Автор книги: Надежда Кожевникова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
Исповедь Гулливера, попавшего в плен к лилипутам
В этой книге все удивительно, и то, что она писалась с 1918 года по 1987 год, то есть шестьдесят девять лет. И что автор ее по своему происхождению, воспитанию, вере, принципам подлежал выкорчевыванию в ту эпоху, когда имел несчастье родиться, а не просто выжил, но и прославился, вошел в когорту мировых знаменитостей.
Еще удивительней, что уже после его смерти рукопись, а точнее блокноты, листочки, обрывки, клочки бумаги, хранились в чемоданах почти двадцать лет – и вот держу в руках замечательно, с безупречным вкусом изданный том, только что появившийся в санкт-петербургском издательстве «Искусство», и все еще не верю, неужели вправду сбылось?!
К этой книге у меня особое отношение: я знаю, хорошо знаю, что ее могло не быть, и не только при советской власти, что обосновано, понятно, но и при той, что называет себя демократической.
Александра Михайловна Вавилина-Мравинская, вдова, наследница великого дирижера, в предисловии к книге, названной «Записки на память», упоминает, что наше с ней знакомство произошло в июне 1991 года, когда я, тогда корреспондент газеты «Советская культура», приехала в Ленинград, в то время еще Ленинград, чтобы взять у нее интервью. И обнаружила клад – те самые дневники Евгения Александровича, что вот сейчас – только сейчас – обнародованы.
То был разгар гласности, пик ее эйфории, и, находясь в состоянии той же, всеобщей лучезарности, не сомневалась, что после публикации моей статьи, размером с газетную полосу, да еще с уникальными фотографиями, выдержками из дневников, наша либеральная, наконец-то избавившаяся от коммунистического надзора общественность, с восторгом, трепетом станет просить Александру Михайловну сделать принадлежащее ей сокровище достоянием нации, образованной, считалось, как пчелы падкой на культурный нектар, взыскующей, несмотря ни на какие препоны, запреты, правды.
Мне казалось, что счастье, ошеломление, мною испытанные в скромной квартире Мравинских на Петровской набережной, в соприкосновении с личностью такого масштаба, разделят тысячи, миллионы – мы не отучились еще в те года, в оптимистическом дурмане, мыслить глобально – но, как выяснилось, обманулась и насчет своих соотечественников, и по поводу в очередной раз нам обещанного светлого будущего.
Дневники Мравинского изданы тиражом в три тысячи экземпляров – раритет. Смели ли его сразу с прилавков? – не знаю.
Александра Михайловна в том же предисловии вспоминает, как весной 2002 года я ей позвонила уже из Америки. Цитирую: ««Все вы преступники! Не удосужились за все эти годы опубликовать… – справедливо расстреливала она [то бишь я] меня из своего далека высоким, взволнованным голосом». Пообещав ей заняться дневниками, я собрала остатки душевных сил и 18 июля открыла самый «читабельный» из них. В этом же году издательство «Искусство – СПБ» предложило мне сотрудничество в работе над изданием дневников Евгения Александровича».
Ну ладно, допустим. Хотя Александра Михайловна совсем не тот человек, что позволил бы кому-либо когда-либо разговаривать с ней на повышенных тонах. И излишней доверчивостью не страдала, плюс бритвенно острый язык и сила характера, под стать своему спутнику, с которым четверть века рука об руку прожила.
Еще не зная, не читая дневников Евгения Александровича, я попала под обаяние ее мощной, страстной натуры, оберегающей память мужа, как прежде его жизнь.
Между тем началось наше знакомство отнюдь не идиллически. Александра Михайловна сообщила, что раздумала давать интервью, не нужна ей дешевая шумиха, и готова-де оплатить расходы по моей командировке, но беседовать отказывается. И тут мне на выручку неожиданно явились кошки. Сколько их было, не помню, но много, показалось, что чересчур много, когда мяукающая стая окружила меня.
В дневниках Мравинского есть прелестные эссе о кошачьей породе, без капли сентиментальности, вообще ему не присущей, но с поразительной чуткостью понимания, уважения к этим маленьким тиграм – к их гордости, чувству собственного достоинства, свободе, не терпящей никакого насилия, пленения. Мне, убежденной собачнице, отношение к кошкам Мравинского открыло другой, до того незнакомый, пленительный своей странностью мир.
