Автор книги: Надежда Кожевникова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Когда только-только на поверхность всплывший слой опять срезается, ну что, кто в итоге остается? Пример. С малолетства, в переделкинский лес мы с отцом отправлялись по грибы. В основном сыроежки, опята, если белые попадались – экстаз. Папа раскрывал перочинный нож и на коленях со всеми предосторожностями срезал ножку. Не дай бог потревожить, нарушить грибницу. Я, добычу найдя, его окликала, себе в азарте не доверяя. И удовольствие доставляла тщательность, трепетность движений его рук, особенно левой, ранением на войне поврежденной, с раздолбленными осколками пули косточками. Страна. Я бы хотела видеть ее вот такой, бережно, свято охраняемой. Но, извините, не вижу.
От переделкинских, напоследок, наших прощаний со всем, со всеми фотография осталась. Сижу в застолье на даче у кого-то, пригорюнившись, закручинившись, как пожилая Аленушка у пруда, где, в интерпретации патриотического Васнецова, утоп ее любимый братик Иванушка. И утоп. В сказке только воскрес. Но в сказке лишь.
И знаю, помню, о чем думала тогда: домой хочу. Домой. Ну пусть, как Шимон Маркиш выразился, просто в свое жилье, которое надо и можно содержать в порядке.
Фокстрот
Этот мебельный, из карельской березы гарнитур назывался «кавалерка». В него входили приземистый платяной шкаф, секретер с полкой для книг наверху, стол, вроде письменный, но зачем-то к нему прилагались четыре стула, а самым главным, важным являлся диван, начиненный потайными ящичками и с боков, и понизу, и в изголовье из массивной тумбы – вот было наслаждение их изучать!
Гарнитур мама приобрела в самом начале их с отцом брака, его вкусы, привычки еще должным образом не успев изучить, не успев отвыкнуть от обстановки в квартире Дома на набережной, где жила со своим первым мужем, летчиком, за покорение Северного полюса получившего звание Героя Советского Союза. Мама оттуда ушла с ребенком, моей старшей сестрой, взяв беличью шубу с пелериной, муфтой и капором, которые не носила, так как папа вещи подобного рода, насмешливо щурясь, называл «генеральскими» – до такого чина дорос бывший мамин муж.
Гарнитур из карельской березы тоже выглядел «генеральским», и в комиссионку, где мама его купила, попал, видимо, среди прочей трофейной добычи, вывозимой эшелонами из разгромленной, разграбленной Германии. Папа с мамой поженились в сорок пятом, в канун победных в стране торжеств и нахлынувшего трофейного импорта, мейсеновских сервизов, хрустальных ваз, настенных часов, кожаных пальто и прочей роскоши, в советском быту непривычной.
Папа, дойдя до Берлина, привез патефон в плоском сером футляре с набором пластинок, фокстротов в основном. Но патефон оказался испорченным, папе некогда было исправность его проверять, вообще в сфере житейской он хваткой не отличался. Как-то, явившись с фронта, примчался на свидание к маме на заляпанном «газике», и когда она увидела, чем он протирает ветровое стекло, выхватила это у него из рук – бальное, бархатное, с изумительной вышивкой платье, как выяснилось, из гардероба владельцев компании «Мерседес>, в поместье которых папа побывал на постое. Его коллеги, военкоры, лучше сориентировались и по-умному распорядились набитым машинами гаражом, а папа схватил первую попавшуюся тряпку, полагая, что с толком на военных дорогах ее употреблял: отлично грязь впитывала. И удивился, смутился ликованием мамы, тряпку примерившую, пришедшуюся ей в самую пору, при том, что размеры мамины со стандартами не совпадали: узкий таз и пышный, во всех смыслах выдающийся бюст. Хочешь не хочешь, вид получался царственным, вне зависимости ни от чего, что ни надень. Но надеть мама могла только пошитое у портних. Такая зависимость ее в молодости и до старости, помню, удручала. А тут надо же, у жены владельца автомобильной империи параметры точь-в-точь с ее совпали! Чудак наш папа сграбастал бы для нее охапку таких нарядов. Но их роман только-только начинался, ни он, ни она пока не подозревали, во что он выльется – в пожизненную, до гроба, связку. Хотя изначально совпадения не обнаруживалось ни в чем: ни в характерах, ни в интересах, ни в среде, ни в предшествующем опыте. Антиподы. И ведь умудрились же, честь обоим и хвала, из зова плоти создать нерасторжимый союз, на фундаменте которого воздвиглись дом, семья, разросшаяся и пестрая как цыганский табор.
