Автор книги: Надежда Кожевникова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)
Серая юбка, черный свитерок
Прежде меня беспокоило, в чем дело, почему ко мне так и липнут злобно-завистливые взгляды? Ну с детства, и даже со стороны таких же, как и я, малолеток. Тогда винила во всем ядовито-зеленые, домашней вязки рейтузы, в которые обряжала меня мама, выпуская гулять во двор. Таких рейтуз не было ни у кого – их вообще не должно было быть в природе, уродливых, с напусками на пузе, бедрах, зато, мама говорила, тепло. Да, тепло, но сверстники меня избегали, издевались, хотя я по крайней мере знала причину: рейтузы. А вот потом, чем становилась старше, тем труднее оказывалось понять, почему, без всякого, казалось, повода вызываю осуждение, слухи, сплетни.
В нашей школе при консерватории учились дети Гилельса, Когана, Ростроповича с Вишневской, которых привозили на «Мерседесах», но на это не обращали внимания, на них самих, впрочем, тоже. А когда мне уже в старших классах перешили шубу старшей сестры из сурка, общественность – о чем, я, кстати, узнала последней – возмутилась, что Кожевникова вырядилась в норковое манто.
А ведь мне казалось, что ничем особо не выделяюсь, ни успехами в чем-либо, ни внешностью. Воспринимала себя неказистой, неловкой, застенчивой. Между тем педагоги жаловались, что взгляд у меня дерзкий, ухмылка пренебрежительная, и Женя Алиханова, скрипачка, с которой мы все десять школьных лет просидели за одной партой, а теперь в Колорадо домами соседствуем, когда учителя меня распекали, что выслушивать следовало стоя, шептала, дергая меня за край школьного фартука: Надька, задвинь челюсть, слышишь, задвинь сейчас же, а то ущипну.
Между тем я вроде как следовала руководствам мамы, внушающей, что если другим что-то можно, то мне нельзя. Что конкретно – не разъяснялось, как и обстоятельства, из-за которых я обязана была принять на меня именно наложенные ограничения. Принять – и все. И не рассуждать. Воспитывали меня и сестер скорее либерально, но в одном мама держалась неумолимо: не высовываться, не привлекать к себе излишнего внимания, быть постоянно настороже, чтобы кривотолков избежать. Ну конечно, а то у нее самой получалось! Из школьного вестибюля запах ее духов разносился повсюду. Та же Женька сообщала: твоя мама приехала, чуешь? Я не чуяла, но мамы стеснялась. У всех родители как родители, а моя точно разряженная новогодняя елка, всегда в центре внимания. В булочной, в аптеке, в Большом театре, на концертах в консерватории, где бы ни появилась, на нее оборачиваются. То, что она просто красавица, до меня не доходило.
Но мне повезло, я уродилась не в нее, а в отца, что утешало. Девочки-сверстницы прихорашивались, я ни-ни, никаких женских ухищрений. Очки, походка с загребом, намеренная сутулость. Защита моей нежной души. Вот в ценности души уверена была стопроцентно. Чаша Грааля, не дай Бог расплескать. Вроде и робкая, но ничего не боялась. По дурости. После поздних уроков в консерватории на автобусе номер шесть, от улицы Герцена в Лаврушинский переулок, возвращалась с папиной финкой в кармане. Что думала? А ничего не думала. Москва тогда была городом, криминалу, как нынче, не сданным. И в темную подворотню дома, где прошло мое детство, входила без трепета. Жуть охватывала в родительской квартире с длиннющими, мрачными коридорами и запахом как в подземелье.
Была ли я одинокой? Так, по-моему, все дети одиноки, но либо сознают это, либо нет. Я скорее нет. Шумность, активность, болтливость отвлекали от того, что сидело занозой в глубине. Недосуг в себе разобраться ни в детстве, ни в юности, отсюда вроде как оптимизм. С годами я не изменилась, а ближе сама с собой познакомилась. Потребность же в общении с другими угасла вместе с зависимостью от оценок окружающих.