Хотя кошки, встреченные на пороге квартиры, куда Александра Михайловна выказала твердое намерение меня не впускать, умиления вовсе не вызывали, но, преодолевая опасливость, даже, признаться, гадливость, стала их гладить, присела, они мгновенно на меня вскарабкались, и, близкая к обмороку, я продолжала их ласкать, инстинктивно догадавшись, что только так можно вызвать расположение их хозяйки. И действительно, оттаяв, улыбнувшись, она позволила мне зайти.
Благодаря тем же кошкам я получила доступ и к дневникам, но лишь после чаепития на кухне, где любимцы Александры Михайловны, разгуливая по столу, лизали мою тарелку. Пройдя своего рода боевое крещение, я была допущена в святая святых, кабинет, где увидела чемоданы, заполненные рукописями.
И все. Неделю я прожила как во сне. Едва продрав глаза, неслась из гостиницы на Петровскую набережную, ничего вокруг не видя, не замечая, надиктовывала на магнитофон исписанные мелким почерком странички, с соблюдением всех знаков препинания – своеобразия стиля автора, не похожего ни на кого, ни в чем.
Впрочем, нет, ошибаюсь. Не похож он был на нас, нынче живущих, выросших в стране, где все ему памятное, дорогое бесследно, беспощадно растоптали – сгубили человеческий тип, породу, к которой он принадлежал, и которая никогда, нигде уже не воскреснет.
Лица, как у Мравинского, больше не воспроизводятся, а ведь созданию таких образчиков предшествовал долгий генетический отбор, прежде чем удались, отлились, стали наследоваться из рода в род эти чеканные черты, высокий лоб, удлиненный овал, стать внешняя, отвечающая внутренней, душевной.
Фрак, когда он появлялся за пультом, сидел на нем как влитой, но и в телогрейке, кепке был элегантен. Дворянская «белая» кость, а с простым людом, деревенскими мужиками и сам себя чувствовал, и ими воспринимался своим. Сцена, когда он на сеновале наблюдает за спящим с ним рядом замурзанным мальчонкой, замлев в неудобной позе, чтобы его не потревожить, по пронзительной нежности, глубинной печали близка к бунинским текстам. Традиция погружения, слияния без усилий с народной толщей в российской словесности на Бунине и оборвалась. Еще Чехов оказался от нее отчужденным, и его провидческие «Мужики» – другая эпоха, с «хождением» интеллигентов в «народ», высмеянном им беспощадно, как прекраснодушная ложь, маскарад, притворство. А вот в мироощущении Мравинского утраченное, казалось, навсегда, вновь и в последний, видимо, раз, возродилось.
Судя по фотографиям, щедро в книге представленным, в Мравинском, еще ребенке, мальчике, юноше явственна печать благородства – клеймо вражеское, ненавистное для черни. Ему исполнилось четырнадцать лет, когда мир его предков, его собственный мир обрушился в одночасье. Но порода уже в нем сказалась, и никакого обольщения, ослепления «новой явью» не мелькнуло, хотя куда более опытные, умудренные, из той же, что и он, культурной, привилегированной среды, на соблазны, заманы поддались. Блок, призывающий слушать «музыку революции», после жестоко поплатился за привидевшиеся ему химеры. А вот подросток-Мравинский в 1918 году – тогда начаты его дневниковые записи, длящиеся всю жизнь – лаконично свидетельствует: «Утром стало известно, что грабили церковь! На Сенной убили батюшку». Всего две строки. А нужны ли тут комментарии?
«Ужас, что творится всюду: и дома, и в политике. Проснулся сегодня, и так стало безрадостно», – другая запись. Юношеская открытость, повышенная природная эмоциональность, безоглядная искренность стремительно изживаются, и на глазах буквально вырисовывается образ уже того Мравинского, которого современники по глухоте, толстокожести упрекали в холодности, скрытности. А ему пришлось, он был вынужден надеть такую маску, иначе бы не уцелел.
А какой был выбор? Бежать, как другие бежали, в нищету, обездоленность, бесправие? Хотя участь оставшихся трагичностью превзошла даже мытарства на чужбине: их заставили, принудили отречься от самих себя.
