Текст книги "Быть хирургом. Записки старого врача"
Автор книги: Николай Пирогов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц)
Феоктистов был казеннокоштный студент и жил вместе с пятью другими студентами в 10-м нумере корпуса квартир для казеннокоштных.
Надо остановиться на воспоминании о 10-м нумере и об извозчике.
Немудрено, что воспоминания эти сохранились. Десятый нумер я посещал ежедневно, несколько лет сряду, а на извозчике ездил, пока нужда не заставила ходить пешком, – и 10-й нумер, и вечерняя езда на извозчике совпадают с первым выходом на поприще жизни; дебюты не забываются.
Вхожу в большую комнату, уставленную по стенам пустыми кроватями со столиками; на каждом столике наложены кучки зеленых, желтых, красных, синих книг и пачки тетрадей; вижу – лежит на одной кровати чья-то фуражка, дном наружу; на дне – надпись; читаю: «Hunc pil… – тут стерто, не разберу. – Fur rapidis manibus tangere noli; possessor cujus fuit semperque erit Tschistof, qui est studiosus quam maxime generosus»[149]149
К шапке не смей прикасаться, вор, хищными руками; владельцем ее всегда был и будет Чистов – благороднейший студент (лат.).
[Закрыть].
Понимаю. Где же этот г. Чистов? А вот он входит в дверь; испитой, с густыми темными волосами, свинцового цвета лицом, темно-синею, выбритою гладко бородою; за ним приходит с лекции и мой Феоктистов; дверь начинает беспрестанно отворяться и затворяться; являются одно за другим все новые и новые лица, рекомендуются, приветливо обращаются ко мне; вот г. Лейченко, самый старший, действительно на вид лет много за тридцать; вот Лобачевский, длинный, рыжий, усеянный, должно быть, веснушками по всему телу, судя по лицу и рукам, и еще человек шесть нумерных и посторонних.
Начинаются беседы, закуривание трубок; говорят все разом – ничего не разберешь; дым поднимается столбом; слышится по временам и брань неприличными словами.
Мой бывший наставник, Феоктистов, представляется мне совсем в ином свете, не тем, каким я его знал до сих пор: он тут пред некоторыми просто пас – тише воды, ниже травы.
Вот хоть бы Чистов, обладатель фуражки с латинскими стихами, – тот берет со стола книгу, ложится на кровать и, обращаясь ко мне (я стою вблизи его кровати), спрашивает: «С какими римскими авторами вы знакомы?» Я краснею. «Что же? Феоктистов, верно, вам немногое сообщил; где же ему: он и сам ничего не понимает в латыни. Садитесь-ка вот здесь, – я вам кое-что прочту из Овидия. Слыхали о „Метаморфозах“ Овидия? А? Слыхали?» – «Да, немного слыхал». – «Ну, слушайте же!» – И Чистов начал скандировать плавно и с увлечением, и тут же я научился у него больше, чем во все время моего приготовления к университету от Феоктистова. Оказалось потом, что Чистов был действительно знаток римских классиков; я редко видал его за медицинскими книгами; всегда, бывало, лежит и читает своего любимого Овидия Назона или Горация.
Родом из духовных, воспитанник семинарии, Чистов отличался, однако же, резко от других сотоварищей, по большей части тоже семинаристов; это была мебель из елового, а он из красного дерева, и, должно быть, поэт в душе.
Чего я не насмотрелся и не наслышался в 10-м нумере!
Представляю себе теперь, как все это виденное и слышанное там действовало на мой 14–15-летний ум! Является, например, какой-то гость Чистова, хромой, бледный, с растрепанными волосами, вообще странного вида на мой взгляд, – теперь его можно бы было по наружности причислить к почтенному классу нигилистов, – по-тогдашнему это был только вольнодумец.
Говорит он как-то захлебываясь от волнения и обдавая своих собеседников брызгами слюны.
В разговорах быстро, скачками, переходит от одного предмета к другому, не слушая или не дослушивая никаких возражений. «Да что Александр I – куда ему, – он в сравнение Наполеону не годится. Вот гений, так гений!.. А читали вы Пушкина „Оду на вольность“? А? Это, впрочем, винегрет какой-то. По-нашему не так; rйvolution так rеvolution, как французская – с гильотиною!» И, услыхав, что кто-то из присутствующих говорил другому что-то о браке, либерал 1824–1825 годов вдруг обращается к разговаривающим: «Да что там толковать о женитьбе! Что за брак! На что его вам? Кто вам сказал, что нельзя попросту спать с любою женщиною, хоть бы с матерью или с сестрою? Ведь это все ваши проклятые предрассудки: натолковали вам с детства ваши маменьки, да бабушки, да нянюшки, а вы и верите. Стыдно, господа, право, стыдно!» А я-то, я стою и слушаю, ни одного слова не проронив.
