, и я открыл. Я считал себя отчасти виноватым в её несчастьях – хотя, в чём была моя вина?! – и старался помочь, но вряд ли в этом был хоть какой-то смысл. А чём есть смысл, если разобраться?

Маленькая Ольга с тех давних пор была для меня вроде совести.

Хорошенькая такая совесть, чистая и святая, точно Мария Магдалина. Я не кривлю душой, в душе была она самой чистой из всех, кого я знал, и вовсе уж не раскаявшейся блудницей; она искала и ждала, совершая ошибку за ошибкой, искала и ждала, а я так хотел, чтобы она наконец-то стала счастливой.

В давние дни мы гуляли с ней по кладбищу, это было ещё там, в России. Старинный и почти заброшенный, погост навевал мысли определённого свойства о вечности и предопределении, и кресты торчали там из земли, точно старые умирающие деревья, не всегда ровные, но всегда вызывающие горькое сочувствие. Воодушевление овладело мной: я рассказывал ей всякие разные истории о тех, кто там был похоронен, я придумывал их прямо на ходу, едва взглянув на имя усопшего и эпитафию, если возможно было их разобрать. Там были и потемневшие от времени и обросшие мхом каменные плиты с различными резными узорами – их вид вызывал во мне больше чувств, так как на них нередки были объёмные росписи о важности того или иного человека, о принадлежности его и состоянии. Этого было вполне достаточно, и мне нужно было лишь добавить как можно больше красок в эти сухие слова о таком-то и таком-то «рабе божьем», для меня в этом не было проблемы. И слова слетали с моих уст, точно птицы с веток, я едва успевал придавать стройность мысли. Ольга верила и плакала, где нужно было плакать, и смеялась там, где было забавно.

Потом она вдруг произнесла едва слышно:

– Возьми меня, пожалуйста.

И больше ничего.

Дитя, ты думаешь, я не слышал тебя? Нет, я лишь сделал вид, будто твои слова прошли мимо моих ушей, но всё вдруг затрепетало во мне, пришло в движение, и сердце вспыхнуло тем самым таинственным и самоубийственным огнём, доводящим, порою, до исступления, именуемым страстью.

И, повтори она это, пусть даже и ещё тише, я бы, наверное, сделал так, как она просила, набросился бы на неё прямо там, среди заросших могил распалённым чудовищной жаждой юной плоти монстром. Но она хранила молчание, и робость одолела её, только маленькая грудь ходила ходуном, да крупная вена на шее яростно и порочно пульсировала под смуглой кожей. Скрыл своё преступное смятение и я.

Возможно, я испытывал чувство к ней, слишком светлое для животной страсти, даже очень возможно, и оттого не смог бы свершить то, что те другие, которым она доверилась. Возможно, это было близко к влюблённости – кто способен сказать об этом по прошествии стольких лет! – ибо память порою всё искажает, делает кривым то, что тогда казалось ровно-безупречным, и выпрямляет сломанное.

Но она промолчала, боязливо оглянувшись, словно бы мёртвые навострили уши и слушают, а, быть может, и смотрят на нас во все глаза. Не страшась мёртвых, я оглянулся, тем не менее, по сторонам, а затем, недолго думая, продолжил нести чушь о тех, кто был там похоронен, в душе убеждая себя, что Ольгины слова мне лишь почудились. Будто мало со мной происходило подобных ошибок! Затем лишь, много времени спустя, на пароходе из Осло в Берген, услышав щебетание двух влюблённых, русскую речь, родную, я понял, что говорила мне тогда Ольга и то, что это был голос её души.

Вот так… Голос души – ему нет необходимости в словах и звуках, спонтанный возникновением, он легко проникает внутрь того, кому предназначен; немногие могут понять его. Ах, извечная беда – понимание.

Фрида, ездила ты пароходом на север?

Белые ночи, северные сияния, звёзды и бескрайнее море, от которого так и веет первозданным холодом, перед которым ощущаешь себя не то, что вошью, – даже не песчинкой! – молекулой, атомом в первозданном хаосе Творца. Любому порыву ветра ничего не стоит сбросить тебя с палубы, перевернуть всё это создание человеческого «гения», ревущую и выбрасывающую в воздух дым машину, пароход, перевернуть и затопить, а пассажиров отправить на корм рыбам. Когда осознаёшь это всем своим куцым умишкой, то пугаешься сперва, затем же начинаешь восторгаться; порою любопытно – а коли уж случилось бы так, такая катастрофа, выбрался бы я сам на берег, или через рыбье нутро месяц спустя очутился бы в желудке какого-нибудь норвежского социал-демократа.

Я тебя напугал? Ты всхлипываешь, дышишь часто… Ого, я взволнован – это может быть небезопасно для тебя! Нет-нет, не верь мне, ради Бога, забудь мои бредни поскорее – всё, что хорошо одному, может быть губительно другому. Съезди пароходом на север, не пожалеешь, главное – не забудь о морской болезни и её последствиях.

Так о чём, бишь, я? Ах, об Ольге! Да, теперь бы я рассказывал ей вовсе не о мёртвых, а о красотах Гудбрандсдаля и мыса Нордкап.

Сгустилась ночь, бездонная, точно колодец. Ночь гримасничает мне из-за закрытого окна, ночь зовёт меня на серьёзный разговор – мол, смотри, я – вечная, а ты, будь хоть творцом из творцов, скоро исчезнешь, растворишься, уйдёшь навек, и кто вспомнит тебя… У меня нет причин спорить с ней, она всегда права, но и смеяться над собою не позволю.

Свеча выгорела, но у меня их много, спасибо Хлое!

Где мои свечи? Я не помню… Кажется, я припрятал их под подушку в коробку с сигарами, чтобы Фрида не забрала (будто бы она этого не знает!), но идти к кровати… бррр, далеко, я уж пристыл к ледяному полу. Ах, нет же, нет, они под половицей в углу, а вовсе не под подушкой – но это ещё дальше! Да и какого пса нужда мне в этих свечах, коли здесь есть электричество, одно из радостей двадцатого века!? Вот я сейчас включу все четыре лампочки разом и изгоню тебя, проклятая, хочется или не хочется тебе уходить!

Затем вспоминаю вдруг с некоторым сожалением – у меня нет лампочек в люстре под потолком; Фрида хотела вкрутить их, но я её прогнал. Я хотел быть первобытным человеком, варваром, шаманом, заклинающим огонь, я хотел видеть свет живым, а не нанизанным, точно на солдатский штык, на спираль лампы. Коли уж суждено было мне окончить дни здесь, так отчего бы ни с частицей природной пещерной дикости.

Смеёшься… И впрямь забавно: в этом теле ничего от варвара, лишь беспомощность… А тех, от кого так же мало толку, как от меня, знаешь, в былые времена убивали, не так ли? Просто-напросто отводили в лес и бросали умирать. Нашёлся бы тот, кто покончил так со мной…

Ты можешь сделать это, дорогая? Вот, Хлоя не может, а ты? Тоже?

Тогда иди к чёрту!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации