Текст книги "Быть хирургом. Записки старого врача"
Автор книги: Николай Пирогов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)
Некоторые утверждают даже, что и народонаселение Франции не увеличивается по этой причине: всякий хочет не только сам владеть куском земли, но и оставить еще в наследство; и так как делить миниатюрного земельного наследства более невозможно, то никто будто бы не хочет иметь много детей, женится поздно и т. п.
Может быть, эта страсть к обладанию поземельною собственностью обязана своим происхождением учению физиократов, господствовавшему незадолго до первой революции.
Как бы то ни было, но из Франции, я полагаю, перешло преувеличенное значение земли и к нам. Земля у нас до эмансипации была нипочем, ценилась только рабочая сила. По числу душ ценились имения. Это была другая крайность, не менее неверная современной.
Между тем издавна мы привыкли называть наше отечество государством земледельческим, житницею Европы, и вот, узнав, что французы придают огромное социальное значение земельной собственности и что городской пролетариат во Франции точит зубы на своих буржуа и аграров, слишком возлюбивших поземельную собственность, мы взбудоражились при эмансипации наших крестьян и задались неразрешимою задачею предотвращать у себя все ожидаемые во Франции и в Европе бедствия от развития пролетариата и его ненависти к имущим и богатым.
Приезжавшие из Парижа в начале 1860-х годов наши соотечественники, жившие там несколько лет, рассказывали (я слышал сам один из таких потрясающих рассказов от покойного Ханыкова) с ужасом о страшных физиономиях пролетариев, останавливающихся на бульварах перед кофейнями и с зверскою завистью смотревших на напитки, которыми прохлаждались посетители кофеен.
И эта ненависть пролетариата к буржуа, и эта страсть буржуа к обладанию землею понятны в стране многолюдной, муниципальной, мануфактурной, как Франция, с ее благословенным и превосходным для культуры ценных растений климатом, при легкости сбыта всех произведений земли на месте, с отличными водяными и сухими путями сообщения, избытком легко обращающегося капитала, развитою интеллигенциею. Не полный ли это контраст с Россиею?
Какие пространства земли были бы достаточны у нас для благосостояния каждого из крестьян в настоящее время и какие бы пространства понадобились еще для обеспечения каждого из них в будущем, если сделать одну земельную собственность главным условием этого благосостояния.
То, что француз извлекает теперь из одного гектара своей земли своим виноградом, огородом и фруктовым садиком, произведениям которых он тотчас же находит выгодный сбыт, этого каждый из нас не извлечет и из двадцати десятин при нашем климате и нашем хозяйстве и сбыте. А кому из крестьян на ум придет рисковать введением других искусственных систем хозяйства?
Правда, земли у нас еще много, хватит, пожалуй, на всех, если разделить поровну; ну, а расстояния, а почва, а климат, требующие, чтобы полгода сидел на печи, а вредные для культуры растения континентальные свойства этого климата, а недостаток рук, а трудность сбыта, а дороговизна и неподвижность капиталов, а хищничество и неуважение к собственности, проявляющиеся на каждом шагу и в стадных свойствах народонаселения, и в плохой администрации, и даже в окружающих нас стихийных силах?
Как же тут основать народное благосостояние на одной земельной собственности?
Предполагалось, кажется, нашими доморощенными физиократами, что земельная собственность у нас без всякого затрачения капитала, с помощью одних рук и кое-какой животины без хороших кормов, должна и прокормить крестьянскую семью, и выкупить себя, и дать еще прибыль для уплаты податей и для сбережения на черный день. Когда же эти воздушные замки улетучились, то начались сетования, скорбь, часто весьма сомнительного свойства, дутая и нередко приторная, о меньшей братии, а затем и сочувствие современным утопиям.
Что это я говорю? Как осмеливаюсь, хотя бы и для самого себя только, писать подобную ересь! Напечатай я это, что будет со мною?! Ведь Аскоченский[191]191
В. И. Аскоченский (1820–1879) – создатель и редактор журнала «Домашняя беседа» с 1854 г.