Вдруг соскакивает с своей кровати Катонов, хватает стул и бац его посредине комнаты! «Слушайте, подлецы! – кричит Катонов, – кто там из вас смеет толковать о Пушкине? Слушайте, говорю!» – вопит он во все горло, потрясая стулом, закатывая глаза, скрежеща зубами:
Тебя, твой род я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
Я с злобной радостию вижу,
Ты ужас мира, стыд природы,
Упрек ты Богу на земле…
Катонов, восторженный обожатель Мочалова, декламируя, выходит из себя, – не кричит уже, а вопит, ревет, шипит, размахивает во все стороны поднятым вверх стулом, у рта пена, жилы на лбу переполнились кровью, глаза выпучились и горят. Исступление полное. А я стою, слушаю с замиранием сердца, с нервною дрожью; не то восхищаюсь, не то совещусь.
Рев и исступление Катонова, наконец, надоедают; на него наскакивает рослый и дюжий Лобачевский. «Замолчишь ли ты, наконец, скотина!» – кричит Лобачевский, стараясь своим криком заглушить рев Катонова. Начинается схватка; у Лобачевского ломается высокий каблук. Падение. Хохот и аплодисменты. Бросаются разнимать борющихся на полу.
Не проходило дня, в который я не услыхал бы или не увидел чего-нибудь новенького, вроде описанной сцены, особенно памятной для меня потому только, что она была для меня первою невидалью; потом все вольнодумное сделалось уже делом привычным.
За исключением одного или двух, обитатели 10-го нумера были все из духовного звания, и от них-то именно я наслышался таких вещей о попах, богослужении, обрядах, таинствах и вообще о религии, что меня на первых порах, с непривычки, мороз по коже подирал, потом это прошло, но осталось навсегда отвращение.
Все запрещенные стихи, вроде «Оды на вольность», «К временщику» Рылеева, «Где те, братцы, острова» и т. п., ходили по рукам, читались с жадностью, переписывались и перечитывались сообща при каждом удобном случае.
Читалась и барковщина, но весьма редко, ее заменяла в то время более современная поэзия, подобного же рода, студента Полежаева.
О Боге и церкви сыны церкви из 10-го нумера знать ничего не хотели и относились ко всему божественному с полным пренебрежением.
Понятий о нравственности 10-го нумера, несмотря на мое короткое с ним знакомство, я не вынес ровно никаких. Разгул при наличных средствах, полный индифферентизм к добру и злу при пустом кармане – вот вся мораль 10-го нумера, оставшаяся в моем воспоминании.
Вот настало первое число месяца. Получено жалованье. Нумер накопляется. Дверь то и дело хлопает. Солдат, старик Яков, ветеран, служитель нумера, озабоченно приходит и уходит для исполнения разных поручений. Являются чайники с кипятком и самовар.
Входят разом человека четыре, двое нумерных студентов, один чужой и высокий, здоровенный протодьякон. Шум, крик и гам. Протодьякон что-то басит. Все хохочут. Яков является со штофом под черною печатью за пазухою, в руках несет колбасу и паюсную икру. Печать со штофа срывается с восклицанием: «Ну-ка, отец дьякон, белого панталонного хватим!» – «Весьма охотно», – глухим басом и с расстановкою отвечает протодьякон. Начинается попойка. Приносится Яковом еще штоф и еще – так до положения риз.
– Знаете ли вы, – говорит мне кто-то из жильцов 10-го нумера, – что у нас есть тайное общество? Я член его, я и масон.
– Что же это такое?
– Да так, надо же положить конец.
– Чему?
– Да правительству, ну его к черту!
И я, после этого открытия, смотрю на господина, сообщившего мне такую любопытную вещь, с каким-то подобострастием.
Масон! Член тайного общества? То-то у него книги все в зеленом переплете. А я уже прежде где-то слыхал, что у масонов есть книги в зеленом переплете.
– А слышали, господа: наши с Полежаевым и хирургами (студентами Московской медико-хирургической академии) разбили вчера ночью бордель на Трубе? Вот молодцы-то!
