Текст книги "Крохальский серпантин. Законы совместного плавания"
Автор книги: Николай Мамин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– Здравия желаю, Павел Прокофьевич! – истово отчеканил Гоша, беря под козырек, и вдруг улыбнулся приезжему такой широченной и светлой улыбкой, что мы удивились – наш ли это шеф способен так улыбаться. – Давненько вы у нас не были. Как доехалось?
– Здравствуй, Егор, – просто ответил приезжий и протянул Гребенщикову руку, – на твоем участке еще туда-сюда. А насчет Усть-Койского Петропавловский напрасно хвалился – очень тряское сооружение.
– Весна была трудная, Павел Прокофьевич, – заступился за начальника автолинии улыбающийся Гребенщиков, и лицо его оставалось все таким же праздничным. И как раз по этому несоответствию строевой парадности Гошиной стойки и улыбающемуся лицу я понял, что ошибки тут быть не может – этот невысокий кудряш и был товарищем Потаповым, первым секретарем обкома. Именно его еще в гражданскую войну возил Гребенщиков на видавшем виды «паккарде», и командовал Потапов тогда не то корпусом, не то отдельной бригадой. Обо всем этом от того же Гоши было известно Биллажу, а старик рассказал нам.
– Стареешь, Егор, – неодобрительно сказал Потапов, придирчиво оглядывая все метр восемьдесят пять роста нашего начальника. – И брюшко появилось.
– Время, Павел Прокофьевич, – все еще не гася улыбки, покорно согласился Гоша. – У вас вон тоже серебра прибавилось. Ну что же мы среди двора стоим? Лидия-то вас больше моего заждалась. Петропавловский еще третьего дня звонил.
На секунду слегка ироническое лицо секретаря обкома тоже потеплело, и он спросил, довольно усмехаясь:
– Жива-здорова моя крестница? Или как это родство зовется, коли один человек двух других своей рукой в загс отвел? Только очень я спешу, Егор. Зови лучше ее сюда.
Но тут неожиданно помрачнел и обиженно надулся Гоша.
– Сват это… зовется, Павел Прокофьевич, – сказал он укоризненно и печально. – А учитывай то место, где вы на свадьбе у нас сидеть изволили, и посаженный отец. И вдруг «зови сюда!..»
Потапов так же неожиданно просто взял Гошу под руку и потянул за собой:
– Ну ладно, пошли. Где она, Лидия-то?
А Лидия Алексеевна в раздувавшемся по-цыгански цветастом платье козлоногой девчонкой летела через двор к машине и, запыхавшись, так порывисто подбежала к секретарю обкома, что я испугался – подумал, что она с ходу бросится ему на шею.
Но Лидия остановилась ровно за шаг от Потапова и, всплеснув руками, сказала укоризненно и певуче:
– Пал Прокофьич, та що ж це таке? Сивый, як дид. Ой, лишенько!
– Ну-ну, нашла о чем, – недовольно буркнул Гоша и властно взял жену за локоть. – Здоровайся и быстро собирай на стол! Голубцы-то, пожалуй, перепрели…
И эти перепревшие от долгих ожиданий голубцы, и расстройство Лидии от патриарших седин Потапова, и явная очевидность того, что люди когда-то несомненно коротко знали друг друга, поразили, вероятно, не одного меня именно своей простодушной домашностью и каким-то особым правом Гребенщиковых распоряжаться по-своему дорогим временем первого секретаря обкома.
А Потапов взял жену нашего начальника за обе руки, прищурился и сказал совсем в тон ей:
– Дывысь, яка гарна жинка! И кто б подумал, что ты так выровняешься? Так, значит, не забыла голубцы? Ну пойдем, пойдем. Позавтракаем у вас, и Самару вспомним. Пошли, Егор.
Продолжая говорить о чем-то совсем незначительном, но, вероятно, памятном для них, все трое пошли к Гошиному дому. Уже с его застекленного крыльца Потапов раскатисто крикнул своему шоферу, все так же шутливо и не стесняясь окружающих:
– Михаил, отгони машину с дороги и иди сюда! Нас завтраком кормить будут.
А мы, мальчишки и шоферы постарше и оба механика, остались стоять у диспетчерской, чуть-чуть недоумевающие и, пожалуй, тронутые всей этой веселой домашней кутерьмой, такой человечной в своей непосредственности.