[Закрыть], читая мои «Вопросы жизни», находил в них иезуитизм и безбожие; Добролюбов, боявшийся, верно, инстинктивно розог, узрел в моем регламенте о наказаниях дикое и бессмысленное варварство; а теперь я, верно, попал бы, за мой взгляд на эмансипацию, в самые закоренелые крепостники и ретрограды. Но, слава Богу, я пишу для себя и не боюсь крика и брани. Нет, господа, – ответил бы я, может быть, крикунам, – я первый, живя 15 лет безвыездно в деревне, не захотел бы ни за какие коврижки жить в соседстве с обезземеленными крестьянами!
Земли нельзя было не дать нашим крестьянам при эмансипации. Посадите кого угодно на привязь, на одно место, на сотни лет, и всякий, если не сам, то его потомки, будут считать это место своим, то есть не себя к нему, а его к себе прикрепленным. Это одно, а другое то, что не в кочевников же превратить оседлых поселян, считавших землю, на которой они сидели, мирскою.
Итак, не в том дело, что крестьяне наши освобождены были с своею мирскою землею, – там, как бы то ни было, тотчас же или потом, – дело в принципе; я восстаю против него и утверждаю, что заботы наших социал-экономистов физиократов о предохранении государства от пролетариата посредством надела крестьян землею ни к чему не ведут. Что бы бюрократы, доктринеры и утописты ни придумывали против этого исконного зла человеческого общества, все повредит только настоящему – это главное; а для отдаленного будущего беспрестанно ломать и перестраивать неустановившиеся еще порядком настоящие преобразования нелепо, да мало что нелепо, преступно.
Эта же ломка, при которой я присутствую почти двадцать лет на окраине России, эта неверность и шаткость настоящего положения земельных собственников и соединенного с этим колебания в мероприятии привели нас в то поистине безотрадное положение, в котором мы теперь находимся.
Мне кажется, какая-то мономания пролетариазма обуяла часть нашего общества и правительственные сферы, и надо бы благодарить Бога, когда бы она была религиозного свойства; богатые стали бы раздавать свое имущество, по-евангельски, нищим, во имя Господне. Так нет: мономания чисто социальная, quasi-научная. Хотят во что бы то ни стало сделать Россию на будущее время счастливее всей остальной Европы, Азии, Африки, Америки и Австралии.
Талисман уже найден – это земля; теперь идет дело только о том, как до него всем и каждому добраться.
Рецепт простой: чем больше каждому придется на долю, тем лучше. У мужика теперь мало земли, да и ту он не может порядочно обработать; чтобы извлечь из нее что можно и что нужно, у него нет ни средств, ни уменья. Следует ему дать вдвое, втрое, вдесятеро больше, – и он справится. Откуда же эта логика? Она, мне кажется, вышла из залежной системы хозяйства, процветавшей еще на юго-восточных окраинах России при введении эмансипации. Земля там была нипочем, почва почти девственная, народу мало, скот дешев и кормы в степях даровые. Валяй на просторе! Еще и теперь в Бессарабии и в Болгарии я сам видал, как сеется и отлично родит пшеница и кукуруза без плуга и пахоты.
По стерне, после снятия кукурузы, по оставшимся от нее клочкам, ходит братушка и молдаванин и сеет осенью пшеницу, без всякой подготовки, а потом зараливает каким-то допотопным ралом, парою буйволов, а то так родят и так падающие зерна, при снятии жатв.
Первобытное поверье в неисчерпаемое плодородие залежи служит, мне кажется, основанием и наших современных социальных убеждений. Да, наш народ верит еще в землю, чуть не в божество земли. «Наша земля, – говорил мне один крестьянин в моем имении (Подольской губ[ернии]), – не любит железа: перестанет родить, если ее много железом трогать». – «А навоз?» – «Навоза тоже не хочет, бурьяном порастает. Значит, землю не тревожь, она рассердится». Поверья, очевидно, ведущие свое начало от времен залежного, переходного, полукочевого земледелия. Снял урожая три, четыре, – довольно; земля не очень возлюбляет железо – ступай на другое, свежее место.