В молодости очень в их поддержке нуждалась и обижалась непониманием. Закончив институт, стала часто и подолгу ездить в командировки с асами-фотокорреспондентами Саней Награльяном, Левой Шерстенниковым, с которыми сдружилась, и удивило их признание, что от меня ожидались капризы, хныканья и как было хорошо убедиться в обратном. Но ожидались с какой стати, откуда возникло такое обо мне мнение? И почему я должна преодолевать преграду априорного недоброжелательства, предшествующего моему появлению где-либо? Хотя я лично враждебности к себе не ощущала, пока меня не информировали доброжелатели.
Приезжая в отпуск домой из Женевы, где муж в международной организации работал, знала, что заграничные шмотки при дефиците всего на родине могут соотечественников раздражать. Поэтому, прежде чем что-то надеть, тщательно выбирала каждую тряпку, чтобы особенно у коллег отторжение не вызвать. В ЦДЛ, писательский клуб, направляясь, определила себе униформу: серая юбка, черный свитерок.
В то время среди пишущих большинство составляли мужчины, женская проза донцовых-марининых дремала еще в их кухнях. И я упивалась братством, товариществом на равных, как мнилось. Считала, что способность долго дружить важнее, чем кратко любить. И вот как-то, в той самой серой юбке, несвежем уже свитерке сижу за столиком с приятелем в так называемом Пестром зале, где не столько ели, сколько пили, а главное разговаривали, как говорится, по душам. Собственно, ради того на родину стремилась, чтобы и самой излиться, и другим дать высказаться при взаимном доверии.
Вдруг приятель очень серьезно на меня смотрит и произносит: «Надя, я как друг должен тебя предупредить. Не наряжайся с таким шиком, вызывающе, тебе это не пристало, и враги лишние не нужны».
Я онемела. Как, зачем же тогда старалась, ходила в одном и том же свитере, если зависть возгорается все равно, вне зависимости ни от чего? И что они, слепые? Не приняли, не оценили моей аскетической скромности, усердия за серую мышку сойти. Тогда что же – все равно.
Но все превзошел эпизод в Краснопресненских банях, где, как известно, все голые, любая побрякушка на теле в парной жжет. Сижу на полке и слышу реплику: «Мань, скажи той, что вся из себя, пусть подвинется, а то расселась, видите ли».
Это ко мне? Да не может быть! Оглядываюсь – кто там расселся? – и встречаю испепеляющий ненавистью взгляд. Батюшки, за что? Да ни за что. А злоба лютая, беспричинная, немотивированная. Или я действительно другая? А возможно, не я, а они другие?
В Европе, на Западе, люди приметливы, излюбленное развлечение – сидеть, попивая винцо в кафе, и на прохожих глазеть. Откровенно, но без осуждения, обособленности ни своей, ни чьей не нарушая. Ну что ли общая, всеми принятая установка, от образования, социального статуса не зависящая. Но и степень цивилизованности тоже, пусть на элементарном, бытовом уровне.
Будучи в Африке, вспомнила, узнала в упор сверлящий взгляд своих соотечественников. Хотя тут, как с зелеными рейтузами, объяснение все же находилось: я белая среди черного большинства. А вот почему на родине так неуютно себя чувствовала, будто провинилась в чем-то?
Впрочем, получалось, что провинились все, все готовы к отпору, к агрессии, к хамству на хамство. Все кидались друг на друга, одновременно друг к дружке жавшись, иначе в одиночку не уцелеть. Считается, что мы чуть ли не самый отзывчивый в мире народ, а так ли это? От подобной отзывчивости разве не устаешь? Я, например, устала.
В Америке, где сейчас живу, редки пики в человеческих взаимоотношениях, и по высоте благородства, самоотверженности, и по изощренной, предательской низости. Безразличие? Возможно. Капитализм – не рай, вымечтанный коммунистическими вождями, ради чего половину страны за колючую проволоку загнали. Тут трудятся, выворачиваясь наизнанку, и на эмоции трепетные, изысканные не остается сил. Про это смотрят кино и даже сопереживают. В кинозалах иной раз раздаются всхлипы, но расходоваться на домашний театр, с воплями, заламыванием рук, мало охочих.
