Автор книги: Надежда Кожевникова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
Капитальный ремонт
И Борисыч, и Ксюша еще были живы, когда по нашим подсчетам срок длительной загранкомандировки мужа приближался к завершению, и я решилась на героический поступок: поехала в Москву, чтобы сделать в квартире капитальный ремонт.
Хотя мы успели прожить там всего четыре года, за наше отсутствие потолок пошел пятнами, в углах отсырел, отошли обои, да и вообще все стало казаться неряшливо-запущенным, может быть, еще потому, что за годы, проведенные в Женеве, в нашем восприятии что-то сместилось.
Кроме того, по советам женевских приятельниц, ремонт следовало затевать либо сейчас, либо уже никогда. При окончательном возвращении в родные пенаты силы потребуются немалые, чтобы внедриться заново в то, от чего успели отвыкнуть, и ни на какие задумки, фантазии их не останется. Как, впрочем, и материальных средств. Советские граждане, командированные за рубеж, в капиталистической действительности не расслаблялись, помня, что их на родине ждет.
Ходила байка про соотечественницу, пересидевшую все положенные сроки в Канаде и в результате настолько от родной почвы оторвавшуюся, что в итоге, вернувшись, придя в продуктовый магазин, получив от кассирши километровый чек в мясной, овощной и еще какие-то отделы, она заметалась с этой шифровкой, не соображая, куда ей податься, – вернулась домой, так чека и не отоварив, заперлась в своей комнате и больше не выходила никуда, никогда.
Но я себя до такой степени слабонервной не считала. Правда, однажды, на родину наведавшись, простояв часа два в очереди за свежими помидорами, недозрелыми, зелеными – но лучше такие, чем никакие, – допустила все же осечку, другими по счастью не замеченную, но обнаружившую зазоры в моей, как я полагала, крепкой психике.
Чтобы отвлечься, скрасить нудное ожидание, представила Венецию, где бывала, на самом деле бывала, во что в очереди за помидорами уже слабо верилось, а ведь, ей-богу, и в гондоле случалось плыть, и ступать по выгнутым мосткам, кормить голубей на площади Сан-Марко, купаться на Лидо, сидеть, попивая винцо, в тратториях, заказав скампии, – и, верно, так глубоко в свои грезы погрузилась, что не сразу расслышала окрик продавщицы: «Ну, девушка, заснула, что ли? Вам чего?» – «Скампии, – чуть не брякнула. Но встряхнулась. – Помидоры, пожалуйста, килограмм, нет, четыре!» – «Только два в одни руки», – услышала.
И окончательно пробудилась. Все встало на свои места. Слякотная весна, страна, в чьих богатейших недрах чего только не имелось: нефти, угля, алмазов, а вот на поверхности всем всегда всего не хватало.
Но подвиг с ремонтом, конечно, ни в какое сравнение не шел с ни добыванием помидоров, ни даже мороженых кур венгерского производства. Планировалось не только побелить потолок, сменить обои, но и плинтусы, подоконники, навесить новые двери, то есть месяца на три-четыре, задыхаясь от краски, при сдвинутой мебели, грудах сброшенных со стеллажей книг, полностью одичать.
Спасибо соседям. Я пользовалась их туалетами, мылась, не злоупотребляя, нечасто, в их ванных – у нас менялась еще и сантехника, – они же меня и кормили. Мариша борщом, супруги-анестезиологи, еще в США не выехавшие, – домашними котлетами, а с Колей-холостяком пила по утрам кофе, растворимый, из приносимой мною банки, но сахар был его.
Если бы знать, что плодами моих титанический усилий наша семья не воспользуется… Знать бы, что напрасно я, всклокоченная, с изломанными ногтями, ожесточившись в догляде за работягами, исподтишка напивающимися вусмерть к середине дня, надсаживалась, не видя предела своим испытаниям, – знать бы, что в нашу, с иголочки, квартиру въедет другая семья…
Но хуже другое. Когда наконец, с работягами расплатившись, с чувством исполненного долга, после месяцев заточения вознамерилась впервые выйти, что называется, в люди, в подъезде меня настиг сокрушающий удар. Там все так же воняло, кафель на стенах совсем облупился, ряды почтовых ящиков косо свисали с изуродованными, будто каким-то чудищем изжеванными, дверцами. Кодовый замок на входной двери не работал. А на торцах шестнадцатиэтажной башни еще явственней проступили неопрятно-серые швы.