Немцы наши, колонисты, переселившиеся в юго-восточные наши степи из культурной страны, знакомые уже с искусственною системою полеводства, прибывшие к нам с некоторыми денежными средствами, притом народ трезвый, бережливый, грамотный, протестант и даже меннонит[192]192
Меннониты (по имени основателя Менно Симонса, Menno Simons) – одно из протестантских течений, выделившихся из анабаптизма в начале XVI века; меннониты проповедуют смирение, непротивление злу насилием, нравственное совершенствование.
[Закрыть], да сверх того получивший льготы от нашего правительства (освобождение от податей, рекрутской повинности), – колонисты, говорю, несмотря на все эти благоприятные условия, все-таки, как люди опытные и знакомые с делом, не поддались иллюзиям и, несмотря на большие земельные наделы, по несколько десятин девственной почвы на каждого хозяина, чрез несколько лет учредили у себя майораты.
Около Одессы я знал несколько таких колоний (например, Люстдорф). Чтобы не дробить хозяйства на мельчайшие участки в наследство, по смерти отца поступал весь его земельный надел и инвентарь в наследство меньшему сыну, а другие дети получали от брата-наследника выплату деньгами и движимостью.
Вследствие этих порядков старшие сыновья приготовлялись быть ремесленниками, учителями и т. п. и отрывались от земли. Пролетариат от этого не образовался. Нам столько нужно умелых людей, что всякий, сколько-нибудь ознакомившийся с каким-нибудь делом, долго еще может избегать пролетариата. Следуя же укоренившейся у нас вере в землю как единственный талисман против нищеты и пролетариата, мы все-таки не предотвратим пагубного раздробления земельных наделов, отнимем у многих тысяч людей нового поколения верный хлеб и средства к наживе ремеслом и ученьем, принудив заниматься земледелием без оборотного капитала при истощенной уже почве и неблагоприятных климатических условиях. Не надо забывать, что земледелие из года в год, по мере истощения почвы, делается все более и более сходным с фабричным или, по крайней мере, кустарным ремеслом и требует все более и более денежных затрат и оборотного капитала.
Конечно, если бы можно было наделить всех поровну по 500 или 1000 десятин на каждое крестьянское хозяйство, то, вероятно, опасность пролетариата отдалилась бы от нас на целые столетия, хотя тогда, верно, немало бы явилось охотников продать лишнюю землю, с которою им не под силу было бы справиться.
Теперь в земледелии едва ли уже не дошло, по крайней мере в некоторых местах, до того, что сбываются слова Евангелия: имущему дастся, а у неимущего отнимется. Что, в самом деле, предпринять бедняку с своим наделом, если у него нет семьи, все померли, или и есть семья, да только со ртами, а не с рабочими руками?
Надел, даже в количестве, определенном в Своде законов для крепостных, в 8 десятин, не вложив в него, кроме своего личного труда, еще рублей 150–200, не только не выплатит себя, но и не всегда прокормит семью. Поэтому, если хотят предотвратить, хотя бы в ближайшем будущем, пролетариат, основав все настоящее и будущее благосостояние крестьянства на земле, то надо вместе с достаточным наделом землею еще придать и оборотный капитал или, по крайней мере, не брать податей первые годы. Это – по теории; на практике вышло бы, вероятно, другое: и оборотный капитал, розданный по рукам, и прощенные подати не пошли бы впрок так, как бы этого хотелось доктринерам.
Весьма отличительная черта в характере русского народа, отличающая его от западных наций и даже от южных славян, это совершенное отсутствие бережливости. Встречается иногда скряжничество, циническая скупость, но склонности к сбережению нет.
Пожалуй, скажут на это, что нечего беречь; но это далеко не всегда главная причина: нерасчетливость и чисто восточный фатализм мешают бережливости и там, где есть что беречь. Извинительная отговорка, приписываемая спившемуся с круга мужику, также в восточном вкусе. Он пропивает будто бы последнюю копейку потому, что ее не убережешь или беречь не стоит.