Я свидетель: мама нравилась отцу всегда, любой, мудрой, взбалмошной, ослепительной, невзрачной. Не имело значения. Нравилась! С того, верно, момента, когда он, закоренелый, считалось, холостяк, рухнул от напора безоглядной, бесстрашной, бескорыстной женской страсти. То есть маме удалось то, что до нее никому. После претензий того же рода многих, он откликнулся однажды и навсегда, верность, преданность сосредоточив исключительно на нашей маме. На могилу ее на переделкинском кладбище шел, будто я тянула его, упирающегося, на поводке. Не нужно это ему – соблюдение правил, ритуалов с цветами, замиранием у памятника. Мне, собственно, тоже, но надо, как думала, ради него. А он терпел, страдал в одиночестве, и наше, детей, мельтешение одиночество его, пожалуй, усугубляло. Мама для него была живой: застилая утром его постель, я замечала, что слева, ближе к окну, ни подушка, ни простыня не измяты. Место оставлено для нее: вдруг придет? И, может быть, приходила…
Для меня, дочери, он воплощал идеал мужской красоты, в малолетстве пыталась, как он, косолапить, и мама таскала меня по врачам, недоумевающим, с какой стати с ногами без изъяна у девочки обезьянья стойка: колени подогнуты, носки внутрь. Папа в юности боксом занимался, а я имитировала все его повадки, добиваясь помимо внешнего, врожденного сходства полного, абсолютного слияния природе, полу вопреки. Мнилось, что он ждал не меня, а сына. Долгом считала разочарование его, наследника лишившегося, смягчить. И преуспела, почти преуспела, вдруг, на излете уже его жизни догадавшись, что он вовсе в ином нуждался. Мы с ним настолько совпадали, что не оставалось зазора для таинства – источника волшебства, загадок, необходимых в любви. Моя прямолинейность, правдивость до примитивности, грубости, такого, как он, отторгали. Его, стопроцентного мужчину, противоположность влекла. Я же, упрямая, задиристая, бескомпромиссная, постоянно лезущая на рожон, воплощала, видимо, недостатки, его натуре присущие, с которыми он в себе боролся. А, возможно, олицетворяла то, что он хотел забыть…
«Кавалерка» та самая из карельской березы в результате блужданий без применения по родительской в Лаврушинском переулке квартире перекочевала, зажалась в комнате-пенале, где я подростком обосновалась. В так называемой детской мы с младшей сестрой не ужились, то бишь я с ней не ужилась. Отвоевала собственную территорию, пусть тесную, с узким окном в неприглядный, с мусорными баками двор-колодец, но зато с обозримой оттуда верхушкой колокольни церкви, куда меня няньки под видом прогулки приводили, где я томилась смутным, неведомым, и лишь хоровое пение возвращало к себе, к согласию с собой, и тогда, без нянькиных понуканий, сама становилась на колени.
«Крестить бы ребеночка, вишь, душа просит», – товарки няньку увещевали. Она им: «Боязно, узнают, от места откажут, ежели ну по секрету… Наденька, папе-маме не скажешь?» Я: «Конечно, скажу!» Нянька: «Ну видите, какая спорченная». Я, твердо: «Маруся! Врать нехорошо!»
Да, изъян, мой изъян. Не умела, не хотела и не научилась утруждать себя ложью, притворством. А ведь тут искусство, сродни творчеству. Есть выражение – вдохновенный враль; завидую – таким как раз верят, а правда сомнения вызывает, знаю, но ничего поделать с собой не могу.
В унаследованном мною гарнитуре я, конечно, все облазила, изучила, но как-то, чтобы открыть форточку, влезла на тумбу в изголовье дивана, и вдруг в ней отошла, сдвинулась панель, открылся лаз, куда я нырнула.
