Текст книги "Алая буква (сборник)"
Автор книги: Натаниель Готорн
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Если вкратце, это были документы не официального, а личного характера или, по крайней мере, написанные им в меру собственных способностей и желания, судя по всему, собственноручно. Тот факт, что они оказались в груде старого таможенного хлама, я могу объяснить лишь тем, что смерть мистера Пью оказалась внезапной и эти бумаги, которые он, скорее всего, держал в своем рабочем столе, не были известны его наследникам или же имели какое-то отношение к сбору пошлин. Во время перевозки архивов в Галифакс этот пакет, как не имеющий официальной ценности, был оставлен здесь и с тех пор лежал нераспечатанный.
Древний досмотрщик – будучи, полагаю, слегка испорчен малым количеством дел, поступающих в кабинет, – похоже, посвящал некоторую часть свободного времени исследованию местных древностей и другим изысканием схожей природы. Это служило материалом для оживления разума, который иначе давно покрылся бы ржавчиной.
Часть собранных им фактов, к слову, сослужила мне добрую службу в подготовке статьи «ГЛАВНАЯ УЛИЦА», включенной в этот том. Они же, возможно, могут впоследствии послужить цели столь же ценной и быть вложены, насколько позволяют факты, в историю Салема, если только мое почитание родной земли когда-либо подвигнет меня на столь благочестивую задачу. Пока же они отправятся в распоряжение любого джентльмена, достаточно компетентного и желающего избавить меня от упомянутого невыгодного труда. В качестве финального места их расположения я рассматриваю Историческое Общество Эссекса. Однако объект, который более всего привлек мое внимание к загадочному свертку, являлся лоскутом алой ткани, довольно потрепанным и поблекшим. На нем сохранились следы золотой вышивки, которые, однако, так истрепались и вылиняли, что в них почти не осталось намека на былой блеск. Вышивка свидетельствовала, и это сразу становилось заметно, о выдающемся таланте работающего иглой, а стежки (как меня заверили леди, посвященные в тайны подобного) служили доказательством ныне забытого искусства, которое не открыть заново даже в процессе разбора старых нитей. Этот клочок алой ткани, который время, дряхлость и непочтительная моль превратили в самую обычную тряпку, при внимательном рассмотрении повторял форму буквы.
Это была заглавная буква «А». При точном измерении каждая ножка ее в длину составляла ровно три дюйма с четвертью. Предназначалась она, без сомнения, в качестве декоративной детали платья, но как ее носили, какой ранг, честь, достоинство прошлых времен отмечалось ею, было загадкой, разгадку которой (настолько недолговечны причуды моды в нашем мире) я считал безнадежной. И все же она до странного интересовала меня. Я буквально не мог отвести взгляд от старинной алой буквы. Наверняка в ней было некое глубинное значение, более чем достойное интерпретации, которое, как мне казалось, источала сама загадочная буква, тонко воздействуя на мои чувства, но не поддаваясь рассудочному анализу.
Сбитый с толку странными ощущениями и размышляющий в том числе и о том, что буква могла быть одним из украшений, которые использовались белыми людьми для привлечения внимания индейцев, я приложил букву к своей груди. И мне почудилось – читатель может улыбнуться, но не стоит сомневаться в моих словах, – мне почудилось, что я ощущаю нечто не вполне физическое, но на грани того, опаляющий жар, словно буква была не из алой ткани, а из докрасна раскаленного железа. Я содрогнулся и непроизвольно уронил ее.