Мечта создать остров счастья посреди общего бедлама лопнула.
Коля-соловей
Коля, поивший меня кофе в период ремонта, был единственным, кто на нашем этаже отказался от услуг бригады, взявшейся за обивку входных дверей темно-коричневым, на ватной прокладке, дерматином, что прочности им не прибавляло, но выглядело солидней.
Отказался он и от установки электрического звонка, и от охранной сигнализации. Вообще не только не проявлял никакого энтузиазма к затеям нас, новоселов, по усовершенствованию быта, но как бы даже и осуждал, презирал всю эту житейскую суету.
Через полуоткрытую дверь довелось узреть спартанскую непритязательность его жилища: раскладушку под вытертым пледом, одежду, развешенную на гвоздях; на полу, рядом с раскладушкой, стоял проигрыватель. Вот от проигрывателя нам, соседям, досталось. Особенно нашей семье, чья квартира находилась с Колиной стык-в-стык.
Ночью этот проигрыватель, включенный на полную громкость, надрывался записями классической музыки, вокала, что еще можно было стерпеть, но теноровым ариям, в исполнении Лемешева, Собинова, Козловского, Коля вторил надсадным фальцетом, вонзающимся в барабанные перепонки тем нестерпимее, чем сильнее он входил вэкстаз.
Утром очень хотелось высказать свое мнение по поводу его певческого дара, но ни в коридоре, ни у лифта он не попадался. И не дозваться: звонок в двери отсутствовал, а к телефону он не подходил. И правильно делал. Иначе, если бы однажды я напрямик с ним объяснилась, не состоялась бы потом наша дружба.
Внешне он походил на потрепанного Леля из оперы «Снегурочка»: светло-русые волосы с курчавинкой, облинявшая голубизна глаз. При желании даже угадывалась смазливость. В стремительной походке скрадывалась врожденная хромота. Хотя в сырою погоду нога ныла, и тогда он еле ковылял.
Как и мой муж, и Мариша, и супруги-анестезиологи, Коля защитил кандидатскую диссертацию, но стартовал иначе. В отличии, скажем, от Мариши, не получил в наследство ни старинного «Беккера», ни серебряных ложек, пусть истертых, зато с монограммой. Родился на Урале, и прибытие его в столицу означало прорыв, о котором мы, коренные москвичи, не подозревали. Не подозревали и о комплексе провинциалов, застревающем надолго и глубоко.
Коля нас сторонился, подчеркнуто, с непонятным высокомерием, но вникать в подоплеку охоты не возникало. Мы обходились без него, он без нас. Сдвиги в наших отношениях произошли к началу девяностых.
Тогда, в разгар демократии, Коля на митингах пропадал, у него заблестели глаза, и даже, казалось, хромота уменьшилась. Стал к нам, соседям, захаживать, впечатлениями делиться, соображениями. Ему, видимо, понадобились единомышленники рядом, под боком.
Телевизором так и не обзавелся, но уже не арии Лемешева-Собинова-Козловского, а политические диспуты, транслирующиеся по радио, приходилось слушать ночью в кровати, через хлипкую стенку.
Кроме того, у меня лично с ним спайка возникла в сфере быта. Точно по злой напасти, в периоды моего постоя в сокольнической квартире, там постоянно что-то выходило из строя. Либо дверной замок заклинивало, либо краны текли, либо, наоборот, воду отключали в моем именно отсеке, ну и всякое-разное, где требовалась мужская рука, а чтобы дозваться слесаря, электрика, водопроводчика, надо было часами висеть на телефоне.
Коля ни умением, ни смекалкой тут не отличался, и на стремянку с хромой ногой влезть не мог, но хотя бы подстраховывал, пока я, с чертыханиями, вывинчивала перегоревшую лампочку в люстре. Выбора не было – какой-никакой, а все же помощник.
Мой муж продолжал работать в Женеве, но его все чаще отзывали в «горячие точки»: Руанду, Бурунди, на Карабах, где он находился месяцами. Дочка в Нью-Йорке училась, жила в английской семье, а я моталась туда-сюда, утратив понятие, где же мой дом, где мне притулиться.