Уникальность личности Мравинского сказалась и в том, что, попав, застряв, как в ловушке, в абсолютно чуждой ему действительности, своим миром, верой он не поступился. Но затаился. Удавка самоцензуры присутствует в дневниках, хотя писал он их исключительно для себя. Позволяет разве что вот такое, как бы чисто профессиональное: «Симфония Рахманинова – как человеческий документ небезынтересна; в этом смысле даже слегка перекликается с Восьмой Шостаковича: невеселые попытки подвести невеселые итоги. И в итоге – даже невозможность их подведения. (У Шостаковича – кульминация финала; у Рахманинова неожиданный эпизод джаз-гримасы тоже в финале)». И далее: «Пора сформулировать мою догадку о неосуществимости в искусстве утверждения окончательного, всеобъемлющего или синтезирующего; о невозможности поэтому создания финалов, содержащих все это, т. е. истинно и только «мажорные» финалы в большом искусстве, попросту говоря, невозможны; те, что – или «юны», или «боевы», или фальшивы, или поверхностны, или есть вопль о желании утверждать (Девятая Бетховена) самих себя. И это потому, что истинный синтез всегда трагичен (оптимистический пессимизм или пессимистический оптимизм), как заключающий в себе диалектически «утвердительное отрицание», или наоборот – и просто в «утвердительное» никак не укладывающийся».
Ясно, прозрачно, объемно, не так ли? И разве только о музыке здесь речь?
Но прямых протестов, разоблачений, откровенного неприятия режима, власти в дневниках Мравинского не найти, они очищены от политико-публицистической шелухи, что может кого-то разочаровать. А кто-то, без тени стеснения, намека на осознание собственной недалекости, ущербности, просто их отшвырнет, назовет скучными. На форуме «Русского журнала» от 3 марта 2003 года и посейчас в интернете висит отповедь мне за статью «Господа издатели и крепостные писатели» главного редактора издательства «Лимбус» В. Топорова: «А вот мемуары вдовы Мравинского «зарубил» я сам – «зарубил» как идею: мне это неинтересно и пусть печатает тот, кому интересно».
Ну что же, тот, те, кому интересно, нашлись, причем сразу же после отказа «Лимбуса». Но странная оговорка Топорова, о «мемуарах вдовы», когда предложены «Лимбусу» были дневники самого Мравинского. «Неинтересно» – приговор. А если предположить, что главный редактор их вообще не читал, даже не заглянул? Тогда все на место встает, и оговорка понятна о «мемуарах вдовы». Бесцеремонность же, грубость заявленного – это уже атмосфера сегодняшняя, безнаказанно хамская. Советской власти нет, а вот менталитет, ею порожденный, благополучно здравствует.
Я чувствовала себя виноватой перед Александрой Михайловной, так как по просьбе того же «Лимбуса» явилась посредником между ней и издательством, поручилась, что обмана, надувательства не случится. Но когда она, вдохновленная, а точнее, спровоцированная мною, приступила к титанической работе и завершила ее, расшифровав дневниковые записи, в «Лимбусе», ничуть не смущаясь, развернулись на 180 градусов, сделав вид, будто им что-то навязывают, ну нисколько «неинтересное».
И вот есть она, эта книга, реликт, памятник не только гениальному музыканту, но и пласту драгоценному нашей отечественной культуре, созданному такими, как он, оставшимися в меньшинстве, и все же удержавшими планку высоты помыслов и в собственной жизни, и в творчестве, что, как подтверждается еще раз, связано единой пуповиной.
Белая кобыла
Институтскую практику я проходила в журнале «Огонек», где в то время ни перестройкой, ни гласностью, ни Коротичем еще и не пахло. Полнота власти принадлежала Софронову, чей обычно пустующий кабинет стерегла люто-злобная, хозяину до кишок преданная одноглазая секретарша Тоня. Вторым же по влиятельности в редакции, хотя у Софронова имелись замы, был Игорь Викторович Долгополов, в подчинении у которого находились фотокорреспонденты, надо сказать, представленные тогда в «Огоньке» блистательно, и он же возглавлял отдел, в котором из номера в номер публиковались статьи о художниках, рассчитанные, как и журнал в целом, на массового потребителя.