Поскольку все мое внимание поглотила алая буква, я не обратил внимания на маленький сверток выцветшей бумаги, вокруг которого она была обернута. Открыв его, я с удовольствием обнаружил записанное пером старого досмотрщика довольно полное объяснение всего дела. Там были несколько листов писчей бумаги, покрытых записями с детальным рассказом о некой Эстер Принн, которая была довольно примечательной персоной у наших предков. Расцвет ее жизни пришелся на период между ранними днями Массачусетса и концом семнадцатого столетия. Престарелые господа, жившие во времена мистера досмотрщика Пью и с чьих устных воспоминаний он создал свой рассказ, помнили ее по дням своей юности: помнили очень старой, но не одряхлевшей женщиной, величавой и добропорядочной. Ее привычкой почти что с незапамятных времен были походы по округе в качестве добровольной сиделки. Она приносила людям много добра, в том числе взяла на себя бремя советницы по самым различным вопросам, особенно в делах сердечных. И ее судьба оказалась неизбежной для людей подобных склонностей: у многих, для кого она была добрым ангелом, она обрела благодарное к себе отношение. Другие же, смею представить, видели в ней помеху и назойливую чужачку. Вчитываясь далее в рукопись, я нашел записи о делах и страданиях этой исключительной женщины, о большей части которых читатель узнает из моей истории «Алая буква». Следует постоянно помнить, что основные факты той истории подтверждены и заверены документом мистера Пью. Оригинальные бумаги, вместе с самой алой буквой – наиболее интересной моей реликвией, до сих пор в моем распоряжении и будут свободно предъявлены любому, кто заинтересуется ими и пожелает их увидеть. Но не стоит воспринимать это так, как будто в процессе написания истории, представляя себе мотивы и проявления страсти, повлиявшие на описанных в ней персонажей, я оставался строгим старым инспектором на шести пожелтевших листах. Напротив, я позволил себе до определенной, даже значительной степени, вольные интерпретации, переплетая реальные факты с собственным воображением. Придерживался я лишь аутентичности внешних абрисов.
Этот инцидент вернул меня до некоторой степени на старый путь. Похоже было, что я обнаружил фундамент новой истории. Что впечатлило меня так, словно сам древний досмотрщик, одетый по моде, ушедшей уже век назад, в своем бессмертном парике, похороненном с ним, но не истлевшем в могиле, предложил мне договор в той пустой зале таможни. В его осанке сквозило достоинство того, кто получил должность от Его Величества и кто, следовательно, был отмечен лучом величия, что ослепительно сияло с трона. Как, увы, отличался жалкий вид республиканского чиновника, который, как слуга народа, ощущал себя менее чем никем, ниже самого захудалого своего начальства. Своей призрачной рукой, полупрозрачная, но величественная фигура представила мне алый символ и маленький сверток объяснявшей его рукописи. Призрачным же своим голосом он призывал меня, основываясь на святости сыновнего долга и моего почтения к нему – тому, кто вполне мог представлять себя моим официальным предком, – донести до публики его заплесневелую и изъеденную молью литературную попытку. «Сделай это, – говорил мне призрак досмотрщика Пью, с симпатией кивая головой, которая казалась такой внушительной в его незабываемом парике, – сделай это, и прибыль будет только твоей. Вскоре она тебе понадобится, поскольку в твои дни, в отличие от моих, должность не дается до конца жизни, а зачастую и в наследство. Что до меня, то пошлиной я взимаю за то, что ты расскажешь о старой мистрис Принн, увековечивание имени и памяти своего предшественника, что будет вполне правомерно». И я ответил призраку досмотрщика, мистера Пью: «Я так и сделаю».
Теперь я немало размышлял над историей Эстер Принн. Она была предметом моих многочасовых медитаций, в которые я погружался, меряя шагами свой кабинет, либо же в которую сотню раз проделывая длинный путь от главного входа в таможню до бокового и обратно. И велики были усталость и недовольство старого Инспектора, весовщиков и обмерщиков, чью дрему немилосердно прерывал стук моих шагов – то туда, то обратно. Припоминая свои собственные былые привычки, они говорили, что досмотрщик ходит по квартердеку. Они наверняка считали, что единственная моя задача – ведь, поистине, это единственная задача, ради которой разумный человек может совершать добровольный моцион, – это нагулять аппетит перед обедом. И, говоря по правде, аппетит, обостренный восточным ветром, обычно дувшим во время моих похождений, был единственным ценным результатом неустанных моих упражнений. Изысканные плоды воображения и чувственности настолько не желали поспевать в атмосфере таможни, что, останься я там на грядущие десять смен президентов, «Алая буква» никогда не предстала бы перед глазами читателей. Зеркало моего воображения потемнело. Оно не отражало иначе как с тусклой неразборчивостью ни одну из фигур, которую я изо всех сил старался себе представить. Характеры и сюжет ничуть не согревались, не говоря уж о ковкой мягкости в том слабом жаре, что мне удавалось распалить в горниле моего интеллекта. Они не светились ни страстью, ни нежностью чувств, но сохраняли всю мертвецкую окостенелость, глядя на меня с застывшей жуткой улыбкой сознательного сопротивления. «Что ты собрался с нами делать? – говорило это их выражение. – Те слабые силы, которыми ты мог когда-то обладать над эфемерным племенем, пропали. Ты обменял их на скудное золото людское. Так иди же, отрабатывай свое жалованье». Короче говоря, самые бездарные порождения моего воображения обвиняли меня в глупости, и нельзя сказать, что безосновательно.