– Нда-а, прост человек. И шофера не забыл, совсем прост, – кажется, даже несколько разочарованно сказал Горбунов, и еще не переодевшийся после смены Биллаж не преминул воткнуть ему незлобивую шпильку:
– А вы, Григорий Иваныч, будь комкором в запасе, пожалуй, не зашли бы позавтракать к своему бывшему шоферу?
Шоферня вокруг грохнула ликующим хохотом, и лицо Горбунова стало растерянным. Высокие воинские звания его всегда подавляли.
– Позвольте, Биллаж какой же Потапов комкор?
– А что ж, по-вашему, в Красной Армии корпусом архиереи командовали? Или капельдинеры?
Но эту совсем не вовремя вспыхнувшую пикировку прервал Петро Елец, сказавший вразумительно и неспешно:
– А я вот так считаю: чем крупнее человек, тем он должен быть проще. Что Потапову выставляться, его и так все знают. И цена ему по делам области, а не по гонору. Пошли, отче Раймонде. Не мечи бисера.
Володька Яхонтов отсыпался после сквозного рейса, а я уже второй день околачивался без дела – сменщик «припух» в пути с полетевшей полуосью. Яхонтовекий же тяжеловоз стоял на яме со снятым карданом, и я решил помочь Кайранову не без скрытого умысла – поучиться у него регулировке незнакомого узла.
Наскоро напившись чаю, мы с Сашкой полезли уже в комбинезоны, собираясь идти в гараж, все ямы в котором были заняты, чтобы помочь слесарям поскорее выпихнуть машину в рейс.
Все главные пуговицы на комбинезонах были уже застегнуты, когда в наш барак влетела запыхавшаяся Даша, домработница Гребенщиковых.
– Шурик, тебя товарищ Потапов зовет! – испуганно крикнула она Кайранову, тяжело дыша и оглядывая нас сияющими глазами. – Срочно снимай свое масло. У нас чехлы на креслах.
– Ого, не иначе газета отрабатывает. Фарт, парень, – довольно догадался кто-то из шоферов постарше.
И Сашка спросил Дашу будто бы совсем безразлично, но все-таки сразу начиная расстегивать манжеты своих неимоверно засаленных рукавов:
– А с чего это он, не знаешь?
– О твоем отце разговор зашел! – радостно выпалила Даша и беспричинно весело засмеялась. – Или о дяде. Я на кухне была, всего не слышала. Словом, за вашу турецкую фамилию разговор был. Товарищ Потапов спрашивает у Георгия Петровича: «Егор, а это не тот ли Кайранов, у которого…»
– Ладно, пошли, – резко прервал ее Сашка, как уж из старой кожи выскакивая из своего упавшего к ногам комбинезона. Пропустив девчонку вперед, он бросил мне уже от дверей: – Ты, Никола, без меня в кардан не лезь. Хочешь помочь – займись лучше крепежом. Ну хоть крыльями – бренчит левое.
Голос его был по-прежнему ровен, и когда я вышел следом за ним, то даже по Сашкиной походке не мог определить, волнуется он или нет?
А ведь человек пошел за собственной судьбой, как подумалось мне тогда. И правильно подумалось…
Вернулся Сашка от Гребенщикова часа через полтора и, ничего не объясняя, бросил мне вполголоса:
– Пошли, Никола. А вы, ребята, сцепление не трогайте, мы сейчас.
Выйдя из гаража, Сашка сразу потянул меня за рукав в сторону «семейного сарая».
– Пошли к старику. Рассказывать много. А тебе тоже полезно послушать… – на минуту его есенинские глаза построжали. – Только чтобы нигде никакого трепа. Дело серьезное.
Биллаж не спал. Верно, ему хватило тех полутора-двух часов гаражного затишья перед солнцевсходом, когда ремонтники, нет-нет, да и приваливались по верстакам и всяким гаражным закоулкам.
Механик лежал на койке, по обыкновению читая какую-то толстую книгу, задрав ноги в заштопанных носках на спинку кровати. Глянув на нас поверх своих роговых «велосипедов», он сразу положил книгу корешком кверху себе на грудь.
– Ну-с, отче Раймонде, дело, мне кажется, пошло в высшие сферы, – торжественно и непонятно сообщил Сашка и с размаху бухнулся на табуретку в изголовье кровати, придавив пепельницу.