Начинаются рассказы со всеми сальными подробностями. И это откровение я выслушиваю с тем же наивным любопытством, как и сообщенную мне тайну об обществе и масонстве.
– Ну братцы, угостил сегодня Матвей Яковлевич![150]150
Матвей Яковлевич Мудров (1776–1831) – талантливый профессор Московского университета, занимающий видное место в его истории, «отец русской терапии»; один из основоположников самостоятельной русской национальной медицинской науки, боровшийся за освобождение ее от «опеки» иностранцев. (Прим. авт.)
[Закрыть]
– А что?
– Да надо ручки и ножки его расцеловать за сегодняшнюю лекцию. Недаром сказал: «Запишите себе от слова до слова, что я вам говорил; этого вы нигде не услышите. Я и сам недавно узнал это из Бруссе». И пошел, и пошел…
– Теперь уже, братцы, Франков, и Петра, и Иосифа побоку; теперь подавай Пинеля, Биша, Бруссе![151]151
Петр (Иван Петрович) Франк (1745–1821) – видный научный деятель в области медицинской полиции и санитарии; один из организаторов Медико-хирургической академии, где учредил кафедры физиологии и патологии.
И. И. Франк (1771–1842) – профессор патологии, а затем – частной терапии и клиники в Виленском университете.
Ф. Пинель (1745–1826) – французский психиатр, боровшийся с жестоким «усмирением» нервнобольных.
Ф. Ж. Бруссе (1772–1832) – французский патолог и терапевт; создал теорию происхождения болезней в результате местного раздражения отдельных органов; был ярым сторонником кровопускания.
[Закрыть]
– А в клинике-то, в клинике как Мудров отделал старье! Про тифозного-то что сказал! Вот, говорит, смотрите, он уже почти на ногах после того, как мы поставили с лишком 80 пиявиц к животу; а пропиши я ему, по-прежнему, валерияну да арнику, он бы уже давно был на столе.
– Да, Матвей Яковлевич молодец, гений! Чудо, не профессор. Читает божественно!
– Говорят, в академии хорош также Дядьковский[152]152
У. Е. Дядьковский (1784–1841) – один из талантливейших деятелей русской научной медицины.
[Закрыть]. Наши ходили его слушать. Да где ему против Мудрова! Он недосягаем.
– Ну, ну! А Лодер Юст-Христиан?[153]153
Ю.-Х. Лодер (1753–1832) – знаменитый анатом.
[Закрыть]
– Да, невелика птичка, старичок невеличек, да нос востер. Слышали, как он обер-полицеймейстера отделал? Едет это он на парад в карете, а обер-полицеймейстер подскакал и кричит кучеру во все горло: «Пошел назад, назад!» Лодер-то высунулся из кареты, да машет кучеру – вперед, мол, вперед. Полицеймейстер прямо и к Лодеру. «Не велю, – кричит, – я обер-полицеймейстер». – «А я, – говорит тот, – Юст-Христиан Лодер; вас знает только Москва, а меня – вся Европа». Вчера-то, слышали, как он на лекции спохватился?
– А что?
– Да начал было: «Sapientischissima (Лодер шамкал немного) natura», – да, спохватившись, и прибавил: «aut potius, Creator sapientishissimae naturae voluit»[154]154
Мудрейшая природа… вернее, Создатель мудрейшей природы пожелал.
[Закрыть].
– Да, ныне, брат, держи ухо востро.
– А что?
– Теперь там в Петербурге, говорят, министр наш Голицын[155]155
А. Н. Голицын (1773–1844) – министр просвещения и духовных дел в царствование Александра I.
[Закрыть] такие штуки выкидывает, что на-поди.
– Что такое?
– Да, говорят, хочет запретить вскрытие трупов.
– Неужели? Что ты!
– Да у нас чего нельзя – ведь деспотизм. Послал, говорят, во все университеты запрос: нельзя ли обойтись без трупов или заменить их чем-нибудь?
– Да чем тут заменишь?
– Известно, ничем, – так ему и ответят.
– Толкуй! А не хочешь картинами или платками?
– Чем это? Что ты врешь, как сивый мерин! – слышу чей-то вопрос.
– Нет, не вру; уже где-то, сказывают, так делается. Профессор по анатомии привяжет один конец платка к лопатке, а другой – к плечевой кости, да и тянет за него; вот, – говорит, – посмотрите: это deltoideus.
Дружный хохот; кто-то плюнул с остервенением. Да, нумер 10-й был такою школою для меня, уроки которой, как видно, пережили в моей памяти много других, более важных воспоминаний.