В имении моем я знаю одного мужика, Савву Криворукова; тот, верно, пьянствует не от нищеты; он однажды, поработав у себя и у меня в поле, решился, по собственным его словам, попытать, какая такая есть свобода на свете, и перестал работать, лежал на печи, ел, пока были харчи, и ходил в кабак. Этот опыт над свободою продолжался чуть ли не полгода, пока [Савва] все пропил и пошел на заработки. Иногда я его встречал лежащего на улице, иногда в рубище, а теперь недавно встретил, что-то везет на паре своих лошадей, верно, покончил свой эксперимент с свободой. Замечательно, что болгары, жившие так долго под игом турецкого фатализма, менее фаталисты, чем наши крестьяне. Эти наши братушки, по всему видно было нам в Болгарии, чрезвычайно бережливы, трезвы и не прочь при всяком случае надуть своих северных братьев.
Но существует, если верить нашим социалистам и славянофилам, волшебное средство избежать пролетариата и нищеты, основав благосостояние на поземельном наделе и без затраты капитала. Это средство – наша старинная община. Дай Бог! С этой общиной я не имел никаких дел и знаю ее только по описанию. Мне не верится, однако же, чтобы она устояла или прямо бы перешла в организованную на западный манер ассоциацию, или коммуну, или во что-нибудь подобное. Мне кажется поэтому, что ее не следовало бы ни уничтожать, где она существует, ни поддерживать искусственными мерами. А где нет общины, как, например, у нас на юго-западе, там ее уже не введешь.
Я незаметно увлекся в объяснение, почему эмансипация, предпринятая у нас слишком поздно и потому без подготовки, увеличила опасность волнений, представив для наших анархистов и утопистов весьма заманчивую сторону. Первым из лозунгов после эмансипации было: «земля и воля», и мне сдается, что чем более в правительственных сферах будут ковырять на все лады земельный вопрос, тем более он будет делаться растравленным местом, привлекательным для хищных насекомых. Я полагал бы, что гораздо надежнее и существеннее для пользы народа и самого государства, вместо разных искусственных и принудительных мер для снабжения всех и каждого из крестьян земельными наделами, было бы уменьшение тягости прямых налогов, выкупных платежей, свобода обращения и приискание средств к снабжению земледельца оборотным капиталом, регулирование свободы переселения и т. п. […]
28 марта
Но прежде, чем возвращусь к моей биографии, замечу, что прошлого года я в эту пору сильно озабочен был о состоянии моих полей; я вел тогда дневник о погоде и температуре. Нынешний год было не до того.
Я покупал новое имение и делал завещание; заметно стареюсь. Прошлого года выпавший в ноябре снег на талую землю угрожал озими большим вредом; все боялись, что густые, как войлок, всходы вымокнут; но в декабре начались сильные морозы, и, хотя снега навалило целые сугробы, земля замерзла под ним на аршин и более. Когда снег, лежавший до конца марта, стаял, то озими оказались нетронутыми и, как осенью, густыми и зелеными. Урожай прошлого, 1880 года был у меня, однако же, неплохой и, если бы не дожди во время цвета пшеницы, был бы еще лучше; от этих дождей пострадал умолот, но все-таки урожай пшеницы вообще у меня был сам-восемь.
Сильные весенние морозы, в марте до 20°R с лишком, погубили множество деревьев в саду; пострадали особливо вишни, сливы, груши; у меня из 2000 погибло до 200. 5 мая выпал снег и лежал два дня: пострадал виноград; не было ни яблок, ни груш.
Про нынешний год еще труднее предсказать. Снег не падал на талую землю. Но снега вообще было мало до весны, и он зимою два раза сходил совсем, тогда как прошлого года не сходил ни разу. Отличные осенние всходы озими, густые, как и прошлогодние, стояли по неделям открытые, без снежного покрова. Впрочем, сильных морозов не было. В целую зиму раз или два доходило до 20° с лишком, и то на несколько часов. Зато теперь март необыкновенно холоден и сыр. Падал раза три снег и один раз лежал около двух недель, защитив всходы от мартовских ветров.