Лицо его сияло, и весь он был совсем не такой, как час назад, словно встреча с Потаповым обрызнула его какой-то необычно веселой живой водой.
Биллаж невозмутимо вынул из-под него пепельницу, снял очки, аккуратно втиснул их в футляр и убрал книгу с груди, приготавливаясь слушать. Но так и не дождавшись более ясного объяснения Сашкиной веселости, он попросил с мягкой усмешкой:
– Ну, толком-толком. Что это за сферы?
– Генеральный прокурор Вышинский, вот что за сферы! – счастливо гаркнул Сашка и вдруг озорно пощекотал механика по впалому животу. Биллаж сразу, как встрепанный, сел на койке. Сашка засмеялся, сверкая всеми своими выпуклыми зубами-миндалинами. Эх, и хорош же он был, когда смеялся, ликующий всей плотью, белозубый, с озорными бровями и буйными витками курчавых волос!
Но Биллаж заворчал, опять укладываясь в старую вмятину на матраце:
– Ну вас, Саша. Изъясняйтесь по-человечески.
Сашка проглотил смех и сказал с жалобным укором:
– Эх, Фердинандович, поймите и моё состояние. Ведь правда-то живет! И торжествует, черт возьми!
– Тьфу, карась ты идеалист. Будешь по порядку рассказывать? А то проваливай и не играй на нервах.
– Буду. Вам – как второму отцу, а Николе – для общего развития, – опять счастливо посмеиваясь, пообещал Сашка и вывел в воздухе какой-то сложный росчерк. – Вот. Гриф всей беседы эс и эс, «совершенно секретно». Итак, захожу я к Гребенщиковым. Они за столом. Стол ломится. И голубцы, и котлеты, и моченые яблоки. Правда, из вин – только бутылочка очищенной.
– Тьфу! Давай о деле, – нетерпеливо поморщился Биллаж.
– Даю о деле. Останавливаюсь в трех шагах от секретаря обкома. Рапортую. «По вашему приказанию…» А Лидия Алексеевна, словно не Потапов, а она главнее всех за столом: «Сидай. Борща насыплю. Я, естественно, смешался. «Сидай, сидай, – это Потапов басит и смеется, – раз хозяйка велит». Сидаю. Смотрю на Потапова, а он на меня смотрит. Лида борщ мне в тарелку льет, ложку пододвигает. А я вспотел – какой там борщ! Но даже Гоша улыбается мне так, будто я ему по меньшей мере двоюродный брат. И Потапов велит садиться. «А кем, – спрашивает, – вам, товарищ дорогой, Петр Иванович Кайранов приходится? Фамилия-то ваша достаточно редкая. Однофамильцев, пожалуй, и не встретишь». Родным отцом, говорю, товарищ секретарь обкома. Он продолжает улыбаться: «Ну вот, я, – говорит, – так и думал: нос-то никуда не денешь, отцовский. И брови отцовы. А ты меня, Шура, пожалуй, не помнишь? Не помнишь, конечно. Когда мы с батюшкой твоим вместе в Средне-Волжском военном округе служили, я у вас частенько бывал. И было тебе тогда лет пять-шесть, не больше. Да. А нос отцовский. И хватка, выходит, тоже его? Читал-читал, как тебя в «Факеле социализма» восславили». Я чувствую, что краснею, и взмолился: товарищ секретарь обкома, ведь это же мой сменщик первым такой рекорд поставил, Владимир Яхонтов. Он руку поднял: «У меня, Шура, имя есть и отчество: Павел Прокофьевич. Так и зови. По-твоему, выходит, что ты во всей этой истории ни при чем? Один твой сменщик все сделал?» Я замялся, а он погрозил мне пальцем: «Узнаю, говорит, скромность Петра Кайранова. Молодец, Шура. Вон и Гребенщиков о тебе хорошо отзывается, а я ему верю. Так где же сейчас Петр служит? Потерял я его из виду». Меня как под сердце толкнуло. Сейчас – или никогда! Ведь секретарь обкома все-таки. Не знаю, говорю, Павел Прокофьевич, где отец находится. Он даже от стола отодвинулся. «Как это не знаешь? И адреса у тебя нет?» Ни у меня, ни у него, Павел Прокофьевич. То есть, я догадываюсь, где папа, но рассказать вам все могу только с глазу на глаз. И вижу, Раймонд Фердинандович, понял он… Все понял.