Впоследствии почуялись и в 10-м нумере веяния другого времени; послышались чаще имена Шеллинга, Гегеля, Окена. При ежедневном посещении университетских лекций и 10-го нумера все мое мировоззрение очень скоро изменилось; но не столько от лекций остеологии Терновского[156]156
А. Г. Терновский (1792–1852) – адъюнкт Лодера; читал лекции по анатомии и диететике, производил вскрытия трупов по правилам судебной медицины (за 10 лет – 600 вскрытий); прославился бескорыстным лечением бедных.
[Закрыть] (в первый год Лодера не слушали) и физиологии Мухина, сколько именно от образовательного влияния 10-го нумера.
На первых же порах, после вступления моего в университет, 10-й нумер снабдил меня костями и гербарием; кости конечностей, несколько ребер и позвонков были, по всем вероятиям, краденые из анатомического театра от скелетов, что доказывали проверченные на них дыры, а кости черепа, отличавшиеся белизною, были, верно, украдены у Лодера, раздававшего их слушателям на лекциях остеологии.
Когда я привез кулек с костями домой, то мои домашние не без душевной тревоги смотрели, как я опоражнивал кулек и раскладывал драгоценный подарок 10-го нумера по ящикам пустого комода, а моя нянюшка, Катерина Михайловна, случайно пришедшая в это время к нам в гости, увидев у меня человеческие кости, прослезилась почему-то, и когда я стал ей демонстрировать, очень развязно поворачивая в руках лобную кость, бугры, венечный шов и надбровные дуги, то она только качала головою и приговаривала: «Господи, Боже мой, какой ты вышел у меня бесстрашник!»
Что касается до приобретения гербария, то оно не обошлось мне даром. Надо знать, что это был действительно замечательный для того времени травник, хотя Москва и могла считаться истинным отечеством травников всякого рода, только не ботанических, а ерофеичевых; гербарий же 10-го нумера был, очевидно, не соотечественный. Вероятно, его составлял какой-нибудь ученый аптекарь, немец; он собрал около 500 медицинских растений, прекрасно засушил, наклеил каждое на лист бумаги, определил по Линнею и каждый лист с растением вложил в лист пропускной бумаги. Чисто, аккуратно, красиво. Когда студент 10-го нумера Лобачевский показал мне в первый раз это принадлежавшее ему сокровище, я так и ахнул от восхищения. Лобачевский предложил мне купить эту, по моим тогдашним понятиям, драгоценную вещь за 10 рублей, разумеется, ассигнациями, и сверх того привезти ему еще на память шелковый шнурок для часов, вязанный сестрою; Лобачевский был galant homme[157]157
Изящный молодой человек (фр.).
[Закрыть] и где-то видел моих сестер. Я, не возражая, не торгуясь, вне себя от радости приобретения, попросил тотчас же уложить гербарий в какой-то старый лубочный ящик; старый Яков связал ящик веревкою, стащил вниз и положил в сани к извозчику.
В мечтах, наслаждаясь рассматриванием гербария, я и не заметил, как доехал до дому; тут только взяло меня раздумье: а что, как мне денег-то не дадут, что тогда? Да не может быть! Ну, а если?… Ах, Боже мой, как же это так я и не подумал прежде! Ну, будь что будет!
– Прасковья! Прасковья! Ульяна! Да подите сюда, помогите вытащить ящик из саней!
Тащат. Вхожу в комнаты уже ни жив ни мертв от волнения.
– Что это такое? – спрашивают сестры.
– Да это гербарий.
– Что такое гербарий?
– Ботаника.
– Да ведь у тебя есть уже ботаника.
– Какая?
– Да разве ты не помнишь, сколько сушил разных цветов?
– Ах, это совсем не то; это настоящий, как есть ботанический гербарий, и все медицинские растения. Просто чудо, драгоценнейшая вещь, редкость!
– Да откуда же ты достал?
А я между тем распаковываю ящик, вынимаю пачки пропускной бумаги.
– А вот смотрите-ка сначала, каково, а? Вот смотрите-ка, Atropa Belladonna, нездешняя, у нас не растет. Это – красавица, яд страшный; а вот это растет и у нас, видите: Hyoscyamus niger. L.; это значит Линней, по Линнею – белена. Что? Каково?
– Кто же тебе подарил?
– Вот тебе раз: подарил! Прошу покорно! Да где найдешь таких благодетелей, чтобы все дарили вам? Я купил.