Оттуда, из пыльных глубин, извлекла письма, пачки писем, не сразу сообразив, кому они адресованы. Ему! Соблазнителю, неверному, растоптавшему их доверчивость, но неужели настолько бессердечному, чтобы их, брошенных, ну просто хотя бы не пожалеть…
К письмам прилагались фотографии. Брюнеток-шатенок-блондинок, в широком ассортименте, на любой вкус, Одна запомнилась: прямой пробор, томный взор, на узкие оголенные плечики накинуто что-то из клочковатого меха: боа что ли? Ну потеха, во что они тогда выряжались, красотки эпохи индустриализации. На обороте надпись химическим карандашом: «Любимому и единственному. Люся».
Потом то же самое фото увижу на обложке мемуаров Ольги Ивинской (музы Бориса Пастернака) «В плену у времени». Она там упомянула и моего отца, ее бывшего сокурсника – о большем ни слова, – к которому обратилась как главному редактору журнала «Знамя» с рукописью романа «Доктор Живаго». Отец опубликовал цикл стихов, пронизывающий прозаический текст, на что никто из прочих редакторов не решился. И получил выговор от ЦК КПСС. При его осторожности вряд ли тут риска не сознавал. Облако назревающего скандала окутывало роман, в «Новом мире» Пастернаку отказали, и вдруг Кожевников, ортодокс, обнаружил смелость, от него не ожидаемую и некоторых задевающую. У нас, и не только у нас, выход из образа, так сказать, не поощряется, осуждается, при чем с обеих сторон. И власть недовольна, и либералы-демократы. Отец, с его опытом лавирования между этими и теми, полагаю, последствия предвидел, и все же – факт – гениальный цикл Пастернака обнародовал первым он.
Да, он действительно перед настоящей литературой преклонялся, вначале с азартом молодости устремляясь к ее вершинам, образчикам, потом отступил, читал, перечитывал жадно, с наслаждением, созданное другими. Но и Люся-Ольга Ивинская встряла не случайно, роль свою отыграла спустя много-много лет. Удержалось что-то, верно, в их с отцом отношениях, если не чувства, то отголоски прошлого, пробив броню наращенной бдительности моего отца.
Но мне пока что пятнадцать лет, взахлеб читаю чужие любовные послания-призывы, веселясь от всей своей дремучей, наглой души, не знакомой с муками расставания, отчаяния, необратимости, безвозвратности утраченного. Не любит? Тоже мне горе! Ушел? Да пропади! Чего стонать – да наплевать. И тут, на разлинованном, как в школьной тетрадке, листке, впервые мелькнуло имя адресата, выведенное с неуклюжей старательностью: Вадим…
Ого! Значит, все эти вопли-стоны отцу моему предназначались? Экая неожиданность. Уж никак, ну совершенно не представляла его вот таким. Не может быть! Или может?
Воспитание я, мои сестры получали свободное, без тени ханжества, что было редкостью в то время. Сверстникам моим дома обычно затыкали рты. Субординация тем строже соблюдалась, чем выше, ответственнее их отцы занимали посты. Но самый главный пост в нашей семье занимала мама, папа ей вторил или же умолкал. Рознь, между родителями возникшую, ни разу, даже с моей предприимчивой любознательностью к сокрытому, не удавалось выявить. Только однажды, тогда…
Держать в секрете свою находку не собиралась. И вот воскресный семейный обед, сгораю от нетерпения, еле дождавшись десерта. Предвкушая эффект, достаю приготовленную пачку, начинаю с упоением зачитывать, упиваясь вниманием слушающих, и ничего непривычного, настораживающего не ощущаю. Мне кажется, так интересно! Мне-то самой интересно, и не предполагаю даже, что возможна иная реакция.
Пауза. Гробовое молчание, выражения лиц непонятны, застывшие, замкнувшиеся, даже у младшей сестры, чье мнение мне безразлично, но и она, малолетка, встала в общий, от меня отрешившийся ряд.