У нас в околотке соседи и не соседи здороваются при встрече. Постепенно опасение исчезло, что моя дурашливая улыбка провиснет в пустоте. Нет, ее обязательно подхватят, как мяч на теннисном корте умелые игроки. Им будет неловко, если я ответного приветствия не дождусь. Мне неловко, если вдруг задумаюсь и на сигнал в тридцать два зуба вовремя не отреагирую. Лицемерие? Более того, натуральный эгоизм. Не хотят ни себе, ни другим настроение портить. Злобный выплеск, как бумеранг, возвращается к тебе же. Все очень просто, примитивно. Почему же так трудно нашим людям простым правилам общежития, в цивилизованных странах принятых, следовать?
Колорадский климат известен мгновенными перепадами, сегодня ходишь в шортах, завтра снег выпал по колено и мороз щиплет нос. И вот я решилась в один из таких денечков, минус тридцать по Цельсию, напялить, выгуливая собаку, песцовую шубу до пят. Думала, уж сполна получу от разгневанных обывателей, для которых шуба – позор, посягательство на святое, природу, убийство братьев меньших. Бреду по снегу, ожидая негодования, осуждения возмущенной общественности.
И ничего. Как всегда улыбки приветствия. Осенило: они не видят, им все равно, во что я одета, да хоть с ведром на голове, хоть вообще без ничего. И почувствовала колоссальное облегчение, будто от тяжкого груза избавившись. Свобода! Свобода и в том, что никто на тебя не пялится, никому до тебя дела нет. Помощь понадобится – откликнутся, а без зова не станут лезть. Америка, поздно я с тобой встретилась. Но зато смогла оценить.
Гарант присутствия
Мой семилетней давности приезд на родину носил чисто деловой характер: оформление документов требовало нашего с мужем физического присутствия, и мы вылетели из Денвера, через Франкфурт, в Москву.
Ничто теперь не напоминало прежние годы, когда в Шереметьево меня встречал отец, и, завидев его в толпе у таможенного контроля, я не могла сдержать рвущееся из нутра нетерпеливо-ликующее поскуливание, как у нашего щенка скотчтерьера в предвкушении прогулки. И безликие новостройки, и чахлый, в приближении к Переделкино, лесок, и отцовская дача, неказистая, обветшавшая, утратившая уют после маминой смерти, воспринимались с радостным узнаванием. Более того, именно убогая неприглядность окружающего трогательной казалась. Через призму привязанности к отцу, в разлуке с ним, ожидании наших свиданий удерживалось тогда несомненное: тяга к родному очагу, месту рождения.
Мы рассчитывали уложиться с делами в десятидневный срок и, минуя столицу, где уже не имели жилья, по кольцевой прибыли в переделкинский Дом творчества писателей. Сочли более удобным ни у кого не одалживаясь там остановиться, на всем готовом, трехразовом, не важно какого качества питании, тем более что мне как члену союза писателей на путевки полагалась скидка и предложили даже номер-люкс. В «люксе», правда, унитаз не работал, пришлось сантехника призывать, но опять же неважно, мы ведь не для отдыха в комфорте сюда приехали. Диван с отваливающейся спинкой муж починил сам.
Медсестра Валя, уборщица Таня, секретарша директора, официантки в столовой здоровались со мной так, будто я отсутствовала не больше недели, и у меня самой возникло такое ощущение. Москва нуворишей с супермаркетами, дорогущими бутиками, ресторанами, казино ничего мне из прошлого не навевала – чужой город, и я там чужая, а вот Переделкино, где прошло детство, с реликтовым лесом, усадьбой славянофилов Самариных, церквушкой времен Ивана Грозного у кладбища, хотелось надеяться, сохранится прежним. И сохранится – в моей памяти.