Тепла более 10–12° еще не было. Всходы не зеленые, как прошлогодние, а серые, желтоватые, но от дождей и мокрого снега начинают зеленеть; боюсь, не повредили бы им морозы в 2–5° на мокрую землю, не пострадали бы корни всходов.
Что я написал в дни первых чисел марта под впечатлением страшного события, я не перечитывал потом; помарки и поправки я делал только в то время, когда писал я взволнованный, спеша вылить на бумагу поток быстро следовавших одно за другими воспоминаний и мыслей.
Примечание. Замечу еще, что еще не могу отделаться от подозрения об участии в событии 1 марта не одних анархистов, а и лиц из других лагерей, участии, разумеется, не прямом, а чрез десятые руки, а доказательств подозрения ни теперь, ни после и, может быть, никогда не найдется; поэтому я и отношу его к голословным, но тем не менее навязчивым.
Перехожу опять к делам давно прошедших дней. Не прошло и месяца после внезапной смерти отца, как мы все, мать, двое сестер и я, должны были предоставить наш дом и все, что в нем находилось, казне и частным кредиторам. Приходилось с кое-какими крохами идти на улицу и думать о следующем дне. В это время явилась неожиданная помощь. Троюродный (если не ошибаюсь) брат отца, Андрей Филимонович Назарьев, сам обремененный семейством, у него было на руках три дочери (одна уже взрослая, две подростки), служивший заседателем в каком-то московском суде (помещавшемся близ Иверских ворот), предложил нам переехать к нему. Он с семейством жил у Пресненских прудов, в приходе Покрова в Кудрине, в собственном маленьком домике; внизу, в четырех комнатах, помещалось семейство Назарьевых, а мезонин с тремя комнатами и чердачком предоставлен был нам. Окна одной из комнат выходили на Девичье Поле, виднелись Воробьевы горы, и я, смотря на этот ландшафт, вспоминал подобный же вид из верхнего этажа нашего прежнего дома на Андроньев монастырь. Но вспоминать было нелегко, впрочем, не мне собственно, а старшим. Что я тогда? Разве 14-летнему подростку знакома бывает продолжительная грусть и недовольство судьбою?
Жизнь моя пошла по-прежнему, как заведенные часы. Два раза в день я путешествовал в университет по Никитской, что брало более двух часов времени в день; об извозчиках и даже розвальнях теперь и подумать нельзя было.
Летом, в сухую погоду, куда ни шло, я бегал по Никитской исправно, но в грязь, осенью, ночью, ой, ой, ой, как плохо приходилось мне, бедному мальчику. Мой дядюшка, – так я называл, – Андрей Филимонович, был добрейшее и тишайшее существо тогдашнего чиновничьего мира; небольшого роста от природы, даже еще согнувшийся от постоянного писанья, он был истинный тип небольшого чиновника-муравья. Дома я его никогда иначе не видывал, как за бумагами, целую кипу которых он приносил с собою из суда, а в суде, разумеется, другого дела также не было; весь век свой добрейший Андрей Филимонович писал, писал и писал, за что и награжден был Владимирским крестом; про него не помню, но другой такой же типический чиновник удивлял меня всегда не на шутку вешанием своего Владимирского креста за 30-летнюю службу перед образом по возвращении домой из присутственного места. Андрей Филимонович говорил мало и тихо; все его наслаждения ограничивались слушанием птичьего пения во время письменной работы, покуриванием табаку из длинного чубука с перышком вместо мундштука и чаепитием. Эта добрейшая и тишайшая душа поила иногда и меня чаем в ближайшем трактире, когда я заходил в суд у Иверских ворот, отвозил меня иногда на извозчике из университета домой, и однажды, этого я никогда не забывал, заметив у меня отставшую подошву, купил мне сапоги.