Статьи сопровождались репродукциями на цветных вкладках, при убогости отечественной полиграфии смотревшимися на удивление прилично. Долгополов тут из кожи лез, орал с матюгами на подчиненных, добиваясь максимально возможного приближения к цветовой гамме подлинника. Предмет он свой знал, сам, говорили, когда-то неплохо рисовал, но стезя комментатора-популяризатора общепризнанных шедевров оказалась, верно, и надежнее, и прибыльнее его собственной живописи.
В период, когда образцы просветительского жанра, такие, как «Путеводитель по Эрмитажу» Бенуа, «Образы Италии» Муратова, стали библиографической редкостью, да и Грабаря подзабыли, Долгополов застолбил в «Огоньке» нишу, в основном сам выдавая полосные материалы, но время от времени и других подпуская к кормушке: в «Огоньке» эпохи застоя гонорары платили очень даже хорошие.
В своих материалах Долгополов по отработанной схеме ловко дозировал важное, интересное ему лично с общедоступной развлекательностью, вычурными «красотами», пафосом и сентиментальными всхлипами, чуждыми, между тем, его жесткой, трезвой, с элементами деспотизма натуре. Когда я появилась в «Огоньке», он находился на гребне успеха, вершине фавора и в расцвете мужской привлекательности, прельстительной для женщин за тридцать. Фланировал по коридорам редакции в темно-синем, модном костюме, шелковых стильных галстуках, с пробором, отлитым в зачинающейся, у брюнетов яркой, седине, и сверкающих штиблетах, казавшимися при его небольшом росте великоватыми.
Меня он не замечал, я надеялась, что и не заметит, осведомленная о его грубости, хамстве, отпора у сотрудников не встречающих, так как все знали, что у Папы, как Софронова в журнале за глаза называли, о мафии в ту пору лишь читая в переводных детективах, Долгополов в любимчиках, приближенных.
Я не собиралась после практики задерживаться в «Огоньке» – специфическая атмосфера там улавливалась сразу, угодливо-подхалимская, с подловатым, предательским душком. А Долгополова побаивалась. Но как-то лютая Тоня сказала: «Зайди к Долгополову, задание у него, срочное». Захотелось ей, одноглазой, подмигнуть, но я сдержалась. Из приемной Софронова, сунув руки в карманы, слегка раскачиваясь, на встречных взглядывая исподлобья, свирепо, направилась к кабинету начальника-грубияна, сопровождаемая хихиканьем. Удалась, значит, имитация его походки, повадки, но, увлекшись, не заметила, что и он за мной наблюдает, выжидая в дверях.
Писала я в те годы обо всем, на любые темы – театральные, криминальные, медицинские, ничуть не смущаясь своей дремучести, с бойкой наглостью, присущей не только неопытным, но вообще средней руки журналистам. Нравился сам процесс упоенного, буйного, самоуверенного, без тени сомнений, бумагомарания, и я не сознавала, что легкость, с которой удавалось за один присест выдать, что называется, на гора многостраничный текст, свидетельствует о нетребовательности, присущей посредственностям.
Задание, от Долгополова полученное, энтузиазма не вызвало, но и трудным не показалось. Подумаешь, о выставке в Манеже три странички накатать. Чтобы завтра было готово? Да пожалуйста!
Пока Долгополов странички эти читал, я, стоя рядом, изучала его безупречный пробор в прилизе редеющих, с сединой волосах. «Та-а-ак, – услышала тягучее, – а на выставке вы были? Ах, были… Тогда интересно тем более. А как фамилия автора той картины, что вы столь живо описали, как изволили выразиться, с белой кобылой? Запамятовали? А где она висит, в каком зале? Тоже не помните? Ну так вот, мы сейчас вместе поедем в Манеж, и вы мне там белую кобылу предъявите. – Помолчал. – Если она существует».
В Манеже мы провели часа два, кобылы, черт ее побери, так и не обнаружив, и уж поизмывался он надо мной всласть. Вот ведь садист, почему просто мое сочинение в мусорную корзину не выкинул? Выгнал бы из кабинета – ничего, я бы пережила. Так ведь нет, не пожалел времени, чтобы унижать, издеваться с оттяжкой. Ладно, вытерплю, но уж больше ни на какие заманы не поддамся, обегать буду его логово стороной.
Знать бы, что пройдут годы, и уже не к пожилому ловеласу, а к больному, вышвырнутому Коротичем из «Огонька» старику буду таскаться с передачами в больницы, подмосковные санатории, хочу не хочу, не имеет значения: он меня ждет.