В отсутствие близких моя никчемность, близкая к безумию маята дошли до стадии, меня самую испугавшей. Напрасно женевские приятели звали в гости: меня тошнило при виде еды. С собакой-шнауцером на поводке слонялась в парке Моп Repos, завидуя всем, а особенно матерям девочек любого возраста. Картинки глянцевые швейцарского благополучия, здравомыслия, взвешенности во всем, на фоне которых пришлось осознать себя одинокой до воя, вошли в память занозой, и теперь, по прошествии стольких лет, несмотря на зазывы женевских друзей, не хочу туда – не хочу.
Неприкаянную, утратившую ориентиры, с шелудивой, в болячках, душой, звала меня родина – прибежище ущербных. Там, в братстве изгоев, пире во время чумы, мне, отчаявшейся, дошедшей до края, проще казалось затаиться, затеряться, чем в нарядной толпе на женевской набережной.
В подземных переходах старики с орденскими колодками, растягивая меха гармошки, ждали милостыню; смуглые дети побирались в вагонах метро; девушки в боевой раскраске мели подолами норковых шуб замызганные тротуары; в разменных пунктах доллары спешно расхватывались, оставляя кучи мятых, девальвированных рублей; стаи бродячих голодных собак собирались у помоек; аллею к Сокольнического парку заполонили ларьки, где торговали водкой навынос и в розлив – постсоветская Россия, не просыхая, мчалась куда-то как лишившийся тормозов локомотив.
Однажды по дороге к метро мне повстречалась собачка той же, что и Микки, породы. Хозяин нес ее на руках. «А что это, – я спросила, – ваш шнауцер так оброс, стричь пора». – «Пора, – он откликнулся. – И меня, кстати, тоже».
Действительно, я поначалу не обратила внимания, что выглядел он странновато: седая, до середины груди, всклокоченная борода, шапка-ушанка в летнюю пору, огромный рюкзак за спиной, на ногах опорки. Бомж, что ли?
– Но ваше внимание нам очень приятно, – с готовностью вступил в беседу. – Кузя, дамочку поблагодари. Ах, вы не дамочка? Извиняюсь. Кузя тоже извиняется. И обещаем, только разбогатеем, сразу же в парикмахерскую заявимся. Оба. А, Кузя, какую хочешь прическу, с челкой, под полубокс? Еще поясню, тем более, коли вы говорите, не дамочка, и Кузя пусть выслушает еще раз. Надоело? Ну, прости, милый, потерпи. Дело в том… Понимаете, роемся мы с женой, как обычно, в помойке… Нюра, подтверди. Познакомьтесь, пожалуйста, моя жена. Нюра, да не смущайся ты перед дамочкой. Ах, извините, снова оговорился! Ну так вот, роемся мы, значит, и вдруг слышим: кто-то внизу там скулит. Мы – шасть, ныряем в мусорный бак и вытаскиваем. Щенок, еще живой. Живот вздут. Печень, сволочи, отбили. И сухожилия, чтобы не выполз, перерезали. Нет чтобы просто выгнать, коли не нужен, так еще и бить, и уродовать. Зачем? Озверел народ, точно вам говорю, озверел. Кто с голодухи, а кто с жиру взбесился. Наели мордени, и давай тех, кто слабее, топтать. Под дых, в печень, в селезенку, а напоследок финку в спину. Да ты, Кузя, не бойся, мы в обиду тебя не дадим. А вы, гражданочка, не расстраивайтесь. Нюра, глянь, она плачет! Не надо, поберегите слезки для самой себя, на других не тратьте, всех не оплачете, много нас, вся страна. Куда же вы, я не все еще досказал…
До метро я в тот раз не дошла. Вернулась домой, умылась, и расхотелось еще раз выходить. Совсем некстати звонок в дверь: Коля, бывший соловей, на пороге.
Вторить прославленным тенорам он перестал, писал теперь стихи и услаждал ими меня. Критиковать его творчество я не осмеливалась, да он и не нуждался в критике. То ли российская почва, то ли советская власть порождали такие вот затейливо-несуразные экземпляры – украшения той действительности, от которой не осталось и следа. Нынешние мальчики с того же Урала на дурь типа вокала и рифмоплетства уже не отвлекаются. Есть дела поважней. А хроменькие от рождения не выживают. Называется это естественный отбор. Коля, думаю, потому уцелел, что родился, вырос в другую эпоху.