Гнусное оцепенение владело мною не только три с половиной часа, которых ежедневно требовала от меня служба Дядюшке Сэму. Оно сопровождало меня и в прогулках по берегу моря, и в бесцельных похождениях по окрестностям, когда бы – зачастую редко и неохотно – я ни заставлял себя встряхнуться, искать живительных сил Природы, которые в прошлом дарили мне свежесть и остроту мыслей, стоило мне переступить порог Старой Усадьбы. Та же апатия, за неимением лучшего описания моих интеллектуальных усилий, довлела надо мной и в комнате, которую я с абсурдной неуместностью именовал своим кабинетом. Не оставляла она меня и в моменты, когда поздно ночью я сидел в опустевшей гостиной, освещенной лишь мерцающими углями и луной, стремясь создать воображаемые сцены, которые на следующий день могли бы украсить страницу многоцветными описаниями.
Если воображение отказывалось работать в подобный час, его вполне можно было признать безнадежным случаем. Лунный свет в знакомой комнате, белизной заливавший ковер и высвечивающий все узоры на нем так четко, что делало видимым все до мелочей, все же не давал той видимости, что свойственна утренним и дневным лучам, лучшему проводнику воображаемых гостей для романтического писателя. Уют привычной комнаты, где у каждого стула свои особенности, где на центральном столе стоит корзинка с рукоделием и лежит пара книг рядом с погашенной лампой, диван, книжный шкаф, картина на стене – все эти детали, вполне явственно видимые, настолько зачарованы необычным освещением, что, кажется, теряют материальность и сами становятся плодом воображения. Ничто не может затеряться или ускользнуть от внимания и этой перемены, сохранив тем самым реальность. Детский ботинок, кукла, сидящая в своей маленькой плетеной коляске, игрушечная лошадка – что угодно, что при свете дня было так или иначе использовано, приобретает некую странность, отдаленность, хотя видно столь же ясно, как днем. Таким образом, пол нашей семейной комнаты становится нейтральной территорией где-то на грани реального мира и сказки, где Настоящее и Воображаемое могут встречаться и проникать в природу друг друга. Призраки могут войти, не испугав нас. Слишком очаровывает сцена, чтобы выразить изумление при виде фигуры, любимой, но давно почившей, которая ныне тихонько сидит в луче волшебного лунного света, настолько привычно, что это заставляет сомневаться, вернулся ли призрак из мира иного или родной силуэт никогда и никуда не исчезал от камина.
Нечто в слабом мерцании тлеющих углей жизненно важно для эффекта, который я опишу. Они заливают комнату мягким светом, окрашивают румянцем стены и потолок, отражаются бликами от полированной мебели. Этот теплый свет смешивается с холодной призрачностью лунных лучей, сочетаясь, как человеческая сердечность и хрупкость, в формах, которые порождают воображение. Воображение превращает эти формы из застывших образов в мужчин и женщин. Глядя в зеркало, мы видим – глубоко в его темных глубинах – и почти догоревший уголь в камине, и бледные лунные лучи на полу, и повторение всего света и тени, что царят в комнате, но отдаленное от реальности, ближе к воображаемому. Однако, если в подобный час, наблюдая подобную картину, человек, сидящий в одиночестве, не способен вообразить себе странностей и заставить их выглядеть истиной, ему ни в коем случае не следует писать романов.