В семействе дядюшки Назарьева с жениной стороны, именно у сестры его жены, водились нечистые духи. Я почти всякий день слыхал рассказы о разных проделках домовых, обитавших, по общему убеждению, в квартире Надежды Осиповны (так звали невестку дяди); я было забыл все слышанные тогда россказни, как небылицы, но, прочитав в «Русском вестнике» статью профессора Вагнера[193]193
Н. П. Вагнер (1829–1907) – прозаик, зоолог, профессор Петербургского университета, увлекался спиритизмом, автор сборника философских сказок и притч «Сказки Кота Мурлыки».
[Закрыть] о чудесах одного американского спирита, чрез 50 лет вспомнил снова о пресловутых похождениях Надежды Осиповны. Живо вспоминаю теперь, как и она сама, и ее домашние повествовали о том, что у них происходило дома по ночам и по вечерам: стук, шум, трескотня разного рода, шорох и ползанье по стенам и за обоями, переставление с места на место мебели по ночам, катание каких-то клубков и темных масс по полу.
Перемена квартиры не помогла, и в этом-то я нахожу сходство Надежды Осиповны с американским спиритом. И он, и она, как медиумы, вызывали одним личным присутствием духов из невидимого мира. И я помню также, что родственники Надежды Осиповны считали ее не то тронувшеюся, не то какою-то чудною, и посмеивались над нею, и как будто побаивались ее. Она была уже очень пожилая женщина, лет за 50, сухощавая, и пересказывала все испытываемое ею и ее домашними по ночам весьма наивно, как будто все это так и должно было быть. Жаль, что я тогда ничего не смыслил о медиумах: я бы подробнее вникнул в странную личность Надежды Осиповны; а то я слушал ее россказни, как интересные сказки, смеялся от души, когда она описывала проделки своих домовых, и только. То верно, что это не была обманщица: не из чего и некого было обманывать. Вероятно также, что она подвергалась галлюцинациям; но вопрос, для меня не решенный и в отношении к Надежде Осиповне, и в отношении к современным медиумам, тот – не свойственно ли некоторым личностям сообщать свои чисто субъективные галлюцинации и другим восприимчивым особам?
Мы жили в доме дяди, не платя ничего за квартиру более года. После, в 1837 году, сделавшись профессором в Дерпте, я считал себя обязанным отблагодарить доброго Андрея Филимоновича, и, признаюсь, не столько за даровой приют, сколько за сапоги. У дяди к тому времени подрос маленький сынишка, лет десяти, и я предложил отпустить его со мною в Дерпт для ученья на мой счет. Мальчик учился у какого-то попа и кое-как мараковал грамоту. Признаюсь, я потом не рад был жизни, что взял на себя такую обузу, не сообразив, насколько я в состоянии был справиться с нею. Я увидел потом, но поздно, что я тогда ничего не понимал в деле воспитания, считая его дюжинным делом. Я сделал из неудавшегося мне воспитания мальчика Назарьева одно заключение, которое, я думаю, относится и не ко мне только, а и ко многим другим, а именно: молодому неженатому человеку не нужно браться за воспитание ребенка; это опасное предприятие для нравственности воспитанника.
Я хотел приготовить маленького Николая к гимназии в Дерпте и, по совету какого-то педагога, поместил его полупансионером в приготовительное училище Лаланда.
Меня не бывало по целым дням дома, и мальчик, приходивший из школы, оставался на руках жившей у меня в услужении очень почтенной и богомольной женщины (латышки и пиетистки[194]194
Пиетизм (лат. pietas – благочестие) – строгое благочестие, благочестивое настроение, поведение.
[Закрыть]). Вскоре узнал я от нее, что мой Николай ворует. Вероятно, он привез [эту привычку] уже с собою из Москвы. Родные, отпуская его со мною, дали несколько денег мне на сохранение, и как мальчик ни в чем не нуждался, то я и запер его деньги в его присутствии вместе с моими в ящик комода.