Биллаж мрачновато хмыкнул:
– Думаю. Дальше! Не тяни.
Сашка посмотрел на механика очень печально и пристально.
– Эх, и скептик вы, отец Раймонд!.. А я так не могу. Говорю с Потаповым и чувствую, вот-вот голос сорвется. И все светлей на душе становится. Жива правда! Такой поддержит.
Биллаж умоляюще сложил на груди руки.
– Ради бога, без художественного оформления, Сашенька. Что Потапов сказал?
– A он смотрит на меня и молчит. Глаза за него говорят. Человеческие глаза, строгие и… понимающие все. Потом поднялся и кивнул Гребенщикову: «Егор, мы пройдем с Шурой в соседнюю комнату», – и мне кивнул. Зашли мы в Гошин кабинетик. Он дверь за мной прикрыл плотно. И чувствую, не для себя, для меня это сделал, чтобы я не стеснялся. «Ну, рассказывай, Шура. И ничего не скрывай». А у меня горло перехватывает. Чувствую, разревусь сейчас.
Я совсем не узнавал Сашку: обычно корректный и сдержанный, сейчас он искрился, кипел каждой жилкой. Видно, в человеке прорвало все какие-то давно поставленные плотины, и только сейчас он становился самим собой, Биллаж, вероятно, тоже почувствовал это и, больше не прерывая Сашку, лежал с закрытыми, глазами, сурово насупив свои черно-серебряные брови.
– И я, Раймонд Фердинандович, ему все рассказал, до последней мысли все. С той ночи, как папу забрали. И о том, как я из научно-исследовательского института ушел и на тяжеловоз сел. Какой-то он такой, уж очень человечный, что ли, и вообще нельзя было ему не сказать. Выслушал он меня очень внимательно и долго сидел молча. Потом говорит: «Из института, безусловно, напрасно ушел». Так ведь все равно выгнали бы, Пал Прокофьич. А он брови сдвинул и так твердо, как отрезал: «Пусть. Но самому бежать от своего дела не по-нашему. Ну, да теперь уж что толковать… Ладно, не о тебе речь». И опять мы замолчали. У меня даже в горле сохнуть начало. А он достал папиросу…
– О деле, о деле! – вдруг страдальчески прикрикнул все-таки не выдержавший нагнетания подробностей Биллаж и открыл глаза. Я понял, что и он волнуется, не меньше Сашки.
– О деле и говорю, Раймонд Фердинандович. Ведь он в мелочах весь виден был… Достал папиросу, похлопал себя по карманам: «Спички есть?» И по этому вопросу я опять сразу понял: своим меня считает, не отступится. Затянулся он и совсем просто сказал: «Че-пу-ха! Загиб явный. Про других не знаю, но Кайранов… Не мог Петр Кайранов стать контрреволюционером». И опять: «Че-пуха! Ошибка». Поднялся из-за стола, и я вскочил. А он усмехнулся: «Идем завтрак кончать. А о твоем отце я доложу товарищу Вышинскому. В понедельник буду в Москве по делам области и попрошусь на прием, и доложу. Думаю, товарищ Вышинский меня поймёт». И так просто все это сказал, словно Вышинский где-то совсем рядом, через улицу перейти. «Вернусь из Москвы – и тебя сразу вызову, сообщу о результатах. Все, Шура. Выше голову. Будем вместе искать правду». И руку мне протянул. А я, Раймонд Фердинандович, стыдно сказать, заплакал… Ну, остальное неинтересно.
Сашка замолчал и, не глядя на нас, принялся счищать какое-то пятнышко на рукаве рубашки. А я, только сейчас поняв все до конца, смотрел на его дергающиеся брови, и таким мелким показалось мне все, бывшее до этого взволнованного отчета о его встрече с Потаповым: и моя обида, и дурацкая ревность, словом, все, что нас с Сашкой и связывало и разъединяло.
– Н-да-а, высшие сферы… – задумчиво уронил Биллаж и, вдруг на минуту оживляясь лицом, довольно усмехнулся: – А ведь такой доложит. Ну, что же, в час добрый, Сашенька… Только запасись терпением, мальчик. Ох, не так это все просто, как тебе…
Он не успел договорить – в коридоре зарычал Шварц, и тяжелый бас Гребенщикова пророкотал у самой двери:
– Ты на кого же это, бесстыдник, ругаешься? Кто тебя от проруби, застоял? Забыл псина? – Гоша, продолжая ворчать на Шварца, без стука втиснулся в узкую дверь каморки Биллажа и, увидев нас, сказал довольно: – A-а, сбились в кучу? Ну сидите-сидите, сам рядовым был. Проводил я свое начальство.