– Купил! А деньги где?
– Буду просить.
А о шнурке я ни гу-гу.
Начинаются переговоры и пересуды. Мать узнает и называет мою покупку самоуправством, легкомыслием, расточительностию; угрожает, что отец не даст денег. Я – в слезы, ухожу к себе, ложусь в постель и плачу навзрыд – и так на целый вечер, нейду ни к чаю, ни к ужину; приходят сестры, уговаривают, утешают. Я угрожаю, что останусь дома и не буду ходить на лекции. Обещают во что бы то ни стало достать к завтрашнему дню 10 рублей. А про шнурок я все-таки ни гу-гу. Так благодаря ходатайству сестер дело и уладилось. Я принес Лобачевскому на другой день 10 рублей, а про шнурок что-то сболтнул, не помню; только Лобачевский его никогда не получал, хотя при каждом удобном случае и напоминал мне о моем обещании; а я в досаде на свою легкомысленность посылал Лобачевского внутренне ко всем чертям.
С этих пор гербарий доставлял мне долго, долго неописанное удовольствие; я перебирал его постоянно, и, не зная ботаники, заучил на память наружный вид многих, особливо медицинских растений; летом ботанические экскурсии были моим главным наслаждением, и я непременно сделался бы порядочным ботаником, если бы нашел какого-нибудь знающего руководителя; но такого не оказалось, и мой драгоценный гербарий, увеличенный мною и долго забавлявший меня, сделался потом снедью моли и мышей; однако же целых 16 лет он просуществовал, сберегаемый без меня матушкою, пока она решилась подарить его какому-то молодому студентику.
Кроме костей и гербария я принес еще домой из 10-го нумера и мое новое мировоззрение, удивив и опечалив этим немало мою благочестивую и богомольную матушку. В церковь к заутреням и даже всенощным я продолжал еще ходить, соблюдал посты и все обряды, но при каждом случае, когда заходила речь с матерью и домашними о святости внешнего богопочитания, о Страшном суде, муках в будущей жизни и т. п., я сильно протестовал, глумился над повествованиями из Четьи-Минеи о дьяволе и его проказах и пр.
– Да рассудите, сделайте милость, маменька, сами, – доказывал я логически, – как же это может быть? Ведь Бог, вы знаете, всеведущ, всевидящ, правосуден, милосерд; поэтому Он знал, наверное, что мы будем злы, и все-таки накажет нас потом за то, что мы были злы, где же тут справедливость и милосердие?
– Да ведь тебе Бог дал волю; выбирай, не делай зла.
– А, позвольте, к чему же мне эта воля, когда Богу заранее было известно, – ведь Он всеведущ, – что я согрешу и буду грешником?
Так резонировал я с моею старушкою (тогда она не была еще так стара), и замечу кстати, что этим же самым пошленьким резонерством я затыкал не однажды рот православным догматикам из семинаристов.
Я помню, что с старым товарищем по профессорскому институту (он был годами двадцатью старше меня) я целые часы, ночью, болтал на эту тему. И ни ему, ни мне не приходило в башку, что ни о всеведении, ни о правосудии, ни о милосердии творческом нам не суждено знать, и не нам, не нашему человеческому уму судить о свойствах абсолюта.
Когда наше нравственное начало ищет себе опору в Божестве, то мы неминуемо должны остановиться на откровении и верить Христу, разрешавшему подобные моим сомнения тем, что невозможное для человека возможно для Бога.
Справедливо кто-то заметил, что двум мало-мальски образованным русским нельзя сойтись вместе, чтобы не заговорить тотчас же об отвлеченных предметах.
Это, должно быть, признак молодости нашей культуры: все ново, зелено, незрело, не передумано, не перечувствовано, не осмыслено. Так и со мною: лишь только я выскочил из дома на волю и сблизился с университетскою молодежью, тотчас же давай слушать, судить и рядить о материях отвлеченных. Почти с того же давнего времени у меня составилось и крепло верование, и я начал убеждаться в предопределении.
Сначала оно мне представлялось в виде нравственной Немезис, а потом сделалось роковым логическим выводом. При складе моего ума я никогда не мог себе представить ни физического, ни нравственного мира бессвязным и бесцельным; а потому и предопределение я основываю на непрерывной и бесконечной связи зависящих друг от друга причин и следствий.