Но это будет потом, я выйду замуж, рожу дочку, перестану печататься в «Огоньке», издадут мои первые книжки, и в отношениях с Долгополовым все деловое, практическое постепенно, незаметно исчезнет. Но прежде я напишу изрядное количество статей по его заданию, без капризов, предпочтений, как положено подмастерью, в которые он меня зачислил. Водил по музеям, вернисажам, мастерским художников, уча грубовато, бесцеремонно умению видеть, понимать, проникать в таинства изобразительного искусства.
Хотя я и жила, выросла напротив Третьяковской галереи, мои познания в живописи ограничивались альбомами, куда мой дед, Михаил Петрович Кожевников, вклеивал тусклые открытки с репродукциями полотен близких ему по духу передвижников. Родители картинами не обзаводились, в нашей библиотеке книги по искусству отсутствовали, и ничто в ту пору не предвещало моей страсти к коллекционированию каталогов, редких изданий, выискиваемых, покупаемых всюду, где впоследствии приходилось бывать.
И эту страсть, и потребность отрешенно бродить по музеям заронил, пробудил во мне он, Долгополов. Ходил от картины к картине, бормоча иной раз еле слышно, невнятно то, чему я, стоя за его спиной, обязана была внимать, запоминать. Манера устных его разъяснений кардинально отличалась от его же писаний, адресованных так называемой широкой аудитории. Никакой воды, лапши на уши, «сюжетов», раскручиваемых им на страницах «Огонька». Общался со мной так, будто я знала, постигла азы ремесла, просидев положенное за мольбертом, вынуждая напрягаться, тянуться, и усталость мою, просто физическую, презирал.
Экскурсии наши сделались постоянными, внедрились в жизненный распорядок, а я не вникала – ему-то какая нужда меня наставлять, просвещать. И даже признательности не испытывала. Давал – я брала, поглощала, по обязанности поначалу, но после с вошедшей в привычку жадностью, пробудившимся аппетитом.
Что им двигало, побуждало к отдаче, выплеску сокровенного, дойдет, когда приведу дочку в Пушкинский, Третьяковку, Эрмитаж. И Лувр, музеи Венеции, Флоренции, Вены. А после она меня, в свою очередь, в Гуггенхайм, на вернисажи в салонах Челси, где уже не она – я стану ведомой, но в спайке нашей общей причастности, допущенности к пониманию без подсказок внятной и вечной, веками признанной, и по-сегодняшнему бесстрашной, смелостью, новизной пронзающей, чарующей красоты.
Белая кобыла – спасибо. Не будь ее, мною беспечно, халтурно измышленной, я могла бы так и остаться незрячей. Унижение, пережитое в Манеже, оказалось толчком к прозрению.
До сих пор памятно, как Долгополов, нарочито зевнув, на меня не взглянув, пошел к выходу, а я как побитая собачонка затрусила следом. Замерла на обочине, пока он ловил такси, уселся и вдруг, в окно высунувшись, проорал: «Ну что вы там, обедать едем, у меня спазмы от голода. – И водителю, с характерной, отработанной вальяжностью, скомандовал: – Шеф, к «Метрополю»».
Столик у фонтана ждал завсегдатая. Меню не понадобилось, официант уже летел с подносом: семга, икра, миноги под горчичным соусом, оливки, запотевший графинчик с водкой. Долгополов рявкнул: «Барышне бокал вина. – С досадой: – Белого, конечно!» Гурман. Вот так, значит, просаживает свои гонорары. Но что ему от меня-то надо?
Да ничего. А в сущности – все, о чем, он, пожалуй, и сам еще не догадывался. В опытном хищнике назревала потребность кого-то опекать. Случай, что именно мне он вручил неизрасходованную, невостребованную часть себя.
Незадолго до его смерти услышу от жены Игоря Викторовича, Лиды: «Ты ему, Надя, дочка». Лида ошибалась. Дочками обзаводятся в положенный срок, и упущенное тут не наверстывается. Матерый эгоист не дал Лиде родить, чтобы не отвлекалась, только его, повелителя, обихаживала. Их двухкомнатная, тесная квартира в помпезной сталинской высотке на Котельнической набережной сияла опрятностью чрезмерной, нежилой, обезличенной, как гостиничный номер. Кого-нибудь Долгополов любил? Та же Лида как-то, убирая со стола, горько пошутила. «У Игоря после кошки Маши Надя на втором месте, а третье никем не занято». Долгополов никак на ее реплику не отреагировал. Мне бы за Лиду вступиться, но и я промолчала. Рабов, добровольных тем более, не уважают. Лида, лет на двадцать моложе мужа, ярмо подневольности безропотно приняла. Следовало, видимо, ее пожалеть, но интереса она не вызывала.