Весь он был какой-то необычно размягченный и, как и Сашка, непохожий на себя – потный, улыбающийся, явно навеселе. Мы так и не поняли, чем он был пьян в то памятное утро: очищенной ли водкой или встречей со своим Давним сослуживцем и командиром? Но пьян Гоша был несомненно.
Мы смущенно молчали, еще не поняв, что начколонны просто искал собеседников.
– Георгий Петрович, квасу выпьем? – спросил механик, доставая из-под стола завязанный марлей кувшин.
– Водки выпил бы… еще. Душа во мне, мужики, гуляет! – еще веселее сказал Гоша и сел на койку рядом со стариком. – Да хозяину слово дал – не пить в одиночку, а вас в рабочие часы смущать…
Я, сразу решив подзавести Гошу на его вечную тему воспоминаний о гражданской войне, которой он и в самом легком подпитии владел виртуозно, невинно спросил:
– А чьему хозяину слово-то дали?
Потное лицо Гоши опять осветилось одной из тех добрейших и широких улыбок, которые мы за ним до сегодняшнего дня и не подозревали.
– Простачком прикидываешься? Послушать за Южный фронт хочешь? Это я так Пал Прокофьича, когда на первом «паккарде» возил, звал, а он ругался. Понятия, говорит, старого мира назад в наш быт тащишь. Оба мы теперь одинаковые хозяева.
– Поколение героев, – весело сказал Биллаж, но Гоша неожиданно с ним не согласился.
– Причем поколение? Ты думаешь из них, – он ткнул большим пальцем в нашу сторону, – героев не будет? Да только порохцем запахни… Геройства у нас хватает. Сознательности мало. Чуть сел повыше и… запарил.
Он погладил виновато вошедшего за ним Шварца, и пес покаянно положил свою лобастую голову ему на большие колени. И вот так, заведомо поддавшись на мою «заводку», поглаживая лоснящуюся атласную шерсть собаки, Гребенщиков и начал свой необычный, запомнившийся мне слово в слово, вплоть до отдельных интонаций, рассказ, который, видимо, и погнал его из кабинета в поисках аудитории.
– Вот, товарищ Биллаж, – будто бы игнорируя нас, мальчишек, а на самом деле адресуясь только к нам, сказал он. – Ты тоже повидал на веку всяких людей, но такого, как Павел Потапов, навряд ли еще увидишь. Убили у нас командира, и он, комиссаром будучи, за него остался. А дело было еще в восемнадцатом, в июле, в Задонских степях. Пробивались мы к Волге, к городу Царицыну, и казара нас из кольца не выпускала. Так весь день на курганах и маячила, а на рассвете, как водится, на нас лавой кидалась, норовя зайти со стороны обоза. И мы его поэтому в середину колонны прятали. Но у нас на параконных фурманках пулеметы были – два «максима» и «кольт». И мы казачков в пешем строю укорачивали, благо у них попервости в оружии нехватка оказалась. Но патроны и у нас к концу подходили. И «паккарда» моего сжечь пришлось. Последним бензином. Так и отходили, огрызаясь. Короткая очередь – и час молчим, потом опять очередь, как по рецепту – двенадцать очередей в день. А на ночь оборону занимали.
Теперь Гоша уже говорил неспешно, все как бы для самого себя и Биллажа, тоже когда-то ходившего по Заволжью водителем в бронелетучке и способного по достоинствам оценить тот давний отход открытой степью с казачьей конницей за спиной и на флангах.