Наконец папино, вроде бы равнодушное: «Откуда ты это взяла?> Я, с готовностью: «Из тумбы, в моей комнате!» Родители, кстати, вроде бы безобидно, поддразнивая, рассказывали, что первое слово, мною произнесенное, было не «мама», а вот именно это – «мое». Что именно? Да все. Нужное, ненужное, ухваченное, уносимою в свою – «мою» – берлогу. Книги, скажем, из общей семейной библиотеки оттаскивались на мою полку, в моей комнате, исчезая для доступа еще кого-либо бесследно. Не дошла пока до того, чтобы комнату свою запирать, но мысли уже были. Распахнутость, или разнузданность эмоциональная сочетались, уживались во мне с ограждением тщательным собственного, личного от каких бы то ни было извне вторжений. И в голову не приходило, что оберегая свое, могу чье-то сокровенное топтать, осквернять.
Папа, с интонацией той же, отстраненной: «Зачем, кому понадобилось это хранить, ради чего, с какой целью?» Мама, вспыхнув мгновенно: «Ты меня, что ли, спрашиваешь? Я хранила? Понятия не имела, что ты и когда там рассовал!»
Атмосфера за столом накаляется, а я все еще недоумеваю: что, собственно, происходит, из-за чего? Какие-то женщины, теперь уже, верно, старухи, предъявляли претензии на моего – ладно, пусть нашего – отца, но когда это было, все уж забыто, истлело, и к прошлому ведь смешно, нелепо ревновать.
И ужас. Испытываю ужас, видя, как лица, прекрасные согласием друг с другом, искажает враждебность. А виновница тому я.
Папа, с не свойственной ему повелительностью: «Дай мне это!» Что же, отдаю. Понимаю, куда – на уничтожение. Но вот фото Люси-Ольги Ивинской успеваю запрятать под сидение стула. Зачем, с какой целью? Понравилась? Нисколько. Такой женский тип, якобы трогательный, якобы беззащитный, симпатии не вызывал – раздражал. Но причина-то ведь не в Люсе, причина в папе: его молодость, увлечения, надежды тогдашние хочу сохранить – храню по сей день. Как и облик его, впервые увиденного танцующим под звуки фокстрота – мелодии его юности, совпавшей с безжалостной, кровожадной эпохой, а все-таки праздничной, ликующей от обещанного, пусть не сбывшегося.
Встреча Нового года в ЦДЛ, клубе писателей, тогда еще действительно для писателей, а не для размордевших, от миллионов распухших при ельцинской приватизации хамов-нуворишей. Корабль империи, нагруженный отнюдь не элитой, а выскочками, по сравнению, впрочем, с теперешним отребьем, уж чуть ли не аристократами кажущимися, плыл, оседая, но еще плыл. А меня, до того засыпающую на даче возле наряженной елки под бой курантов, родители в первый раз вывели, что называется, в свет.
Полумрак, зажжены свечи на столиках, наш рядом с камином – престижное, считается, месторасположение. На мне платье с блестками, чересчур взрослое, не по возрасту, с дурацким цветком у декольте, в котором я от неловкости, как во льду, стыну, до омерзения собой недовольная, неловкая, непривлекательная – так воспринимаю себя, следовательно, и другие меня.
Глупая юность, не способная искры сиюминутного счастья благодарно вобрать, удержать – юность, куксившаяся из-за того, что еще не дано, не завоевано, не взято в победном штурме. Куда ты торопишься, Надя? Будет, получится, но вот этого, что сейчас, лишишься. Мамы, папы, покоя, защиты в их тылу. Но неужели они, самые близкие, не сочувствуют мукам моей, отодравшейся от прежнего, детского, плоти? Нет, и не смотрят в мою сторону, собой заняты. Ни в ком поддержки, я из всех сил креплюсь.
И вдруг меня приглашают на танец, встаю, следую за отозвавшимся на мой безгласный вопль-зов. Фокстрот? Папа, зачем, за что выволакиваешь на прилюдный позор? Фокстрот! Да я твиста на вечеринках школьных не освоила. Но отказать не смею, понуро топчусь на площадке перед оркестром, методично наступая отцу на ноги.
А он-то сам у кого, когда выучился? В его пролетарской, как уверял, юности уж какие фокстроты. Выходит, были, выпали. Недоесть, недоспать, галстук у приятеля одолжить, но не задор, не стать, не уверенность, что все доступно: успех, признание, дружба, любовь, победы везде, повсюду.