Служанка моя, почтенная Лена, чрез несколько же дней после нашего приезда уведомила меня, что Николай что-то долго оставался возле комода, и она нашла потом ключ от ящика, где были деньги, на комоде; но могло быть, что я и сам забыл ключ на комоде. Стали наблюдать. Лена ухитрилась всунуть маленькую бумажку в замочную дыру ящика, положила ключ на прежнее место, сочли хорошенько мелкие деньги. На другой же день нашли бумажку вынутою и дефицит. Потом накрыли воришку и au flagrant dйlit[195]195
С поличным (фр.).
[Закрыть].
Лена советовала непременно его высечь на месте преступления, уверив меня, что это очень помогает. Я в первый раз в жизни произвел эту операцию? и весьма неловко; Лена была слишком слаба, чтобы хорошенько подержать мальчишку, оравшего во все горло и брыкавшего и руками, и ногами; я горячился, и розга не попадала по назначению. Воровство, впрочем, прекратилось. Но ученье шло, видимо, плохо, и место воровства заступила другая привычка, уже не знаю, привезенная ли также из Москвы или дерптского происхождения.
Однажды Лена уведомила меня, что наш Николай что-то пасмурен и часто уходит в нужное место; посмотрев пристальнее мальчику в лицо, я заметил также что-то нехорошее во взгляде: какую-то тусклость и смущение. «Что с тобою?» – спрашиваю. Вместо ответа – слезы. «Болен?» Ответа нет: слезы. «Он что-то рукою за нижнее место хватает», – говорит мне при нем Лена. «Спусти штаны; покажи». Открывается paraphymosis и сильная опухоль члена. Я кладу мальчика на постель и сейчас же вправливаю. Услышав, что этого рода занятиям он предавался и в школе Лаланда, я взял его оттуда и отдал в пансион в городе Верро, пользовавшийся большою известностью в то время.
Когда чрез год я, переехав в Петербург, женился и поселился вместе с женою, матерью и сестрами, то Николая я снова привез к себе в дом и поместил полупансионером в гимназию в надежде, что пребывание его в хорошем учебном заведении переменит его к лучшему, а жизнь в семействе окончательно исправит. Бился с ним я тут уже не один: и жена, и мать, и сестры принимали участие. Но ученье не шло на лад, а в голове были постоянные шалости, какое-то тупое упрямство, а потом явилось и желание идти в солдаты. «Гол, да сокол буду», – возражал Николай на все представления. Так, побившись с ним еще год, мы, наконец, принуждены были отправить его опять в Москву. Что из него вышло – не знаю; кто-то, кажется, говорил мне, что мой воспитанник получил место в московской полиции. Мог ли я ожидать, что сделаюсь воспитателем квартальных!
И другой птенец из семейства моего доброго Андрея Филимоновича, сын его старшей дочери, вышедшей замуж за какого-то офицера, по фамилии Солонина, и потом овдовевшей, попал ко мне на руки, когда я был уже попечителем в Киеве.
Считая себя все еще в долгу у этой семьи за доброту ее отца, я решился еще раз попробовать счастья в воспитании чужих детей и принял маленького Солонину к себе, к своим детям, которые были старше его и могли подготовить несколько дикого и безграмотного ребенка.
Но и на этот раз не было удачи. Солонина, и по наружности очень похожий на Николая Назарьева, не поддавался нашей культуре. Я сам, конечно, не имел досуга заниматься воспитанием Солонины, но жена, сестры и на этот раз еще мои мальчики ничего не могли вдолбить; ученье на дому не шло, а в школу я боялся его отдать, чтобы не испортить еще более. Так и возвратил я и этого питомца обратно на руки его матери, не достигнув никакого результата от моей культуры.
Я включил эти два образчика неудачи в мою биографию потому, что они доказывают, во-первых, как трудно быть истинно благодарным, т. е. принести пользу своею благодарностью тому, кто оказал нам некогда истинное благодеяние; во-вторых, они подтверждают печальную истину, что добрый пример и добрая воля воспитателей не ведут еще к достижению благих результатов в деле воспитания. На деле выходит совершенно противное тому, чего мы хотели достигнуть, подавая пример детям собственною жизнью и собственными делами; об этом я буду иметь случай еще многое сказать впоследствии, а о трудности быть благодарным скажу теперь еще следующее.