Среди постояльцев Дома творчества никого из знакомых не оказалось. И в оба корпуса, и в дощатые дачки на литфондовской территории заселились представители среднего, а точнее, мелкого бизнеса, забив гараж под навесом и подъездные пути подержанными иномарками. Писателей же как волной смыло. Хотя чему удивляться? В стране, в обществе сдвинулись пласты, одних на поверхность вынесло, других под обломками подмяло, расплющило, как писателей, так и читателей. И тех и других слишком много, видимо, расплодилось. Если державу сочли великоватой, так и население почему бы не сократить. Логично, правда?
В день приезда, купив у старушки на станции – Переделкино! Следующая станция Мичуринец! – букетики ландышей вместе с корзинкой, в которой она их продавала, пошли на кладбище. И вот там я запаниковала. Муж, с преувеличенной твердостью: найдем, обязательно найдем! Но как?! Когда хоронили маму, ее могила на спуске пригорка у церкви только начала новый ряд. Папа спустя семь лет лег с ней рядом, и ряд тот же еще не замкнулся. Так где же тропинка, по которой я столько раз в дождь, в снег пробиралась почти вслепую? Что за мор напал на народ, пусть не образцовый, правильного образа жизни не придерживающийся, но чтобы так косить, рядами косить… Это даже не кладбище, а поле битвы после вражеского будто нашествия. Проблуждав, своих мы нашли. Родителей, старшую мою сестру Ирину, а потом я схватывала, считывала с надгробий имена: значит, и этот, и та, и те… Вдруг мелькнуло: а я-то сама как уцелела? А что уцелела, уверена?
За ужином выяснилось, что писатель, один, все же нашелся. Официантка Галя, с которой, как она не без кокетства заявила, мы вместе лепили в песочнице куличики, – не помню, но допустим, хотя моя ровесница, расплывшаяся, с заштукатуренными морщинами, по первому взгляду, признаться, устрашила, – сказала, что посадит нас за стол с популярным поэтом-песенником, в Доме творчества застрявшем после инсульта. Добавила: ну чтобы хоть было с кем поговорить. Нашествие мелкого бизнеса у обслуживающего персонала энтузиазма, видимо, не вызывало.
Муж предложил пройтись, взглянуть на нашу, то есть уже бывшую, дачу, но я отказалась. Прогулка его затянулась. Объяснил, почему. По разбитой дороге, в отсутствие тротуаров – бульдозеры, грузовики со стройматериалами, а также джипы, «Мерседесы», неслись на такой скорости, что приходилось в кюветы, канавы запрыгивать, чтобы не сшибли. А с улицы Лермонтова к лесу теперь напрямик, сообщил, не пройти – высоченный забор, коттеджи возводят, вроде как от Газпрома. Я знала, не новость, но в переменах таких собственными глазами удостоверяться не считала нужным. Зачем? Все решено, обговорено, остались формальности, и нечего попусту себя растравлять. Эта страница жизни прочитана, переходим к оставшимся. Но сразу перейти не получилось.
Слух о моем приезде, а точнее, окончательном отъезде взволновал переделкинскую общественность сильнее, чем я могла, за океан переселившись, предположить. Забылось, с каким жадным, неутоляемым интересом на родине впитываются, передаются новости, для посторонних в сущности малозначащие, но принято почему-то быть в курсе, в осведомленности от других не отставать. Своего рода престиж: как, неужели не слыхали… При встрече, по телефону передается свежая информация, а тот, кого обсуждают, – дурак дураком, в полном неведении.
О нашем визите я оповестила лишь двух ближайших подруг, да еще нескольких коллег-приятелей. Они поспешили нас навестить. В столовой Галя-официантка раздвинула стол, выставила дополнительные приборы, бокалы, нашлась даже белая скатерть. И начался пир, многодневный, с разрастающимся день ото дня количеством участников.
Подобной выносливости ни я, ни муж от самих себя уже не ожидали. Стало традицией и Новый год, и другие праздники отмечать семейно: мы и наша дочь. Обстоятельства, разбросавшие нас по разным странам, научили ценить, дорожить общением друг с другом, ни на что, ни на кого не отвлекаясь. От шумных, людных застолий отучились. И вдруг оказались в бурлящем потоке чрезмерного внимания и возлияния.