Ах, вот ты какой, все еще, значит, такой. Любуюсь тобой. Как ловко, мастерски ты меня ведешь, кружишь, не отпускаешь, направляешь, а я с удовольствием тебя слушаюсь. Вот так бы всегда, до последнего вздоха, у нас совпавшего, и твоего, и моего.
Решаюсь поднять от пола глаза. Как его красит улыбка, на моей памяти скупо отмеряемая, но когда-то щедрая, обольстительная, в плен берущая всех, – и тех, кто на пути его по недоразумению затесался. Ему-то что? Пощады нет. Любовь – война, жизнь – война, справедливости ни в любви, ни в жизни не существует, и победителей не судят. Или судят? Если да, то они сами себя.
Там же, в ЦДЛ, в зале, где обычно показывают кино, на сцене в гробу лежит отец, я рядом сижу. Просижу сутки, годы, столетия – сижу и теперь, все еще сижу. Конечно, не я, мне бы не выдержать, а та может, сможет все, что я силюсь забыть. Все бы хотели забыть то, что забыть нельзя. И напрасны, бесполезны утешения, будто рана затягивается, залечивается. Ерунда! Нутро кровит, должно ему кровить. В крови дочь рожу, как мама меня, как папу его мама, в крови мы уплываем неведомо куда, в крови воскресаем – тех, кто нас любит, помнит.
Вдруг, как током, пронзает шепот: можно, не возражаете, я его поцелую, Вадима?
Кто она? Мы с ней не встречались никогда. Из тех, чьи письма я нашла?
Да, говорю, я вас к нему подведу. И пропадаю, исчезаю, не смею видеть прощание их, ее с ним. Но бормотание слышу: Вадим, Вадим…
Кожевников В. М. Годы жизни 1909–1984. Человек, так все в себе и сберегший, не раскрывшийся, не доверившийся никому.
Любовь
Я выезжала из гаража. Муж смотрел, будто посторонний, пока я звонила в дверь к соседу, в чей забор только что врезалась своим новеньким зелененьким «фордом».
Полиция не заставила себя ждать. Приехали аж четыре машины. В таком околотке, как наш, случаи подобного рода были редки. Чтобы среди бела дня бодать задом машины изгородь соседей? Тем более мне, у кого лужайка перед домом образцово вылизана, на крыльце горшки с цветами, и сама я в обозрении общественности то с лейкой, то со шлангом, то с секатором, а уж у кого какая жизнь изнутри, в это, слава богу, в Америке никто не вникает.
В последнее время у нас с ним изменились, осложнились отношения (разумеется, я имею в виду не мужа). Но он никогда прежде не был назойливым, а тут буквально ни на шаг не отходил, лежал у ног, пока я сидела за компьютером, заглядывал в ванную, если я там задерживалась, ходил повсюду следом, как приклеенный. Хотя, недавно еще сверхбдительный страж, возвращение мое или мужа домой упускал, проворонивал, сам своих промахов стыдился, запоздало спускаясь со второго этажа из спальни с растерянным, виноватым видом. Я замечала, что он недослышивает, подслеповато озирается, когда его окликаю: подводило чутье – стержень его природы, характера.
Правда, этот его характер доставил нам немало беспокойств, иной раз влетал в копеечку, когда он, к примеру, вцепился в лодыжку велосипедиста, и еще повезло, что дело ограничилось оплатой прививок, хотя в Швейцарии, где это произошло, вполне могли и затаскать по судам.
Конечно, сами виноваты, не оценили возможностей его клыков, готовности в любой момент пустить их в ход, и что размер его с комнатную собачку обманчив, не соответствует бескомпромиссному бесстрашию натуры.
Оказалось, что спускать его с поводка нельзя. Когда он у нас появился еще в Переделкино, мы поначалу, как и с его предшественниками, гуляли с ним в лесу без привязи, не ограничивая свободы, полагая наивно, что он тут же явится по первому зову. Но не тут-то было. Он исчезал, о нас забывал, мы искали его, бежали, оглашая окрестность воплями: Микки, Микки! Особенно я неистовствовала от страха его потерять – рассудок мутился, его значимость в моей жизни превзошла ожидаемое. Ведь собаку-то мы завели для дочери, которую он, кстати, единственную слушал.