Плыл и плыл, как оловянный солдатик в бумажном кораблике среди волн нечистот. Я потом поняла, в чем его стержень – в отсутствии зависти. Чужое благополучие не только его не дразнило, а вовсе не замечалось. Отзывался только на боль, учуивая ее, как дичь – борзая. И я в поле его зрения попала, когда мне стало плохо.
Принял, взвалил на свои узкие плечи – одно выше другого – ответственность за мою непутевость, заблудшесть. Никто прежде с такой зоркостью за мной не присматривал – ни родители, ни муж. Я умела производить впечатление своей якобы защищенности, но Коля уловку мою рассек. С какими бы предосторожностями ни отпирала замок в двери нашей квартиры, знала, мой приход засечен. Соловей, переставший петь, никогда никаких вопросов не задавал, но знал про меня все. Не осуждал – жалел. И я покорилась, попала в силки этой типично российской, безграничной, топкой, засасывающей жалостливости.
Черт знает как догадался, что перчатка, оброненная в лифте, моя именно. В отсутствие парности на нее, ярко-красную, не посягнули. Он владелицу вычислил, хотя этих перчаток на мне не видел. Принес: твоя! Не с вопросительной, а утверждающей интонацией. Лукаво-довольная его физиономия напоминала сеттера, держащего разноперого, переливающегося радугой фазана в зубах.
А как-то, поздно, при выходе на нашей станции Сокольники, метнулась ко мне фигура. Коля? Да, он.
Так у меня объявился верный страж. И уже сама, возвращаясь из гостей, после концертов, спектаклей, ему звонила, и он, нахохлившись в куцем пальто, встречал меня у метро. Правда, если на пути нам попадалась какая-нибудь подозрительная группа, Коля мне в руку вцеплялся так, что иллюзии в надежности своего спутника враз рассеивались. Если что, понимала, драться придется мне. Но ведь я нуждалась не столько в его физической силе, сколько в душевной чуткости.
Царица Верочка
В цокольном этаже нашей многоэтажной башни помимо цветочного и книжно-журнального находился еще и продовольственный магазин, где царила Верочка, тогда еще заведующая, после, в процессе гайдаровско-чубайсовской приватизации, ставшая владелицей, но и тогда вся полнота власти сосредоточилась в ее пухленьких, с облупленным маникюром руках.
Ей безропотно подчинялись и обе строгие продавщицы, и молоденькая кассирша с пушистой косой, и вечно пьяные грузчики, и еще более пьяная уборщица, ну и, конечно, все мы, зависящие от ее настроения, благоволения или же раздражения, когда она, насупив выщипанные в ниточку брови, вдруг не желала нас, просителей, признавать.
В магазин, в надежде разжиться продуктами, только простачки заходили. Там на всеобщее обозрение выставлялись лишь баррикады консервных банок. Зато в подсобке, куда вела соседствующая с магазинной дверь, с ручки которой свисала тряпка, а за колченогим, покрытым выцветшей клеенкой столом восседала Верочка, можно было получить все. Или так казалось, что все. Скажем, палку сырокопченой, называемой твердой, колбасы, сыр «Виола» в круглых пластиковых упаковках, сгущенное молоко, майонез, консервированный горошек – дефицит, в общем.
На магазинном прилавке подобные лакомства появлялись исключительно в канун главных революционных праздников, и тоже, конечно, не для всех, а лишь для уцелевших фронтовиков-ветеранов, воодушевленных собственной значимостью, увы, кратковременной, возбужденно галдящих, и среди них ростом, статью, гулкой басовитостью выделялся наш Борисыч.
Полученный им заказ поглощался у нас на шестнадцатом в мгновение ока. Что правда, то правда: все тогда делились всем. Только у Коли никогда ничего не было, но к этому привыкли.
Про Верочкину Аладдинову пещеру наслышан был весь околоток, но вхожи только избранные. Хотя какими критериями она руководствовалась, кого-то допуская, а кого-то нет, понять, просчитать оказывалось довольно трудно.
Если дружба ее с директором спортивного комплекса в парке Сокольники – Верочку там интересовал не стадион, не каток, а финская баня – находила объяснение, как и близость с заведующей парикмахерской, где ее обслуживали вне очереди, то вот с таких, к примеру, как я, взять было нечего. Между тем она нас на произвол судьбы не бросала.