Бдения за полночь в Доме творчества чередовались с приглашениями на дачи, террасы, беседки, «вишневые сады» наследников, чьи отцы в недавнем прошлом составляли привилегированный могучий клан советской литературы. Литература такая, многотиражная, оплаченная щедрыми гонорарами, балансирующая на грани запретного и дозволенного – покровительстве государства, власти и пренебрежении, ненависти к ним, рухнула вместе с державой, где кнут и пряник являлись основополагающим принципом, методом воздействия на население. Правда, избавившись от кнута, пряника тоже лишились. Что же осталось? Да вот облинявшая декорация дачных построек, прежде, при суровом, своеволий, капризов не допускающем советском строе, казавшихся роскошными, но в сравнении с тем, что в лесу, безжалостно вырубаемом, возводилось, теперь глядевшихся лачугами, обреченными вот-вот на снос.
Неизбежным угасанием, запустением сквозило отовсюду: от осевших, с надсадным скрипом отворяемых калиток, ставней, криво провисших на ослабших, ржавых петлях, щелястого крыльца, продавленных антикварных диванов – то есть былого, бывшего, что нас, в очередном застолье собравшихся, еще как-то связывало. Или казалось, что связывало.
Прежде, ни в детстве, ни в юности, с обитателями переделкинских дач, моими ровесниками, у меня спайки, сплоченности не возникало. Сосуществовали мы рядом, но параллельно, не соприкасаясь, еще, возможно, и потому, что я училась в музыкальной школе при консерватории, где постоянная, всех со всеми конкуренция не оставляла досуга ни на что. Я не участвовала ни в играх, ни в развлечениях, вечеринках, романах на дачном, летнем приволье, занятая исключительно долбежкой по клавишам. Рояль, требующий аскетического служения, обделил мою молодость веселой беспечностью, свойственной возрасту, но и кое-что воспитал, важное, думаю, не только в профессии, к которой тогда готовилась. Не став пианисткой, я научилась в обособленности, одновременно и вынужденной, и добровольной, ощущать себя органично, ни об ущербности, кому-то, верно, во мне заметной, не догадываясь, ни о преимуществах, что обособленность обещала, хотя и смутно.
Но неожиданно бурное братание, дружно организуемые проводы в канун моего окончательного отбытия из переделкинского круга, заполнили как бы брешь взаимного, и с их, и с моей стороны, многолетнего, привычного отчуждения, обнаружив глубоко запрятанное: неужели, несмотря ни на что, родство?
Хотя все-таки, предаваясь блаженству воскрешаемого прошлого, от разговоров о настоящем я воздерживалась. Так на перроне вокзала, когда провожающих и отъезжающих, пусть даже ненадолго, допустим в отпуск, стена, маскируемая оживлением, разделяет. С детства тоску эту предотъездную знала, накатывающую одновременно и в ожидании нового, неизведанного, и в сожалении до спазм в глотке, об оставленном. Состояние раздвоения, мне свойственное, тем еще теперь усугублялось, что я ведь не только уезжала, но и возвращалась, причем домой. Как так, а здесь я где? А здесь в гостях. В гостях на родине.
Но уж точно сразило, когда в дверь нашего «люкса» кто-то постучался, и на пороге Борька возник, мой друг-одноклассник, некогда жгуче рыжий очкарик, маленький, щупленький, что не мешало ему сердцеедом прослыть. Именно прослыть, мне-то было доподлинно известно, оказавшись не объектом его обхаживаний, а наперстницей, сообщницей, в его пятнадцать лет самой главной тайне: Борька боялся девочек, но страх свой перемогал. А вот сцены, любой, и в школьном зале, и в консерваторском, Большом, ничуть. Это, мне не доступное, не постижимое, в нем восхищало. А его ко мне уж не знаю, что привлекло.
Способность, возможно, хранить чужие секреты, беспечно разбалтывая собственные.