Что же до меня, то все время моей работы в таможне ни лунный, ни солнечный свет, ни мягкий жар камина ничуть не отличались и оживляли мой разум не более, чем мерцание сальной свечи. Чувствительность моя во всех возможных сферах, равно как и связанный с ними талант – не самый ценный и отнюдь не великий, но то было лучшее, на что я способен, – в то время покинули меня.
И все же я уверен, что, возьмись я за композицию иного рода, мои способности не казались бы такими бессмысленными и безуспешными. Я мог бы, к примеру, посвятить себя записыванию воспоминаний старого капитана, одного из инспекторов, которого я не мог не упомянуть, чтобы не оказаться предельно неблагодарным, поскольку ни дня не проходило, чтобы он не вызывал у меня восхищения и смеха своим потрясающим талантом рассказчика. Если бы я мог сохранить цветистость и силу его стиля, те юмористические нотки, которыми он привычно пересыпал свои описания, то результат, я искренне в это верю, мог бы стать новым словом в литературе. Или же я мог с готовностью взяться за более серьезную задачу. Глупо было в то время, когда материальность рутинной жизни так сокрушительно давила на меня, пытаться проникнуть сознанием в прошлый век или настойчиво пытаться создать похожий образ эпохи буквально из воздуха, в то время как непостижимую красоту моего мыльного пузыря то и дело грубо разрушал контакт с какими-либо текущими обстоятельствами. Куда разумнее была попытка распылить мысль и воображение по тусклой субстанции дня сегодняшнего и таким образом добиться яркой прозрачности, одушевить бремя, что так тяжко давило на мои плечи, искать решительно истинную и неразрушимую ценность, скрытую в мелких и утомительных инцидентах или в обычных людях, с которыми я вел знакомство. Моя вина. Страница жизни, что лежала передо мной, казалась привычной и скучной лишь потому, что я не воспринимал глубинной ее сути. То была лучшая книга, чем мне когда-либо суждено было написать, лист за листом открывавшаяся передо мной, но строки, заполняемые реальностью час за бегущим часом, исчезали так же быстро, как появлялись, – лишь потому, что мой разум желал озарения, а рука отказывалась без него работать. Когда-либо в грядущем, возможно, я вспомню несколько разрозненных фрагментов и обрывки заметок и запишу, и увижу, что буквы на странице становятся золотом.
Эти осознания пришли ко мне слишком поздно. А в том настоящем я знал лишь, что предполагаемое удовольствие стало для меня изнурительным и безнадежным трудом. И не было случая выразить стоном свое отношение к подобному состоянию дел. Я перестал быть писателем терпимо слабых рассказов и эссе и стал относительно хорошим таможенным досмотрщиком. Вот и все. Но, несмотря на это, невозможно было смириться с преследующим подозрением, что интеллект вырождается, выдыхается без сознательности, как эфир из склянки, и с каждым взглядом на него убеждаешься, что уровень вновь понизился. Этот факт не вызывал сомнений, поскольку, наблюдая за собой и другими, я пришел к выводу, что влияние государственного учреждения на человека не слишком благоприятно сказывается на дальнейшем образе жизни упомянутого человека. И в какой-то определенной форме я могу далее развить эти эффекты. Здесь же достаточно будет сказать, что долгое время пребывающий на должности таможенного чиновника человек едва ли может оказаться достойным или ценным персонажем, и тому есть множество причин. Одна из них заключается в должности, которую он занимает, а другая – в самой природе его занятия, которая (я уверен, что изначально она честна) не имеет отношения к совместным усилиям человечества.