Лично я ничем не могла быть ей полезна. Стыдливо подсунутые под выцветшую клеенку купюры она сбрасывала небрежно, не глядя, в ящик стола. Метнув в мою сторону смутный взгляд, то ли презрения, то ли симпатии, роняла: «Скажи Клаве, десять отбивных, оливковое масло, банку маринованных огурцов. Ну что стоишь, не видишь что ли, я занята!» Грубовато? Да нет, этот тон, этот взгляд означали как раз ее ко мне расположение. Такой же вот немотивированной симпатией я удостаивалась еще только от двух дарительниц милостей: Люси, официантки в ресторане «Пекин», с серьезной фамилией Гражданин, и Любы из салона «Чародейка», чья клиентура сплошь состояла из блатных, но меня она выделяла окриком: «Да что там стричь, три волосья, садись в кресло, по-быстрому, да не сюда, а на мойку, бестолковая!»
Неважно, что Люба могла иной раз, на скорую руку, обкорнать, Люся в суматохе обсчитать – я чувствовала себя польщенной, что они меня к себе допустили, приблизили, снизошли, простили то, чем я от них отличалась. Их великодушие у меня вызывало чувство глубокой признательности. И от Верочки я получала не просто колбасу, а ощущение собственной полноценности.
…Приватизация шла полным ходом, когда однажды к нашему дому в Сокольниках подъехал жемчужно-серый «Лендкрузер», за рулем которого восседала Верочка. Милостиво кивнула, обронив: зайдешь? Впервые сама позвала, даже можно сказать, пригласила.
Хотя продуктов тогда уже было навалом, в основном импорт по взвинченным ценам, и в принадлежащем Верочке магазине то же самое: йогурты из Германии, конфитюры из Голландии, швейцарский, в гранулах, растворимый кофе. У метро Сокольники предлагались розы, ввозимые аж из Эквадора! Поближе, видимо, страны не нашлось. Те, кто розами торговал, от мороза московского синели, но насмерть стояли, не уступая ни рубля. А еще столицу завалили гвоздиками, стойкими, считалось, в длительных перевозках, хотя, поставленные в вазу, они сразу же увядали, точно не выдержав издевательств. Но в отечестве не только цветы, вообще ничего уже не производилось – невыгодно. Киви, манго – пожалуйста, а вот яблок, колхозно-совхозных, не сыскать и днем с огнем.
Враз исчезли и перевязанные ниткой тюльпаны на коротких стеблях, и склеенные в бутонах нарциссы, и сине-лиловые астры, пионы лохматые, выращиваемые на шести сотках пенсионерами, – какая благодать окунать в них лицо… Но пенсионерам стало не до того. Выстроившись по бортам тротуаров, будто отряд пленных, сдавшихся неприятелю, они пытались сбыть вынесенный из дома скарб, разрозненную посуду, одежду ношеную, консервы – последний стратегический запас, и их лица ничего не выражали, на отчаяние даже не осталось сил.
У другого метро, «Краснопресненская», еще в эпоху перестройки, меня угораздило попасть в переделку, степени риска я тогда не сознавала. Наряд милиции на моих глазах набросился на теток в телогрейках, разбросав и топча их товар, картофель, репу, свеклу. Таков был указ очередного кремлевского мечтателя, Горбачева, опасающегося, верно, что тетки с мешками из Подмосковья помешают созданию кооперативов, в коих он видел возрождение экономики подвластной ему державы. Поэтому теток, замотанных до бровей в серые, покрытые изморосью платки, милиционеры-лимитчики того же деревенского корня гнали нещадно и из подземных переходов, и от вокзалов, и от станций метро. Как стая спугнутых птиц, успев или не успев взвалить на спины мешки, они, кто куда, разлетались.
Я расплачивалась с той, чья свекла, морковь лежали уже в моей сумке, когда особо рьяный служитель порядка меня отпихнул, и купюры, ей мною протянутые, еще не обращенные гайдаровской шоковой терапией в труху, упали в лужу. Сказала, как казалось, спокойно: подними-ка, парень, ты их не заработал. И то ли подумала, то ли произнесла вслух: сволочь… Его удар не был сильным, но от моего, ответного, прицельного, с замахом тяжелой сумкой, он осел, схватившись за самые чувствительные в мужском организме места.
В то же мгновение меня затолкали в микроавтобус с зарешеченным отделением и столь же стремительно доставили в кирпичное здание по соседству от метро.