– И помнишь, Фердинандыч, команды еще у нас каковы чудные были? Чуть да не с времен Полтавы. «Вперед коли, кругом коли, назад прикладом отбей, от кавалерии накройсь!» Или ты такого за баранкой броневичка и не слыхивал? Так вот, боезапас-то кончается, кони отощали, а раненые и тифозные – на фурманках бредят… Двадцать лет прошло, а вспомнишь, как рашпилем по шкуре дерет…
За открытым окном колебалось уже вечернее марево: то ли туман наползал с реки, то ли запоздало горела дальняя тайга. Хриплым петушком вскрикивал в гараже регулируемый кем-то газовский сигнал – натужно и тонко, вот-вот аккумулятор сядет. Голос Гребенщикова звучал по-сказительски размеренно, и умница Шварц, даже не повиливая хвостом, держал голову у него на коленях. Мы слушали эту старую красноармейскую быль, входившую в комнату Биллажа в стуке фурманок на кованом ходу, в коротких очередях огрызающихся на все стороны пулеметов, и даже в воздухе, казалось, припахивало полынной степью, чебрецом, кизячным дымом.
– Вот так и шли. Днем казачьи разъезды на мараx маячат, словно с рук на руки нас передают. Ночи почти без сна, и дремлешь ты с винтовкой в коленях, и во сне степь слушаешь, далекие посвисты, топот конный. На рассвете – «от кавалерии накройсь!» Еще спасибо, у казачков тоже с боезапасом туго, по две обоймы на нос, все больше на клинок надеются. Поднимался тогда Дон против Советов с одними дробовиками да карабинами, еще с германского фронта привезенными и зарытыми до поры в клунях… А раненые свое – знай мрут на фурманках, и по ночам их зарываем. Словом, веселый разговор! Жара. Безводье Июль месяц. И уж ясно одно – из кольца не выйти. Сатанеет казара. Не выпустят нас под Царицын! И главное, боезапас кончается, каждый патрон со всех сторон огладишь, прежде чем в казенник подать. Потапов по старой памяти и после пожога машины меня возле себя держал. В виде ординарца. Привык. Вечером, помнится, четырнадцатого числа по новому стилю приказывает: «Позови, Егор, Нюсю». Сестра такая была, за санинструктора по-нынешнему. Худущая, стриженая, одни глаза. Но железной кости девка! Правда, курила, по ругани любого мужика заткнет, пила и все такое. Потапов ее спрашивает: «Простыни чистые есть, товарищ Колчина?» Нюська смеется: «Откуда, комиссар, простыням быть? Все в лубок запеклось». Потапов помолчал, пожевал губами и так ласковоей, совсемнепо-командирски: «Надо, сестрица, выстирать две простыни и накрахмалить. Нет, две мало. Три стирай». Фыркнула Нюська: «Где крахмал прикажете брать? Что у меня, эвакогоспиталь?» – «А из картошки, девушка». Еще помолчал и – опять так же негромко, ласково почти: «Будем рисовать знамя, под которым нам всем достойно лечь придется. Ленина портрет надо приготовить. Стирай, Нюся, простыни, не спорь. Надо хоть умереть, как положено красногвардейцам. Иди!» И пошла наша Нюська без слова исполнять приказание. И уж не смеялась. Потому что, хоть и ругательная и курящая, была в ней совесть рабочего человека и ярость на белых опричников. Ну, где твой квас, старина? Что-то в горле саднит от всего этого, как вспомнишь…
Биллаж быстренько поставил на стол кувшин и плеснул из него в чистую чашку, а Гоша пил долго, отдуваясь и хваля квас, и мы молча смотрели, как ходит у него по горлу кадык, так и не перерубленный в то давнее лето казачьей шашкой.
Стриженая сестра милосердия, окровавленные простыни, заменившие портретный холст, и сам легендарный командир – комиссар Потапов, только что побывавший в гостях у Гоши на Веселом, как живые стояли у нас перед глазами.
– Затем Потапов говорит мне: «Коломийца позови». Был такой в комендантском взводе – цыган не цыган, черный, как грач, а рисовать мастак был. Так его все богомазом и звали. Он, верно, из Палеха был. Привел я Коломийца. «Ленина портрет в две натуральных величины нарисовать можешь?» – спрашивает Потапов. Цыган наш и бровью не повел. «Все дело рук человеческих, комиссар. Нарисую. Мне бы только открытку какую глянуть, чтобы натуру взять». Потапов усмехнулся: «Где же я тебе в степи возьму открытку? Рисуй по памяти, раз ты художник. Однако, постой – есть у меня один его портрет». Нашел он в торбах какую-то брошюрку и Коломийцу отдал. И вот углем и дегтем на отпаренных Нюсей простынях с той фотографии написал наш палехский цыган Владимира Ильича в профиль. Большой портрет, метра полтора в ширину и не меньше трех по вертикали…
Я и до сих пор не знаю, правду или одну из неумирающих красноармейских легенд рассказывал нам Гоша Гребенщиков над столом, покрытым прожженной кислотами клеенкой, но мы верили каждому его слову и опять видели всех его однополчан – и Нюсю, и художника-цыгана из Палеха, и еще не поседевшего Потапова – так явственно, словно сами прошли с ними в смертном казачьем кольце от самого Дона до Царицына.