Эффект, который, кажется мне, можно наблюдать в той или иной степени в каждом человеке, занимавшем такую должность, заключается в том, что, покуда он полагается на могучую руку Республики, его собственные личные силы покидают его. Пропорционально силе или слабости своего характера он теряет способность к самостоятельности. Если он от природы наделен огромной долей личной энергии или обессиливающая магия этого места не слишком долго воздействует на него, утраченные силы можно восстановить. Уволенный чиновник – везунчик в том, что сумел своевременно получить невежливый пинок в сторону борьбы с недобрым миром, – может вернуться к себе и стать тем, кем когда-то являлся. Но подобное происходит редко. Обычно он держится за свою должность достаточно долго, чтобы себя уничтожить, а затем, выброшенный, когда жилы уже ослабели, едва справляется со сложным жизненным путем. Сознание собственной немощи – того, что вся его закаленная сталь и упругость потеряны, делает его навсегда обреченным искать, тоскуя, внешней поддержки. Постоянно подпитывающая его надежда – галлюцинация, которая, перед лицом всех разочарований и осознания невозможностей, преследует его при жизни и, как подсказывает мне воображение, даже краткие мгновения после смерти, походя на холерные конвульсии. Так бывает, если вскоре по какому-то счастливому стечению обстоятельств он не восстановится на должности. Эта мера более всего остального крадет силы и способности взяться за любое предприятие, о котором он мог мечтать. К чему тяжелый труд и неприятное вытаскивание себя из грязи, если вскорости сильная рука Дяди поднимет и поддержит его? К чему зарабатывать себе на жизнь здесь или отправляться рыть золото в Калифорнии, если вскоре счастье будет приходить ежемесячно в виде кучки блестящих монет из кармана того же Дяди? Печально и любопытно видеть, как малейший привкус официальной службы заражает бедняг сей необычной болезнью. Золото Дяди Сэма – я ничуть не желаю проявить неуважение к почтенному старому джентльмену – обладает в данном случае всеми качествами дьявольских кладов. Любой, кто коснется его, должен тщательно за собой следить, иначе обнаружит, что сделка заключена не в его пользу и касается если не души, то множества лучших его свойств: упрямой силы, смелости и постоянства, правдивости, уверенности в себе и всего, что присуще выдающемуся мужественному человеку.
Не правда ли, чудесная перспектива? Не то чтобы досмотрщик в моем лице применил этот жизненный урок к себе или признал, что будет совершенно разрушен либо продолжением службы, либо уходом с нее. И все же мои рефлексии были не слишком приятны. Я начал поддаваться меланхолии и тревожиться, постоянно заглядывая в себя, чтобы найти, какие из немногих моих талантов исчезли и до какой степени дошел ущерб оставшимся. Я пытался подсчитать, сколько еще смогу оставаться в таможне и при этом действовать как мужчина. Признаться по правде, то было главное мое опасение (поскольку такого тихого человека, как я, ни за что не уволят, а чиновникам не свойственно увольняться с должности), заключавшееся в том, что я, скорее всего, поседею и одряхлею, оставшись досмотрщиком, и могу превратиться во второе животное, подобное старому Инспектору. Ведь могло быть и так, что томительное течение официальной жизни, ожидавшее меня последующие годы, поступило бы со мной точно так же, как с этим почтенным другом, – сделало бы обеденные часы главным ядром дня, с тем, чтобы оставшееся время я проводил, как старый пес, в дремоте на солнышке или в тени. Ужасная перспектива для человека, который считал лучшим определением счастья в жизни полноценное обладание всеми своими возможностями и способностями. Но все это время я тревожился зря. Провидение готовило мне куда лучшее будущее, чем я был способен представить.