Батюшки, сколько раз я проходила там мимо, не вникая, что это за учреждение. Оно находилось напротив высотного здания на площади Восстания, где я, школьницей, ученицей Центральной музыкальной школы при консерватории брала частные уроки у бывшего ассистента Оборина, недавно выпущенного из лагеря, куда он попал за нетрадиционную, строго в те годы караемую, сексуальную ориентацию. Наказывали, правда, не всех, выборочно, другим для острастки. У моего учителя нашлись отягчающие его вину обстоятельства – происхождение из рода князей Васильчиковых в перекресте с опять же князьями Трубецкими. И некстати тем более, что из окон его двухкомнатной квартиры, забитой уцелевшим в революционных бурях антиквариатом, нуждающимся в реставрации, как на ладони вставал особняк его дяди, графа Олсуфьева, где до революции масоны собирались, в том самом Дубовом зале, при советской власти известном как ресторан для членов Союза советских писателей.
Пегие волосы учителя прорезал безупречный пробор с зачесом от левого уха к правому. Когда он показывал мне трудный пассаж, выползали крахмальные манжеты с запонками из агата. После лагеря к консерватория для него закрылась, он жил частными уроками, но мальчиков ему не доверяли, только девочек. Среди них способностями я вряд ли выделялась, а вот любознательность выказывала безудержную. Щепетильный учитель и с частными бездарями выкладывающийся, как прежде с талантами в консерватории, только к концу урока замечал, что намеченную программу мы с ним не осилили, зато наговорились власть то о том, то о другом, к музыке отношения не имеющем. Над роялем висели две картины: почти черный, уплывший вглубь столетий Андрей Рублев и серовский, в овальной раме потрет, по каталогам известный как «Дама у калорифера». Учитель рассказал, что изображена там его тетка, жена того самого Олсуфьева, чей портрет тоже присутствовал, но находился ближе к окну. Бородатый старик в рубашке с распахнутым воротом яростно-истовым, раскольничьим взором, походил на Льва Николаевича Толстого. Не приготовив как следовало бы урок, я побаивалась не учителя, а бородатого старика: вот-вот выскочит со стены и крепко вдарит.
Я сидела на деревянной скамье, ожидая, пока мной займется милицейский начальник, и вдруг воскресло в памяти вот это, такое далекое. Рублев, Серов, дочь моего учителя Наташа, дивной, нездешней красоты, с признаками увядания, вырождения аристократической породы, сказавшимися в чрезмерно крупных, водянисто-серых глазах на очень бледно, резко суженном к подбородку лице, слишком высоком, выпуклом лбе, почти прозрачных, с голубыми жилками, висках, а еще больше, отчетливее, в ее заторможенности, чуждости всему, что подступало извне к стенам их тесной, заполненной осколками прошлого квартиры. Наташа являла полный контраст не только со мной, но и со своим младшим братом Сашкой, плотным, смуглым, щекастым, обучающим меня танцевать рок-н-ролл, не беспокоясь нисколько, что от его бросков по углам комнаты я могу остаться калекой.
– Гражданка, пройдите! – оповестил меня тот, с кем мы подрались. Я встала, обменявшись с ним ненавистным, обжигающим до нутра взглядом.
Никакой опасности не ощущала. Десятилетием позже забили бы сапогами, уже за то, что никаких документов при мне не оказалось – сразу же по зубам. Но пока на дворе стояла благонравная хотя бы в намерениях горбачевская эпоха, и начальник даже позволил мне позвонить туда, где за меня могли поручиться. Попробовала наугад Поволяеву, чей карьерный взлет из корреспондентов «Литгазеты» в секретари Союза писателей происходил на моих глазах. «Валера, – прохныкала, – я вот в милицию попала…» В ответ строго: «Что же ты натворила? Ладно, неважно, уладим, передай кому надо трубку».
И меня отпустили. Неблагодарная, я не почувствовала ни облегчения, ни избавления от опасности. Уверенность в собственной правоте затмила рассудок. Нынче самой трудно поверить, но и теток с мешками, и стражей порядка, и карьерного Поволяева я считала своими. Как и Наташу, хотя к тому времени она умерла от рака во Франции, в Нанси, оставив мужу Диме, из рода князей Шаховских, двух детишек. И все это вместе, все они создавали стержень, после утраченный навсегда: моя страна, я здесь своя. Но розы из Эквадора, подростки, сосущие водку из жестяных банок, Верочка, подъезжающая на «Лендкрузере», бомжи у мусорных баков, стаи бездомных, одичавших собак, гибель Ксюши, Борисыча ничего общего со страной, где я выросла, не имели.