Я не была и не чувствовала себя его хозяйкой, это он мною владел, вертел как хотел. В щенячью пору извел постоянными хворями, то понос, то рвота. Ветеринарная клиника сделалась, можно сказать, вторым нашим домом. Переносились деловые встречи, отменялись гости, пропадали билеты в театр, на концерт: он совершенно меня допек – я все больше к нему привязывалась.
Помню, стояла уже в дверях, при полном параде, муж в машине ждал, куда-то мы собрались, в «престижное», как уже стали тогда выражаться, место, но мне понадобилось на него взглянуть, и я не сразу его нашла. С детства, то бишь с щенячества, он себя уважал, на кресле, диване отдыхал, неважно где, но непременно возвышаясь – местонахождение его на полу было тревожным сигналом. И тут я застала его в углу, куда он забился, как показалось, бездыханным.
Через десять минут с ним на руках я поднималась на заледенелое, заплеванное крыльцо сельской пристанционной ветеринарной лечебницы, вошла в приемную, где, понятно, яблоку негде было упасть. Типичная советская очередь, закаменевшая в вечном ожидании чего-либо, состоящая в основном из теток, с распаренными до свекольности лицами, разве что не при сумках, авоськах, как обычно, а с птичьими клетками, кошками на коленях, псами, жмущимся к их ногам.
Ни о каком снисхождении от них, таких, не могло быть и речи. Да и мой принаряженный для выхода в «свет» облик к солидарности вовсе не располагал. Когда услышала: «Пусть пройдет, глядите, с лица спала, валидол у кого-нибудь есть?» – не поверила, что это ко мне относится.
Врач, сестра тоже удивились, что меня без очереди пропустили. «Клизму надо поставить», – распорядилась молоденькая строгая ветеринарша. И: «Во двор с ним по-быстрому, а то у нас он тут все обделает».
И обделал бы. Всю меня обдристал и сразу ожил – я была счастлива.
Мы уехали с ним вместе в Европу, и, когда путешествовали, первый вопрос возникал, в какие отели пускают с животными. В машине его приходилось держать в ящике с зарешеченным окошком, который ходил ходуном, если мимо проносились мотоциклисты, велосипедисты. С неменьшей яростью воспринимал бегущих трусцой, катающихся на роликах, а когда видел собак, в истерику впадал от бешенства.
Это в нем было почти человеческое – нетерпимость к себе подобным. Добродушных, дружелюбных, пытающихся завязать с ним знакомство, встречал люто, я еле удерживала его на поводке. Баритональный тембр лая переходил в визг, барабанные перепонки чуть ли не лопались, и так визжать он был способен часами. Соседи жаловались, нельзя не признать, справедливо. В Женеве, в соответствии со швейцарским менталитетом, мы получали угрожающие анонимки. В Америке вовсе явилась полиция, и мы заплатили штраф. Но все это не влияло на наши внутрисемейные отношения: ему все прощалось. Если бы в таком попустительстве росла дочь, не известно, что бы стало и с ней, и с нами.
Впрочем, воспитатель из меня никакой, наша дочь просто такая уродилась, серьезная, собранная, надежная, и мы с ней не знали тех изматывающих родительские души тревог, когда ребенок непредсказуем. Зато уж все сполна испытали с Микки.
На моих руках шрамы от его зубов. Когда в глотку ему надо было вливать лекарства и я пыталась его удержать, он, вырываясь, впивался в меня, как вепрь. И ни капли раскаяния. Однажды набросился на немецкую овчарку, я встряла между ними, и оба всадили в меня клыки. Не столько больно, сколько обидно – ладно бы раны от чужака, но и он, обожаемый, в драке осатанев, меня не пощадил. Я получила урок, что есть любовь – оказалось, кровь. Это мне было внове.
И он был первым, единственным, кто сам меня выбрал. Обычно это делала я, не столько из-за самоуверенности, сколько от нетерпеливости, проявляемой во всем, при любых обстоятельствах. Томиться в ожидании мука для меня, вот почему я кажусь смелой, решительной. Но Микки и тут меня обошел, опередил.