Выдающимся событием в третий год моего пребывания на должности – если следовать тону «П. П.» – были выборы президента, на которых победил генерал Тэйлор. Это крайне важно для полного понимания преимуществ должностного положения, видеть последствия прихода новой, враждебной администрации. Позиция чиновника в таком положении крайне печальна, невозможна, невыносима даже для самого отчаявшегося смертного, благоприятный исход невозможен при любом выборе, и все же порой выясняется, что худшее из событий внезапно оказалось лучшим. Но то был странный опыт для человека, обладающего гордостью и чувствительностью, – знать, что его интересы во власти людей, которые не любят его и не понимают и которые, при той или иной потребности, скорей казнят его, чем помилуют. Странно было для того, кто все время сохранял спокойствие, наблюдать, как в часы триумфа растет кровожадность, и сознавать, что направлена она в том числе на него самого! Мало что в людской природе может сравниться с отвратительностью этой тенденции – я наблюдал людей, которые были ничуть не хуже своих соседей и становились жестокими просто потому, что обрели силу причинять другим вред. Если бы гильотина в качестве решения должностных проблем, была реальной, а не самой подходящей из метафор, я искренне уверен, что активные члены победившей партии были бы весьма рады возможности обезглавить нас всех и благодарили бы Небо за эту возможность! И кажется мне – спокойному и любопытному наблюдателю как побед, так и поражений, что этот яростный и жесткий дух злобы и мстительности не был присущ моей партии во время многих ее триумфов, в той мере, в которой его демонстрировали виги. Демократы занимают должности, как правило, поскольку нуждаются в них, и потому что такова многолетняя практика политической борьбы, которую, до заявления иного строя, осуждать можно лишь из трусости и слабости. Но долгая привычка к победам сделала демократов щедрыми. Они знают, как щадить, если есть подобная возможность, а когда наносят удар, их секира остра, но редко отравлена злой волей; к тому же у них нет постыдной привычки пинать голову, которую они только что отсекли.
Выражаясь кратко, как бы ни было неприятно мое затруднительное положение, я видел немало причин поздравить себя с тем, что я на стороне проигравших, а не победителей. Если прежде я не относился к преданным партийцам, то теперь начал, и в пору страданий и напастей очень четко ощутил, какой партии я отдаю предпочтение; не без определенного сожаления и стыда за то, что шансы удержаться на должности у меня куда выше, чем у моих собратьев-демократов. Но кто способен заглянуть в будущее хоть на дюйм дальше собственного носа? Моя голова полетела первой.
И то был редкий, если не первый в истории случай, когда человек воспринимал потерю головы лучшей переменой в своей жизни. И все же, как и в большей части наших неприятностей, даже таких серьезных, есть вероятность исцеления и утешения, если пострадавший попытается взять лучшее, а не худшее из того, что случилось с ним. В моем конкретном случае утешающие меня аргументы были буквально под рукой и практически появлялись в моих размышлениях задолго до того, как действительно мне понадобились. В свете моей предыдущей усталости от должности и нерешительных мыслей об отставке мое везение чем-то напоминало везение человека, который размышлял о суициде и, потеряв всякую надежду, наткнулся на возможность стать жертвой убийц. В таможне, как ранее в Старой Усадьбе, я провел три года – срок достаточно долгий для успокоения уставшего мозга: достаточно долгий, чтобы стряхнуть старые привычки рассудка и создать место для новых; достаточно, если не слишком, долгий, для неестественного уклада жизни, для труда, который не приносит ни радости, ни пользы ни одному человеку, и возможности воздерживаться от работы, которая как минимум успокоила бы мои тревожные порывы. И более того, несмотря на бесцеремонное выселение, бывший досмотрщик не был слишком уж недоволен тем, что виги посчитали его врагом; ведь его бездеятельность в делах политических, тенденции свободно парить в широком и тихом просторе, доступном всему человечеству, вместо необходимости на узких тропах расходиться в разные стороны братьям из одной семьи, – все это порой заставляло его брата демократа задумываться, действительно ли он их друг. Ныне, после того как он заслужил мученический венец (хоть и не имел больше головы, чтобы носить его), все точки были расставлены. Наконец, как бы ни был незначителен его героизм, он считал более почетным свое свержение вместе с партией, которой он принадлежал, нежели возможность остаться одиноким выжившим, в то время как более достойные собратья пали; остаться, чтобы затем, после четырех лет пребывания на милости враждебного руководства, заново определять свою позицию и умолять о еще более унизительной милости у руководства дружественного.