…Хотя в подсобке Верочкиного магазина не изменилось ничего. К дверной ручке так же прикручена тряпка. Замызганная лестница, в углах завалы картонных коробок. Те же грузчики с той же уборщицей успели с утра поддать. И за тем же колченогим столом, покрытым клеенкой, выцветшей до белесости, Верочка трапезничала, ковыряя вилкой в консервной банке. В ондатровой шапке, надвинутой до бровей. По наблюдениям, только мои соотечественники с головы мерзли, и в помещении не снимая вязано-шерстяные, меховые уборы.
– У меня к тебе предложение, – услышала, – у тебя шуба есть? Да не вообще шуба, а норковая, бритая, ну знаешь, вошло сейчас в моду. – С выражением не свойственной ей мечтательности, продолжила. – На ощупь, как бархат… – Помолчала. – Но главное, в чем эффект, – их необычно красят. Я примеряла синюю, но и зеленая, розовая тоже неплохо. Хотя синяя больше бы мне подошла под цвет глаз…
То, что у Верочки на оплывшем лице имеются еще и глаза, к тому же такого цвета, о котором она заявила, меня озадачило, но я улыбнулась искательно, чтобы в выражении моего лица откровенное недоумение не отразилось.
– И хорошо заплачу. Могу вдвое, – поразмыслив, – могу и втрое.
Куда она клонит, пока не было ясно, но решила ее поддержать:
– Правильно, бывает, что цена не важна.
– Понимаешь, значит, – она воодушевилась. – Ну как женщина женщину. Не ради него, мужиков-то полно, Тоньку уесть хочу. Зазналась, у нее, видите ли, универмаг…
Я, восхищенно:
– Который? Неужели Сокольнический?
Верочка важно кивнула. Успех товарки, пусть и соперницы, сказывался и на ее значимости, придавал больший вес. Так же в нашем кругу кичились знакомствами со знаменитостями. Истинно, все люди – братья. Но Верочка увести себя в сторону не дала.
– Выходит, договорились? Ты мне привозишь шубу, а я тебя отблагодарю.
– Меня?!
– А кого же? Тебя!
– Но у меня такой нет.
– Нет? Столько лет за границей – и нет? Так купи.
– Зачем? У меня есть каракулевая.
– Каракулевые только старухи донашивают. Мне норковая, бритая нужна, о чем талдычу, а ты не врубаешься.
Молчу. Но у меня плохое лицо, на нем ясно прочитывается все, вот и Верочку оно разъярило.
– Дура! – прогремело в подсобке так, что даже грузчики, с утра пьяные, слегка протрезвели. – Дура! – и вздрогнула в испуге еще более пьяная уборщица.
– Или не дура, нет… – она подыскивала не привычные для нее слова, чтобы выразить мысль, еще более непривычную. Нашла. – Тебе нравится прибедняться, но я вижу тебя насквозь. Приходишь, ноешь, получила – и бегом. А в гости ни разу не позвала. А что мне надо? Мне ничего не надо, сама бы и икру, и севрюгу горячего копчения принесла, да хоть ящиками. Что главное, что мне важно: от-но-ше-ни-е! Человеческое отношение, понимаешь? А ты с чего задираешь нос? Мы вас, таких, кормили и кормим, потому что жалеем. За никчемность. Вот побегайте сейчас, повертитесь, как мы. Да я весь ваш дом наизусть изучила, поэтажно. «Жигулям» вашим место на свалке, а шубы каракулевые и в ломбард не возьмут. Голь перекатная – вот вы кто есть нынче. Кому ваши дипломы-грамотки нужны? А в деле вы – нуль. И с шубой я просто еще раз тебя проверила, но знала, что откажешь. Да этих шуб… Хошь бритых, хошь небритых, сине-красно-лиловых, навалом теперь: бери – не хочу. Я-то тебе ни в чем не отказывала… Погоди, ты куда? Карбонад есть, по нормальным ценам, свежий, наш, отечественный комбинат производит. – В голосе ее прозвучал патриотизм. – Сколько надо, килограмм, два? Сама отвешу, – улыбнулась. – Ладно, не обижайся, скажешь иной раз, в сердцах… По-разному бывает, то одни, то другие сверху, а страна-то одна, все та же.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.