История их знакомства романтична. В фоторепортаже командированного в Киев корреспондента Долгополова привлек снимок девушки, выхваченной из толпы. Прелестной. Та-а-ак… Хозяин, как известно, барин. Корреспонденту вменяется задание: выяснить и письменно изложить, кто такая, имя, фамилия, координаты. Сделано! Долгополов прибывает в Киев, с родней девушки знакомится, чин чином, солидно предлагает руку и сердце, женится. Все, с романтикой закончено. Очаровательная, с серо-сиреневыми глазами Лидочка превращается в «Лидон, дай пирамидон, а лучше налей, дура, почему водка теплая?!»
Неинтересно. Никому. Им двоим в первую очередь. Уныло, стыло. Он хамит, она глотает. Лидины кулинарные подвиги, вынужденное, насильственное, под кнутом выдрессированное гостеприимство, при посещениях их дома сопровождались неловкостью, за все годы так мною и не преодоленной. Стыдно было и то, что он не может, не хочет сдержаться, и что она все терпит, и что я при этом присутствую. Меня не стеснялись, подноготное не скрывали, вовлекая насильно в то, о чем я предпочла бы не знать.
Но уклониться от визитов к ним не получалось. Он стал прихварывать, слабеть, худеть, диагноз его недуга от меня тоже не утаили. Дочка? Ничего не поделать – взятое, принятое приходит срок возвращать. Болезнь его раздражительность обострила, присовокупив еще и подозрительность. Он будто боялся, что задолженное вернуть не успею. Однажды в летней, душной, пыльной Москве, полулежа в кресле, укрытый пледом, неожиданно предложил: «А не махнуть ли нам, Надя, в «Метрополь»? Но на сей раз ты меня приглашаешь, согласна?»
Конечно, согласна. Жду, пока одевается, ловлю у высотки такси, садимся, едем. Но тоска, такая тоска! А столик у фонтана тот же, и то же меню: миноги, семга, ему запотевший графинчик, мне белое сухое. Но все по-другому. Как промелькнули быстро моя молодость, его жизнь. Он никогда меня прежде не хвалил, и теперь бы не надо. Болезнь притупила чутье? Не нужны мне ваши,
Игорь Викторович, комплименты, я взрослая, совсем взрослая, настолько, что неприятное, тягостное в нашей сегодняшней встрече предвижу заранее.
И вот за кофе, буравя меня почти прежним, настырно-въедливым взглядом, произносит: «Ты ведь Коротича знаешь, еще по Киеву, да? Можно ему доверять? Он обещал, что оставит меня в редакции. «Огонек», понятно, изменится, но меня это, мол, не коснется. Поговори с ним, ладно? Он тебе скажет правду?»
Коротич? Правду? Да никому, никогда. Игорь Викторович, ну что же вы, с вашим-то опытом… Софронов что ли правду говорил? Правду? От них? Да прежде чем их в кресло начальников усадят, о правде, о честном слове, о кому-то что-то обещанном они уже и понятия не имеют. Сказал – забыл. Потому и сказал, чтобы забыть. Неужели не уяснили?
Лица разные, а методы одинаковые, не мне же вам разъяснять.
Насупился, помрачнел. Отказ мой в посредничестве с Коротичем обидел. Неблагодарная Надя, ужином в «Метрополе» с графинчиком водки с благодетелем щедрым, многолетним расплатиться что ли решила? С таким вот выражением он на меня смотрел, а я ни оправдаться, ни объясниться не сумела.
Хотя чего проще: власть была – власть ушла. Чем давалась полнее, тем исчезала бесследней. Тот, кто с властью свыкся, а потом лишился, хиреет, чахнет, как безутешный, оставленный любовник. Кроме власти ничего что ли нет? Для таких – нет. Не семейный дом, а служебный кабинет вмещал главное, ради чего, выходит, стоило жить? Жить, чтобы повелевать, на подчиненных орать, отказывать просителям, не представляя, забыв напрочь, что и тебе однажды могут отказать. Во всем.