В то время пресса подхватила мое дело, и пару недель меня таскали по периодическим изданиям, в моем обезглавленном состоянии, как Всадника без головы из рассказа Ирвинга, жуткого и мрачного, жаждущего погребения, которое положено политическому мертвецу. Но то была моя метафорическая личность. Реальное же человеческое существо в моем лице сохранило голову на плечах и пришло к выводу, что все к лучшему. А затем вложило деньги в чернила, бумагу и стальные перья, открыло давно простаивающий впустую письменный стол и снова посвятило себя литературе. И на сцену вышли литературные изыскания моего предшественника, мистера досмотрщика Пью. Заржавев от долгой неподвижности, механизм моего интеллекта требовал времени, чтобы запуститься и работать над историей с хоть каким-то подобием эффективности. Но даже тогда, хоть все мои мысли и были поглощены задачей, глаза уставали от жесткости и мрачности результата, слишком мало согретого лучами солнца, почти не оживленного нежными и знакомыми воздействиями, которые сглаживают почти любую сцену природы и реальной жизни, и, без сомнения, должны так же смягчить их описание. Этим далеко не очаровательным эффектом я обязан, наверное, периоду с трудом достигнутой революции, которая все еще бурлила, творя историю. Впрочем, это не объясняет недостатка бодрости в сознании писателя: он был счастливее, блуждая во мраке фантазий, лишенных солнца, чем когда-либо с тех пор как покинул Старую Усадьбу. Некоторые более краткие заметки, которые в дальнейшем собрались в полноценный том, также были написаны в период моего непреднамеренного отстранения от перипетий и почета общественной жизни, а остальные собраны из периодики и журналов настолько давних, что они прошли полный цикл и вернулись, обретя определенную новизну. Продолжая метафору о политической гильотине, весь этот том можно озаглавить «Посмертные записки обезглавленного досмотрщика», а очерк, который я сейчас подвожу к концу, слишком автобиографичен для того, чтобы публиковать его при жизни, но простителен джентльмену, который пишет из мира потустороннего. Да пребудет мир во всем мире. Благодарю своих друзей. Прощаю всех своих врагов. Поскольку ныне я в обители тишины.
Моя жизнь в таможне кажется теперь далеким сном. Старый Инспектор, к крайнему моему сожалению, не так давно погибший, будучи сброшен лошадью (иначе наверняка жил бы вечно), и все другие достойные персонажи, что сидели с ним в приемной таможни, кажутся мне теперь лишь тенями: седоволосыми морщинистыми образами, с которыми играло мое воображение, а теперь позабыло о них навсегда. Купцы – Пингри, Филипс, Шепард, Аптон, Кимбалл, Бертрам, Хант – эти и многие другие имена, что были такими привычными моему слуху еще шесть месяцев назад, – эти люди, движения судов, что, казалось, занимают такую важную позицию в нашем мире, – как мало времени потребовалось, чтобы отдалить меня от них не только в действиях, но и в воспоминаниях. Я уже с трудом припоминаю их лица и имена. Вскоре точно так же мой родной город будет являться мне в дымке памяти, в тумане, что клубится вокруг и внутри, словно Салем не часть реальной земли, а разросшийся город в облаках, населенный лишь воображаемыми людьми в деревянных домах, что бродят по знакомым коротким улочкам и главной, длинной и неприглядной. Отныне он перестает быть реальностью моей жизни, я обитаю в другом месте. Мои добрые горожане не будут слишком сожалеть обо мне, поскольку (хоть я и надеялся, и немало, что своими литературными попытками обрету некую значимость в их глазах, заслужу приятные воспоминания о себе в месте, где жили и упокоились столь многие мои предки) здесь никогда не было искренней атмосферы, так необходимой литератору для наиболее плодотворного труда. Мне будет лучше среди других лиц, и нелишне сказать, что эти, знакомые, все так же неплохо будут обходиться без меня.
Возможно, однако, – о радостный полет моей мысли! – что праправнуки нынешнего населения порой будут с теплотой размышлять о борзописце минувших дней, когда антиквар дней грядущих в числе прочих знаменательных для истории города мест упомянет расположение городской водокачки.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?