Ничем, никак в том помете сучки миттельшнауцера он не отличался. Да и мы припозднились, уже разобрали тех, кто по внешнему виду больше надежд внушал. Комок влажной черной шерсти – окрас перец с солью проступил после – вместился в мою ладонь, когда я извлекла его из загона, и припал, прилип к груди, притворившись жалким, робким, нуждающимся в защите. Но свой характер обнаружил сразу, как только мы прибыли с ним домой.
К его появлению в комнатах были ликвидированы ковры, полы застелены газетами, но он метил прицельно туда, где газетные листы сдвинулись. И приготовленную для него в коридоре подстилку, место, так называемое, отверг в первую же ночь. Дополз до дверей нашей спальни, скуля, требуя его впустить. Несмотря на предупреждения опытных собачников, мы тогда же и сломались. Залез под кровать, но, научившись на нее запрыгивать, место свое определил, застолбил у нас в ногах.
А вот в еде оказался неприхотлив. Да и что мы могли ему предложить в начале-то девяностых, когда в продовольственных магазинах очередь страждущих сметала любой товар, добывание пищи превратилось в проблему первоочередной важности. Рубль летел вниз, цены вверх, спасали продуктовые заказы, выдаваемые по месту службы, и дни выдачи зарплат затмились вторниками на работе мужа, у меня в газете пятницами, когда мы, осчастливленные, от гордости чуть не лопаясь, выкладывали обещающий пиршество трофей, состоящий из мороженой курицы, банки сардин, пакета дефицитной гречки.
Какие уж тут капризы. Но Микки рос, хотел постоянно есть, в глазах его появился алчный блеск – и снова промашка в воспитании: я приучила его попрошайничать у стола, но разве выдержишь, когда морда уткнута в твои колени? Муж, дочка меня стыдили, порчу, мол, собаку, но я, давая обещания исправиться, сдержать их не могла. Моя твердость лишь видимость, вынужденная броня, как панцирь у черепахи, чтобы жалостливое нутро наружу не выплеснулось. Но ведь никто, кроме Микки, не догадался, что если меня попросить, не вынуждая, не домогаясь, а тихо, еще лучше бессловесно, намеком выказать свою просьбу, я не могу отказать. Микки это во мне просек и вовсю пользовался.
Тогда же, в начале девяностых, мы исхитрились достать копченую рыбину и созвали друзей. Рыбину сопровождала картошка, зелень, но именно она, роскошная, разлеглась на блюде в центре стола – гвоздь программы. Встречали гостей, уверенные, что угощение удалось, но когда все собрались, открылась картина: взгромоздившись на обеденный стол, Микки, не спеша, доедал последний кусок рыбины. Взглянул на нас без тени смущения, а вот мы всполошились: ведь столько съел, отравиться может, помереть!
Иной раз казалось, что он нарочно нас испытывает, напрашиваясь на наказание, – лихой, рисковый, не сознающий, как свойственно молодости, ни в чем никакой опасности. Мы приспосабливались к отчаянному его нраву, он нас себе подчинил.
Сопротивляться было бессмысленно. Захотел – мы все годы с ним вместе спали. Он занял место в сердце, а уж на кровати рядом – естественно.
И вдруг не смог туда запрыгнуть. Муж первый сообразил: встал, поднял, положил его в изножье постели, где он обычно размещался. Но не стеснительно, калачиком, а вальяжно раскинувшись. Чтобы его не обеспокоить, я приучилась спать, подтянув колени почти к подбородку. Если вдруг во сне дергалась, он ворчал, рычал. Муж говорил, что я полностью перед ним распласталась, и мне нечего было возразить.
То, что он все понимает, сомнений не вызывало. Какие команды! И неправда, что четвероногим внятны лишь интонации, он знал слова, много слов, словарный запас у него был побогаче, чем у меня в английском. Я с ним общалась без напряжения, подлаживания, упрощений, как бывало нередко с собеседниками из двуногих. Его уровень адаптации не требовал. Но осенило однажды: ему важно, чтобы и я так же хорошо понимала его.