Немудрено, что при моем складе ума, при моем воспитании, при моем возрасте формация моего мировоззрения тотчас же по вступлении в университет началась не снизу; ломка началась сверху. Сначала я стал потихоньку мести мою лестницу с верхних ступеней; но выбрасывать сор не смел. Обрядность и внешность богопочитания сохранялись мною отчасти по привычке, отчасти из страха. Но если прежнее дело оставалось in statu quo[158]158
В первоначальном состоянии (лат.).
[Закрыть], то прежняя мысль уже сильно потрясалась и рушилась.
– Какой, право, Яков Иванович (Смирнов, о котором я говорил, кажется) пересудник и зубоскал! – говорит матушка. – Как можно так отзываться о священнослужителях!
Я. Да, послушали бы вы, что поповские сынки в университете говорят о своих батюшках, так другое бы и сами подумали о попах; ведь это жрецы.
Матушка. Что ты, Бог с тобою! Ведь у нас бескровная жертва.
Я. Да что же, что бескровная? Все-таки и наши попы надувают народ, как жрецы прежде надували.
Матушка. Как это можно так сравнивать!
Я. Да отчего же не сравнивать? Ведь религия везде, для всех народов была только уздою (это выражение я слышал накануне разговора от одного старого семинариста на лекции), а попы и жрецы помогали затягивать узду.
Матушка. Религия – ведь это значит вера; так неужели же теперь, по-вашему, и веры не надо иметь?
Я. Послушали бы вы, маменька, что говорит вон немецкий философ Шеллинг (я только что слышал о нем в 10-м нумере от одного ярого поклонника – профессора Петербургской медико-хирургической академии Веланнского).
Матушка. Да я читала его «Угроз Световостоков».
Я (с насмешкою). Да это не Шеллинга, а Штиллинга[159]159
И. Г. Юнг-Штиллинг (1740–1817) – немецкий писатель и философ.
[Закрыть] вы читали. Где же вам, маменька, понять Шеллинга; его и не всякий ученый поймет. Это натурфилософ.
Матушка. Да ты, Николаша, уже не хочешь ли сделаться масоном?
Я. А что же такое масон? У нас, там, в университете, между нашими студентами есть и масоны (я намекаю на сделанное мне втайне сообщение из 10-го нумера).
Матушка (крестится). Ну, Бог с тобою! С тобою теперь не сговоришь. Вот время-то какое настало! Куда это свет идет?
Я. Да куда же ему идти, и что такое время? Прошедшее невозвратимо; настоящего не существует; его не поймаешь, – оно то было, то будет; а будущее неизвестно.
Эта последняя тирада понравилась матушке, и она долго после напоминала мне всегда: «А помнишь ли, как ты мне говорил, что прошедшее не возвратишь, настоящего нет, а будущее неизвестно. Это так, так».
Десятый нумер остался мне памятным навсегда не только потому, что воспоминание о нем совпадает у меня с развитием первого в жизни мировоззрения, но и потому еще, что слышанное и виданное мною в этом нумере в течение целых трех лет служило мне с тех пор всегда руководною нитью в моих суждениях об университетской молодежи. 10-й нумер 1824 года, перенесенный в наше время, наверное считался бы притоном нигилистов. И тогда почти все отрицалось: Бога не нужно было; религия была вредною уздою; не отрицались только свобода, вольность и даже буйство при получении жалованья. Формы, конечно, изменились. От революции, пожалуй бы, и не прочь на словах, но систематическое осуществление принципов было не по силам. Осуществлять что-либо задуманное и передуманное, действовать – это не нашего поля ягода; это нечто западное, пришлое к нам вместе с паром и железными колеями.
Но университетское воспитание молодежи, предоставленное до 1824 года почти исключительно силам природы, едва ли не дало, в нравственном отношении, лучшие плоды, чем позднейшее, искусственное.
Что вышло из всех этих энтузиастов вольности, этих отрицателей Божества, веры и поклонников Вольтера, натурфилософии, революций и т. п.? То же самое, что выходит из всех ультрабуршей в германских и в нашем Дерптском университетах. Я встречался не раз в жизни и с прежними обитателями 10-го нумера, и с многими другими товарищами по Московскому и Дерптскому университетам, закоснелыми приверженцами всякого рода свободомыслия и вольнодумства, и многих из них видел потом тише воды и ниже травы, на службе, семейных, богомольных и посмеивавшихся над своими школьными (как они называли их) увлечениями. Того господина, например, из 10-го нумера, который горланил во всю ивановскую «Оду на вольность», я видел потом тишайшим штаб-лекарем, женатым, игравшим довольно шибко в карты и служившим отлично в госпитале.