Неуважение к заслугам, а еще более неблагодарность представлялись всегда моему воображению в виде самых отвратительных гадин. В душе я никогда не был неблагодарным, но, увы! на деле я не сумел или даже не захотел (кто доберется до правды, роясь в хламе старого сердца!) быть благодарным именно там, где благодарность была священным долгом.
Правда, во всей моей жизни я нахожу не более трех случаев такого долга. Об одном из них я сейчас рассказал. В другом я имел твердое намерение отблагодарить, и не однажды, но судьба не дала мне этого сделать. Этот случай касается целого периода моей дерптской жизни; здесь скажу только, что я считал себя обязанным благодарностью почтенному семейству дерптского профессора Мойера, и именно его почтеннейшей теще, Екатерине Афанасьевне Протасовой, урожденной Буниной (сестре по отцу Василия Андреевича Жуковского). Я был принят в этом семействе как родной и, заняв потом профессуру Мойера, мечтал о женитьбе на его дочери, сыновней благодарности и пр., и пр. Мечтам юности не суждено было осуществиться, и я поневоле остался в долгу у незабвенной Екатерины Афанасьевны.
Наконец, третий и самый священный долг, оставшийся не так выполненным, как бы мне теперь (но, увы, поздно!) хотелось это сделать, был долг благодарности к моей матери и двум старшим сестрам. Со смерти отца, с 1824-го по 1827 год, эти три женщины содержали меня своими трудами. Кое-какие крохи, оставшиеся после разгрома отцовского состояния, недолго тянулись; и мать, и сестры принялись за мелкие работы; одна из сестер поступила надзирательницею в какое-то благотворительное детское заведение в Москве и своим крохотным жалованием поддерживала существование семьи.
Переехав чрез год из дома дяди Андрея Филимоновича на наемную квартиру, мать решила отдавать одну половину квартиры в наймы нахлебникам; один, и очень порядочный, человек скоро нашелся; это был студент математического факультета Жемчужников (бывший потом вице-губернатором в Каменец-Подольске, где я его и встретил чрез 37 лет, в 1862 году). Жемчужников был человек достаточный и потому мог платить за квартиру в две комнаты, стол, чай и пр. 300 руб[лей] ассигнациями, т. е. 75 р[ублей] сер[ебром] в год, а мать за всю квартиру (и, если не ошибаюсь, с отоплением) платила 300 р[ублей] ассигн[ациями] ежегодно; таковы были цены в то время!
Уроков я не мог давать: одна ходьба в университет с Пресненских прудов брала взад и вперед часа четыре времени, да мать и не хотела, чтобы я на себя работал, и еще менее того, чтобы я сделался стипендиатом или казеннокоштным; куда это – и руками, и ногами против казенных обязательств! Это считалось как будто чем-то унизительным: «Ты будешь, – говорилось, – чужой хлеб заедать; пока хоть какая-нибудь есть возможность, живи на нашем». Так и перебивались, как рыба об лед. К счастью нашему, в то блаженное время не платили за лекции, не носили мундиров, и даже когда введены были мундиры, то мне сшили сестры из старого фрака какую-то мундирную куртку с красным воротником, и я, чтобы не обнаружить несоблюдения формы, сидел на лекциях в шинели, выставляя на вид только светлые пуговицы и красный воротник.
Моя студенческая жизнь в Москве
Как я или, лучше, мы пронищенствовали в Москве во время моего студенчества, это для меня осталось загадкою. Квартира и отопление были, правда, даровые у дяди (в течение года), а содержание? А платье? Две сестры, мать и две служанки и я на прибавку. Сестры работали; продавались кое-какие остатки, но как этого доставало – не понимаю. Иногда, только иногда, в торжественные праздники, присылались чрез меня или другим путем вспомоществования; помогал иногда мой крестный отец, Семен Андреевич Лукутин; помогали кое-какие старые знакомые.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.