Существуя так долго под сенью одиозности Софронова, Долгополов обречен был рухнуть под мрачной глыбой, став тенью своего покровителя. Коротич, да и никто другой, любимца прежнего хозяина рядом терпеть бы не стал. Изощренность же Коротича в том сказалась, что Долгополову выписали новый, в коленкоре, почетный как бы пропуск в журнал, и он мне его гордо продемонстрировал. Понадеялся на что? Ну пропустили бы его вахтеры, вошел бы в лифт, поднялся на пятый этаж, прошелся бы по коридору до своего, то есть бывшего, кабинета? Так лучше сразу на кладбище, в крематорий, и дымом через трубу.
Но, надежда, как известно, оставляет человека последней. И вот терзания такой химерой, вместе с унижением собственной раздавленностью, самое страшное, что еще предстоит.
За годы власти Долгополов обидел отказом стольких, что некого, не о чем оказалось попросить. Власть выкашивает близстоящих как безглазая смерть – скелет с косой. Утратив власть, ты, оказывается, никому не нужен. Смириться? Но такой совет может дать только тот, кто власти никогда не имел и не хотел. Власть ведь сжирает изнутри, а для смирения тоже нужна воля, хотя бы чтобы смириться пожелать, то есть перевоплотиться внутренне. И Долгополов сумел. Вот тогда мы с ним действительно сомкнулись.
Там же, в музеях, у тех же картин. Уже не работодатель – спутник, усталый, физически немощный, но остатки сил собирающий, чтобы восхищаться, любоваться тем, что вправду вечно, нетленно. Не говор – шелест: «Надя, ты посмотри, ну как, можно ли это словами выразить?» Дошло, и до него дошло: нельзя. Стоило жить, чтобы понять. Прозреть. И замолчать. Вот так, таким я его навсегда запомню. С благодарностью.
Тексты, написанные по его заданию, опубликованные в софроновском «Огоньке», оплаченные по тем временам отменно, остались на чердаке дачи в Переделкино, сваленные в картонных коробках, как хлам, мне больше не нужный, не интересный. А вот другое, как бы сопутствующее, мною недооцененное, оказалось капиталом, ни при каких поворотах судьбы не растрачиваемым, и даже напротив, как раз при ее ударах наращиваемым, накапливаемым. Сила настоящего, подлинного искусства еще ведь и в том, что обостряя, обнажая сердечную, душевную нашу боль, оно одновременно и утоляет ее, лечит.
В семидесятых, в Москве, в Пушкинском, открылась экспозиция шедевров из Нью-Йоркского Метрополитена. Народу! Многочасовые очереди. Долгополов провел меня через служебный вход. Снисходительно небрежный, круто властный, ядовито насмешливый, по лестнице поднимался на меня, как обычно, не оглядываясь. Нуждался, значит, в такой вот броне, по инерции скорее. И я по инерции за ним плелась, с покорностью, правда, уже несколько преувеличенной, но если ему так удобней, пожалуйста, не возражаю.
Эль Греко, Веласкес, Гойя… Рембрандт, Распятие Христа. Оба замерли. Он, внезапно: «Ты что-то сказала?» Я смутилась, врасплох он меня застал. Раздраженно, гневно: «Нет, ты сказала, ты правильно сказала, и главное, ты увидела. А ну-ка повтори!» Но я промолчала.
Пройдут годы, Метрополитен-музей обживу как дом родной. Каждый раз, приезжая в Нью-Йорк, останавливаясь в студии дочки на Манхэттене, первым делом туда, по лестнице, на второй этаж, на свидание с ними, ставшими такими близкими, дорогими, родными. Здравствуйте, Веласкес, Рембрандт, Мемлинг, Де Ля Тур, Кранах, Брейгель, как поживаете, скучали без меня? Я без вас очень. С дочкой мы ходим по галереям, где выставляются современные авторы-новаторы, а вот здесь нравится одной побыть. Постоять, помолчать, замечая иной раз, что бурчу что-то невнятное, может быть, странноватое. Вы слышите, Игорь Викторович? Ведь это я вам. Зря вы, выходит, беспокоились, что не верну задолженное. Вы рядом. Вот и все.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.