Про германских и дерптских буршей и про наших кутил-студентов и говорить нечего. Известное и переизвестное дело, что этот разряд университетской молодежи дает впоследствии значительный контингент отличных доцентов, чиновников-бюрократов, пасторов, докторов и пр. Перебесятся и людьми станут. Die Jugend muss austoben[160]160
Молодость должна отбушевать (нем.).
[Закрыть]. Правда, это поговорка немецкая, а что для немца здорово, то русскому, пожалуй, и не впрок. Ведь русские, поступавшие в бытность мою в Дерпт студентами прямо из наших училищ, спивались с кругу нередко, и очень немногие из них вышли в люди. Но молодежь каждой нации должна перебеситься по-своему, и русской надо перебеситься по-своему, по-русски.
Вот в 1824–1825 годах, мне кажется, так и делалось. Тогда университетская молодежь, предоставленная самой себе, жила, гуляла, училась, бесилась по-своему. Не было ни попечителей, ни инспекторов в современном значении этих званий. Попечителя, князя Оболенского, видали мы только на акте, раз в год, и то издали; инспекторы тогдашние были те же профессора и адъюнкты, знавшие студенческий быт потому, что сами были прежде (иные и не так давно) студентами.
Экзаменов, курсовых и полукурсовых не было. Были переклички по спискам на лекциях и репетиции – у иных профессоров и довольно часто; но все это делалось так себе, для очищения совести. Никто не заботился о результатах. Между тем аудитории были битком набиты и у таких профессоров, у которых и слушать было нечего, и нечему научиться. Проказ было довольно, но чисто студенческих. Болтать, даже и в самых стенах университета, можно было вдоволь, о чем угодно, и вкривь, и вкось. Шпионов и наушников не водилось; университетской полиции не существовало; даже и педелей[161]161
Педель (нем. Pedell) – младший служитель при высших учебных заведениях в России, следивший за поведением студентов.
[Закрыть] не было; я в первый раз с ними познакомился в Дерпте. Городская полиция не имела права распоряжаться с студентами и провинившихся должна была доставлять в университет. Мундиров еще не существовало. О каких-нибудь демонстрациях никогда никто не слыхал. А надо заметить, что это было время тайных обществ и недовольства; все грызли зубы на Аракчеева; запрещенные цензурою вещи ходили по рукам, читались студентами с жадностью и во всеуслышание; чего-то смутно ожидали.
Правда, общественная жизнь того времени не была еще, как теперь, взбаламученным морем. О меньшей братии не было еще толков. Культурный слой заботился только о себе и смотрел вверх, а не вниз. Буржуазия еще стояла на пьедестале. Но разве все это не было для нас гораздо натуральнее и проще? Тогда, как и теперь, всем известно было, что в сущности, что бы там ни говорилось, всякий заботится исключительно о себе; но тогда люди были, должно быть, откровеннее и, заботясь о себе, не толковали о меньшей братии и не поступали так, как будто бы из кожи лезут для других. Всесветное горе, Weltschmerz, не волновало еще умы людей и не было модным занятием тех, кому нечего было делать. Правда, и тогда знали, что во времена оны Сын Человеческий скорбел этим горем не для Себя; но знали также, что то был Единый, Непогрешимый, Безгрешный, имевший власть отпускать и грехи других; а потому, считая самоотвержение и бескорыстное служение общему благу не делом во грехе рожденных сынов человеческих, подозрительно смотрели на вожаков и агентов вспомоществования всесветному горю.
Конечно, молодежь, как самый чувствительный к веяниям времени барометр, всегда обнаруживает заметнее признаки небывалых стремлений; так, немудрено, что современная молодежь при появлении на свет новых социальных учений тотчас же изъявила готовность донкихотствовать и окунаться в взбаламученное море.
Я убежден, однако же, что, не тяготей над нашими студентами с 1826 года, целых тридцать лет, систематический гнет попечительств, инспекторов и т. п., молодежь встретила бы веяния нового времени совсем иным образом. Несмотря на мою незрелость, неопытность и детски наивное равнодушие к общественным делам, я все-таки тотчас же почувствовал начинавшийся с 1825 года гнет в университете.
Гнет этот, как известно, усиливался crescendo[162]162
Нарастая (ит.).
[Закрыть] и даже до сегодня, с некоторыми перемежками, следовательно, не тридцать, как я сейчас сказал, позабыв, что делалось в последние двадцать лет, а целых пятьдесят лет. Довольно времени, чтобы, исковеркав lege artis[163]163
По всем правилам искусства (лат.).