Лицо Сашки Кайранова так всеми мускулами напряглось, что побелели скулы.
– Никола, а ведь отец в детстве рассказывал мне всю эту историю. Только они не с Дона шли, от Элисты, – шепнул он потрясенно и опять упер подбородок в стиснутые кулаки.
– И вот под этим рукописным стягом с портретом Ильича приняли мы свой последний бой с казаками, – все так же эпически ровно продолжал Гоша, и его тяжелое лицо вдруг засветилось в наступающих сумерках, когда он смущенно улыбнулся. – Тут уж не знаю, как и назвать, но случилось, ребятушки, чистейшее чудо…
– Пробились! И отец так говорил! – выдохнул Сашка, и Гребенщиков снисходительно усмехнулся: он, вероятно, тоже посчитал допустимым и даже законным, что у такой были-легенды столько обликов, сколько сохранилось у нее очевидцев.
– И пробиваться не пришлось. Шли мы слитно. Винтовки на руку. Обоз посередине карре. Без выстрела, молча шли. И над нами на двух пиках ленинский портрет. И равнение держали, как на учебном плацу. А когда до казары осталось всего метров двести, Потапов – он впереди шел, под самым портретом – повернулся и сказал нам негромко, но все услышали – такая тишина стояла: «Интернационал», братья. Все пойте…» И первым начал:
Вставай, проклятьем заклейменный…
И мы запели. А казачки еще до этого спешились и коней положили, чтобы из-за них встретить нас огнем. Поняли станичники: люди решились на все. И с налету, в конном строю да среди белого дня их не взять. И вот гремит наш пролетарский гимн, а между его словами слышно команду казачьего офицера-хорунжего. Голос такой басовитый и тоже поет: «По наступающему противнику…» А мы свое – и все громче, дружнее:
Это есть наш последний…
Он и действительно последний: грянут казачки из-за своих коньков, с упора – скольких не досчитаешься?! Но смотрим на Потапова и по нему равнение держим, а он идет, как положено. Хорунжий старается: «Пальба пачками!..» А мы свое:
С Интернационалом воспрянет род людской!
И слышим, срывается у хорунжего голос, верно, по спинам казачьим все понял: «Сотни… Пли!» Лежат казаки. Ни выстрела. Тишина смертная. Только Ленина портрет на лазаретных простынях шелестит, ветром его надувает. И все громче, торжественнее звучит гимн. Поняли и мы все: сломались казаки, не будут стрелять. Потом, так одиноко, щелчком, стукнул револьверный выстрел – хорунжий их застрелился. А казаки зашумели и стали коней поднимать, убирать их с дороги – и раздались в стороны. Без выстрела. И лица у них человечьи, взволнованные. Ведь вот же опричники, белой Донской Вандеей их тогда называли, а проняло, не поднялась рука на решившихся принять смерть, но не сдаться. И мы среди расступившихся казаков (на наше счастье, все молодежь была, зелень, снохачей бородатых не видно) – винтовки на руку и – хруп, хруп, хруп! В ногу. Под «Интернационал». Вот какая петрушка получилась. Мы уж проходим, а казаки все громче меж собой пластаются, спорят. Митингуют казаки.
У Гоши на минуту сорвался голос, он прикрыл глаза и протянул руку к чашке с квасом, сразу налитой Биллажем, – видно, его так палили воспоминания, что опять пересохло в горле.