Так называемый новый, на самом деле тоже старый, давно построенный и теперь неопрятно облупленный корпус Дома творчества, куда нас заселили, огласился непотребными для утонченного слуха представителей мелкого бизнеса взвизгами. Ну действительно, неприличие какое, двое, отнюдь не первой молодости, вцепились друг в друга, вопя истошно, нечленораздельно, с рефреном: «Ты, неужели ты?!»
И правда, ну как Борька мог здесь оказаться, как, от кого узнал о моем тут постое, живя в Италии, неподалеку от Болоньи? Иной раз мы перезванивались, а когда я с Андреем во Флоренции оказалась, он и там нас навестил. Подумаешь, в Европе какие расстояния, сел в машину, без проблем. Но здесь, в России, нашей встречи ничто не предвещало, мистика прямо. Хотя, выяснилось, все просто. Борька приехал сюда на гастроли, к нему в артистическую явилась Аня, с которой я же его в студенческие еще годы познакомила, нынче живущая на три страны, в Германии, Израиле и России, мотающаяся туда-сюда к своим детям от разных браков, и сообщила о моем в родные пенаты приезде. Опять же просто, разве нет?
Ведь и со своей, с детства, подругой Женей, скрипачкой, соседкой по парте все школьные годы, я и нынче соседствую, уже в Колорадо. Из-за того, что Женя в Колорадо осела, мы и выбрали этот штат. И Ленка, наша соученица, но из параллельного класса, вылущилась по той же схеме из Принстона. Нормально, что мы везде находим друг друга, и магия совместно прожитого, тем более в юности, самом важном, определяющем человека, его становление этапе, и теперь не обесценилась для нас. Удивительнее иное, что и моих одноклассников, и сокурсников, в таком количестве, – всех я, разумеется, не перечисляю, – вынесло за пределы страны. По причинам, мотивировкам различным, но в чем-то сходным: мы приняли этот жребий, вызов – начать все сначала, без всякой страховки, поддержки, связей, нажитых дома. Ну не безумие ли?
Борьке мы рассказали, что по приезде в Америку Андрей, пока искал работу, что называется, по специальности – а мог бы и не найти, – нанялся продавцом в обувной отдел магазина-гиганта <<Nordstrom>>, а потом встал за прилавок с брильянтами ювелирной компании «Shane». И Борька, виртуоз, лауреат международных премий, в Италии преподающий в обычной музыкальной школе, хотя и называемой пышно академией, обнял Андрея: какой ты молодец! Да, согласна, хотя практически любая судьба эмигранта с пряников не начинается. Знаю человека – владельца шикарного ювелирного магазина в центре Манхэттена на Мэдисон, 25 лет назад таскавшего на себе туши в мясной лавке Квинса. Американский менталитет тем еще отличается от европейского, что если в Европе титулами, родовитостью, аристократизмом предков кичатся, то в Америке – трудностями, предшествующими успеху. И в семьях детьми, внуками, правнуками помнится, уважается первопроходец, прибывший сюда, за океан, что называется, без порток.
Такой пафос смелого, отчаянно, сказала бы, смелого самоутверждения сближает социальные слои американского общества, разумеется, классового, разумеется, очень несхожего как в материальных возможностях, так и в уровне удовлетворяемых потребностей, но непреодолимых перегородок, традиционно в европейских странах укоренившихся, здесь нет. Чувство достоинства здесь никакая не привилегия, а общедоступное и, может быть, главное достояние любого американского гражданина, от посягательств и лично, и законодательством защищаемое.