[Закрыть] молодую натуру и ожесточив нравы, перепортить и погубить многие сотни и тысячи душ.
Вот куда зашел я из 10-го нумера и забыл, что хотел еще говорить о московских извозчиках, возивших меня почти ежедневно с Неглинной (университет, по понятиям тогдашних извозчиков, находился на Неглинной) к Троице в Сыромятники. Species[164]164
Вид, разновидность (лат.).
[Закрыть] моих возниц именовали волочками, и я имел удовольствие в течение целого года по вечерам ездить из университета домой на волочках.
Этот, теперь не существующий, род возниц перетаскивал человеческие телеса на дровнях. Незатейливый экипаж волочка действительно был не что иное, как небольшие дровни, покрытые каким-то подобием подушки; садились на эти дровни сбоку; ноги оставались свешенными на землю, и если были очень длинны, то едва не волочились по земле; когда было грязно, то предлагались для прикрытия колен и голеней дерюга или мешок, нисколько, впрочем, не оправдывавшие возлагавшихся на них надежд.
Как бы современному прогрессу ни казались ненормальными извозчичьи московские волочки 1825 года, но они вполне гармонировали с тогдашним состоянием столичных переулков и моего кармана. За десять и за пять копеек, смотря по тому, где я садился на волочки, они везли меня целых восемь верст в темные, осенние вечера по непроходимой грязи различных переулков и закоулков, путешествие пешком по которым было сопряжено с опасностию для жизни, и я это испытал несколько раз, когда мне приходилось отправляться по инфантерии.
Раз, в безлунный, темный, осенний вечер, я, не желая передать извозчику более пятачка, загряз по щиколотки в каком-то глухом закоулке и был атакован собаками; перепугавшись не на шутку, я кричал во все горло, отбивался бросанием грязи и, наконец, кое-как выкарабкался из нее весь испачканный и с потерею калош.
Извозчики и учащаяся молодежь – это два самых верных барометра культурного общества: по ним узнается очень скоро и настроение, и степень культуры общества. Иначе и не могло быть. Чем деятельнее обмен веществ, тем живее и совершеннее организм. Чем деятельнее обмен идей, а с ними и умственных и материальных произведений, тем культурнее и совершеннее общество. А кто, как не школа и молодежь, укажет нам прямо и верно умственную жизнь общества, его стремления, силу и скорость обмена господствующих в нем идей? Кто, как не извозчики и главный их raison d’кtre – пути сообщения, покажет нам силу и скорость обмена в материальном быте общества?
Прошло менее года, судя по расчету времени, и гораздо более, судя по одним воспоминаниям, с тех пор, как я вступил в Московский университет, и страшное горе-злосчастие разразилось над нашею семьею.
Уже года два тянулась история с покражею казенных денег комиссионером Ивановым; дом и имение были уже описаны в казну, были и частные долги; но отец умел вести дела, был поверенным по разным делам и, между прочим, и по имению генерала Николая Мартыновича Сипягина, женатого на богатой Всеволожской.
В течение этого времени, помню, толковали много у нас о приезде в Москву для ревизии комиссариата какого-то грозного Аббакумова; называли его аракчеевцем. Он упек многих под суд; отец, однако же, избежал суда и вышел попросту в отставку; мы продолжали жить почти что по-прежнему, как в былые счастливые дни. Я помню еще, как отец, вышед в отставку, в первый раз надел темно-коричневый, с темными пуговицами, фрак и сапоги с кисточками; помню, кажется мне, и то, что он стал как-то задумчивее, неподвижнее; прежде мы только по вечерам его видали дома; теперь мы заставали его нередко посреди дня спящим на диване; он чаще стал жаловаться на головные боли, и характер его, должно быть, изменился; вспыльчивый и горячий по природе, отец сделался равнодушным. Как теперь вижу, он сидит и бреется; входит низенькая, толстая фигура банщика и торговца дровами и начинает тянуть предлинную канитель об уплате денег за купленные у него дрова и, заметив, наконец, равнодушие отца к его доводам, говорит: «Нет, я уже теперь вижу, придется идти мне не к Ивану Ивановичу (моему отцу), а к Александру Алексеевичу» (т. е. к московскому обер-полицеймейстеру Шульгину с жалобою на должника). На всю тираду банщика отец не отвечает ни полслова; я стою и слушаю, и, верно, слушал очень внимательно, если до сих пор помню.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.