– Уж отошли мы от их толпы шагов на триста, летит за нами конник: «Стой, стой, кто старший?» Потапов усмехается, понял: сработал «Интернационал» и решительность наша. «Ну, я старший. Чего тебе?» Тот спешился и к нему строевым шагом, как к своему начальству: «Желаем примкнуть к колонне. Не будем за Краснова– Каледина биться. Генералы, мать их… и так далее. Жизню нам гарантируете?» Потапов улыбается – сработал «Интернационал»! Тут и мы зашумели. «И жизнь, и оружие, и кони с вами останутся. Да у нас не вы первые добровольцами служите»…
Клинков полтораста к нам перешло, остальные подались в степь. Мы не держали – пусть по станицам разнесут, как от нашего гимна в людях совесть просыпается. Подошел Потапов к застрелившемуся хорунжему. Постоял над ним. Лежит хорунжий. Глаза закрыты. Крови не видно. На виске синее пятнышко. Порохом опалило. Серьезный, видать, офицер был. Фронтовик, два Георгия на френче. «С рядовыми он как, не зверствовал?» – спрашивает Потапов. Казачки опять в шум, ручаются за мертвого: «Хорош был покойник. Насчет зверства – ни боже мой! Ни в морду, ни словом не обижал. Строг, но справедлив. Что теперь с ним делать, товарищ военный комиссар?» Как обычно, помолчал Потапов и говорит про себя как бы: «Эх. поторопился его благородие, господин хорунжий. Ему бы и у нас место нашлось. Так вот что, станичники, делать – берите командира с собой. Вон на крайнюю фурманку кладите. В станице похороним. С отданием воинских почестей. Хоть и враг, но заслужил. Другой бы в вас со спины палить начал. А этот понял свой проигрыш – и заплатил честно. Из своих». И вечером, в первой же станице зарыли мы того казачьего хорунжего, на станичной площади за церковью, а название места я запамятовал. И три залпа дано было в воздух по уставу. Казаки в карауле у гроба стояли, клинки к плечу, и лица серьезные. И по лицам их было видно – начальника своего жалеют, а от нас обратно к Краснову не уйдут, раз даже офицер их нашу силу почуял. Вот так и покойник на нас сработал. Спали мы в ту ночь спокойно, в садах сторожевое охранение поставили и первый раз за девять суток сапоги разули.
Мы с Потаповым в поповском доме заночевали, на полу в зале. Потапов долго ворочался, и мне не спалось – уж очень день тугой получился, не сразу напряженье отпустило. Уж за полночь сел Потапов на кошме, свернул из поповского самосада папиросу в палец, прежде чем закурить, спрашивает шепотом: «Егор, спишь?» – «Не сплю, Пал Прокофьич. Видно, нервы разыгрались, сожженного «паккарда» вспомнил». – «Вот то-то, что нервы – они сегодня нас и вывезли», – говорит и улыбается, а чувствую – невесело, со вторым значением: «Вон у хорунжего нервы послабее оказались, минуты не дотянул. А дотяни – и понял бы он нас и, глядишь, тоже с нами бы пошел». Тут я решился и спрашиваю о том, над чем весь вечер продумал: «А ведь вы, Пал Прокофьич, все-таки заранее знали, что казаки так поступят? А то как же без единого выстрела мы на смерть шли? Ведь риск большой был. Хоть и с Лениным». Засмеялся мой Потапов: «Ну, знать точно не знал, но догадывался. Потому что психическая атака да еще с политоттенком иной раз пострашнее стрельбы бывает. Да и выбирать нам не из чего было. Однако давай спать – завтра опять день жаркий будет. Недоспим – разморит».
Гоша замолчал, и мы тоже молчали, подавленные и зачарованные его рассказом.
Вдалеке, за мостом, вспыхнули фары, кто-то возвращался из рейса, и, спугивая очарование давней фронтовой бывальщины, по стенам заскользили полосы дымного света. Сумерки уже переходили в ночь, и было ясно, что темнее она не станет. Все-таки Полярный круг был рядом.
Десять тонн обсадных труб, переданных при пересмене Яхонтовым Кайранову, вышли смотреть мы все – и шоферы, и ремонтники Веселого Кутка.
Ворох стальных макарон был устрашающе высок, и даже Раймонд Фердинандович, кряхтя, лазал на четвереньках под прицеп и надевал там свои вторые очки для чтения, чтобы вблизи проверить, как себя ведут придуманные им усилительные траверзы и нет ли на них паутинки первых трещин.
– Шурик, послушайся моего опыта, – сказал он, все еще зовущий Кайранова по-отцовски, хотя после инспекторского наезда Петропавловского даже Гоша стал его величать по имени и отчеству. – Только не заносись. Доказали миру, пожали лавры – и хватит. Больше, чем этот воз, не таскайте, мальчики. Горы.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?