Вот в чем, возможно, секрет американской корректности, обоюдной вежливости, меня, в других условиях воспитанной, все еще умиляющей. Зачем вникать в подоплеку, почему мне улыбаются продавцы, кассиры, хозяева бизнесов, обслуга? А просто встречные? А другие водители, без истерических сигналов, терпеливо ожидающие, когда я, зазевавшись, проеду на зеленый, и на перекрестках дорогу уступающие, а уж в качестве пешехода я вовсе как священная корова в Индии: иди-иди, пожалуйста, подальше от греха… Из нутра, к хамству тотальному приученного, а все же, как выясняется, ранимого, возникает тепло, признательность – да ни за что. За атмосферу, которой все дышат. Несущественное вроде бы, ни на что не влияющее – капитализм, беспощадная конкуренция, – а почему-то утешает; потребно душе, чтобы без повода, без смысла, а так, по инерции, ее не оскорбляли, не тыкали, как кутенка, напустившего со страху лужу.
Еще мне в Америке нравится, очень нравится отношение к животным – и к диким, и к домашним. У нас, например, в околотке прижилась лиса. Встречала ее не раз, трусящую через дорогу с неспешной, надменной царственностью, хвостом роскошным помахивающей, так машины шеренгой выстраивались, пока она на обочину наконец не вступит. А сонмы гусей, слетающихся из Канады на зимовку к нам в Колорадо? Опять же, никто их, обнаглевших, гигантских как птеродактили, не вспугнет. Природа – святое, божественное. Что ли ученики-последователи Спинозы, упорно века назад доказывающего божественный промысел во всем, что нас, людей, окружает, собрались здесь, со мной теперь рядом? Неужели только пересекши океан, я нашла свое, от рождения близкое, внятное?
Здесь принято, похвально брать собак, кошек из шелтеров, то есть брошенных, как правило беспородных. И холить их, лелеять. А в Москве, на нефтяных долларах распухшей, в данный момент по приблизительным подсчетам более 20 тысяч бродячих, одичавших, сбившихся в стаи псов. И не только дворняжек, но и породистых, хозяевами выгнанных. Кто же на самом-то деле одичал? Считаю, люди. И причины искать им надо в себе. В условиях собственного существования, с которыми они в очередной раз раболепно, по-скотски смирились.
На посиделках в одной из переделкинских дач Петя, театральный режиссер, сын известного в эпоху, навсегда в никуда канувшую, драматурга, произнес, как бы ни к кому не обращаясь: «Ну а что бы я, например, делал в Нью-Йорке? В таксисты что ли идти?» Я отреагировала: «У таксистов тоже сильная конкуренция, не так просто устроиться, тем более в Нью-Йорке». Повисла пауза, но, внимания на такой сигнал не обратив, продолжила про Андрея, устроившегося продавцом в магазин, обувной, а потом ювелирный. И полное ошеломление. Марина, жена Пети, аж вскрикнула: «Андрюшенька, бедненький, какое унижение!»
Унижение? А видеть, как на ваших глазах вырубают лес, и не посметь даже пикнуть – разве не унижение? Не унижение получать за режиссерскую, актерскую, журналистскую или еще какую-либо работу такие крохи, что предпочтительнее вовсе ничего не делать, существуя на ренту от сдаваемых в аренду либо московских квартир, либо вот этих дач? Не унижение от страха дрожать, что кто-нибудь настучит в налоговую службу, ведь ренту вы получаете наликом и никаких налогов с нее не платите? Не унижение жить в стране, где вас снова обдурили с бесцеремонной наглостью, не сомневаясь, что вы все сглотнете, потому что рабы и осознать даже не способны собственного унижения?
Унижение? А вы полагали, что нас в Америке ждали, раскрыв объятия и скатерть-самобранку расстелив? И мы так ловко все рассчитали, спланировали, приехав из Женевы в девяностом, начав сразу же заново, капитально благоустраивать половину отцом мне завещанной дачи, построив кирпичный, на двух уровнях гараж, отдельный домик для гостей, растратив и деньги, и силы. А исключительно по подсказе не иначе как дьявольской, вражеской, от прочих, честных сограждан сокрытой; через три года с двумя чемоданами снова в Женеву на шестимесячный контракт отбыли, а дочку шестнадцатилетнюю, одну, отправили учиться в Нью-Йорк?