Его не устраивал уже примитивный язык жестов, сигналов, раньше используемый, когда он в чем-то нуждался, о чем-то просил. Потребность возникла выразиться внятно, выразить речью, чтобы слиться со мной без всяких преград, поставленных якобы изначально природой. Прорваться за предел немоты, бессловесности – поставил себе целью и страдал, мучился в ее достижении.
Такие усилия не только в его глазах читались, но и улавливались в клекоте, исторгаемом из самых, казалось, глубин существа. Я этот клекот узнала, вспомнила. В детстве дружила с глухонемым от рождения мальчиком, понимающим по губам, но забывала иной раз, что когда он меня не видит, то и не слышит, и стыдом ошпаривало до испарины за свою тупость. Мальчик был не по-детски красив, умен и невероятно чуток – в награду, видимо, за ущербность. Я не умела за ним поспевать, и мы расстались.
В нашем доме в Америке обнаружился недостаток – много лестниц, довольно крутых. Прежде он, Микки, по ним взлетал, вниз кубарем скатывался, и вот теперь еле с трудом переползал со ступеньки на ступеньку. На прогулках не тянул меня за собой, а старался хотя бы не отставать, периодически останавливался, оглядывался, делая вид, что чем-то заинтересован. Немощь его унижала, била по самолюбию, а самолюбив он был жгуче. Я выжидала, пока он передохнет, но если вдруг появлялись другие собаки, сразу же приосанивался, выказывал былую прыть, на что уходили остатки сил. Потом мы еле плелись. Его чувства, его гордость, профессиональную, так сказать, честь, кураж я разделяла полностью – сама такая же.
Он стал мною, или же я им. Терял аппетит, и у меня кусок застревал в горле. Валился снопиком на ковер, и у меня ноги подкашивались. Старел, и я старела вместе с ним.
Всматривалась. Его плотная жесткая шерстка не отрастала уже так быстро, как раньше, после стрижки. И выражение глаз изменилось, азарт в них угас, затуманился опытом прожитого, бременем, горечью разочарований – итогом всегда печальным, кто бы и сколько бы не прожил.
Прежде, увидев в моих руках поводок – знак, предвещающий радость прогулки, – Микки, не сдержав ликование, царапал меня, покусывал. И вот пришлось его дозываться, извлекать из дремы, в которую он погружался все глубже. А как-то, спустившись с порога крыльца, застыл, замер и больше ни шагу не ступил.
Ослепительный зимний день. Я пошла одна по обычному нашему с ним маршруту и повстречала юного сеттера, резвящегося в снегу, умиляя хозяев, таких же счастливых, какой некогда была я. Шуба давила, в горле спазм – одиночество среди праздника, упоенности мигом, минутным – тоже ведь это вкусила – спасибо, но теперь уже не участвовала. Чужая всем, кому еще весело, как кляча, загнанная, выжитая, опустошенная, добрела до дома. Горе – стыд. И единственное ему пристанище – в угол забиться, забыться. Там я и очнулась: Микки вылизывал мое лицо.
Ему никогда не нравились мои уходы, отъезды тем более. Чемоданы ненавидел, и тут я бессильна оказывалась ему объяснить, что расстаемся не навсегда. Навсегда! – у меня самой от этого слова мурашки. А в последнее время стерег каждый мой шаг, не сводил глаз. Я кожей ощущала нарастающий в нем ужас, что брошу его, он останется один, бесполезным ставши, ненужным.
Не раз уже пресекала его намерение проскользнуть за мной следом через входную дверь или через гаражные ворота. Моя слабина: до того иначе как в зарешеченном ящике, ему ездить в машине не дозволялось, но чтобы поднять ему настроение, порадовать, воодушевить, разрешила как-то залезть в салон, усесться рядом – и, Господи, как же он жадно все впитывал! Смиренно, благодарно. Мимо пронесся мотоциклист, он даже не дернулся, не издал ни звука. И мне захотелось плакать. Когда-то завидовала владельцам послушных, спокойных собак, но мне разве такие нужны? – мне нужен он, только он, его неуемность, дерзновенность, неукротимое своеволие, неистовство, его ревность, его ко мне страстная любовь. Так, как он, меня никто не любил и не полюбит. Я тоже.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?