Ну да! Мы для того завезли из Швейцарии черт-те знает сколько всякой всячины, от сантехники до мешков с семенами газона – доставка багажа международной организацией, где Андрей работал, по контракту оплачивалась, – чтобы все это бросить, оставить в подвале гнить, разворовываться?
Нет, ошибаетесь, мы не пифии. Мы – простофили. Мы собирались тут укорениться, основательно, добротно. Но и самый высокий забор от того, что его окружало, подступало к калитке, не спасал. Андрей с той поляны, где теперь новорусские коттеджи понастроены, регулярно, еженедельно собирал и увозил на тачке битые бутылки, консервные банки и прочие радости, оставляемые после пикников соотечественниками, так вот резвящихся на лоне природы. И нам их было не переделать, и им нас. Борьба на износ, кто раньше сдастся. Сдались мы.
Давно, еще в Женеве, Шимон Маркиш, профессор кафедры славистики Женевского университета, отца которого, поэта Переца Маркиша расстреляли при Сталине вместе с другими обвиняемыми в сионизме писателями, в ответ на мои беспокойства по поводу дачи, тогда ощущаемой, воспринимаемой живым, оставленным без надзора существом, сказал с раздражением при его деликатности неожиданным: «Да что вы, Надя, себя изводите попусту, понапрасну? Дом человека там, где он живет. Продайте дачу и успокойтесь, замерзли ли у вас там трубы, лопнули ли, снесло ли ураганом крышу, не ваша забота. Продайте. Дом не фетиш, а просто жилье, содержавшееся в порядке теми, кто в нем находится. Все, и ничего более».
Я тогда удивилась, возмутилась: продать дачу, родовое гнездо?! Да не родовое – стать родовым не успело, не потянуло, тем моя родина и характерна, что преемственность там во всем, и в материальном, и в духовном, перерубается из колена в колено. Немногим удавалось в привычном, дотлевая, доживать. Но тлеть, рыпнуться не смея, парализованными вечным страхом, в гены проникшим, это что, это как, это жизнь?
Нужны конкретные, личные мотивы? Они давно уже лейтмотивы, в поколениях накапливаемые, но для большинства так и нереализуемые. Что держит? Да многое, конечно. Деда моего, в ссылку при царе отправленного к меньшевикам, Сталиным разгромленным, принадлежавшего, удержало. Отца удержало. Мне ли их осуждать? Но есть и еще объяснение: в нации дремлющее и при казарменном социализме закрепившееся безропотное, под давлением, смирение. Существование в зоопарке, в клетке, с регулярной кормежкой-баландой даже у свободолюбивых хищниках инстинкты, природой заложенные, притупляет. При побеге из зоопарка, пока служители-надзиратели нарушителя ловят, из клеток общий, согласный вопль: «Поймайте, верните, спасите! Ведь он, она, они там погибнут!» Те, кто в клетках, руководствуются наилучшими побуждениями. В искренности такой и тех, кто устраивал мне, нам с мужем, отходную в Переделкино, не сомневаюсь. Но искренность не всегда однозначна. Они так считали, им так внушили, не догадываясь, что нас с ними разделяет. А объяснить это словесно нельзя.
Пока дача стояла, за мной числясь, проходящие мимо, возможно, роняли: «Кожевникова еще за границей? Вернется, никуда не денется». Их, что ли, утешало, что и я никуда не денусь. Как и они.
Дача служила будто гарантом моего, пусть незримого, среди них присутствия и, что важнее, правильности их позиции – принятия, покорного сживания с тем, с чем на самом деле сживаться нельзя.
Во мне-то, как я есть, они не нуждались нисколько. Меня олицетворяла именно дача – баланс, необходимый в их мироощущении, пассивном, инертном, с пугливостью отвергающем любой риск.
Патриотизм? Да увольте. Они не в стране жили, не в стране остались, а за своими заборами, в ветшающих, не ими, а родителями их возведенных одноэтажных или двухэтажных постройках. В условиях и при возможностях, в пух и прах разлетевшихся под напором очередной новизны. Очередной, в России бесперебойно поставляемой, алчной, беспринципной голытьбы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.