Электронная библиотека » Нина Щербак » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 4 февраля 2014, 19:31


Автор книги: Нина Щербак


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Дмитрий Мережковский
1865 – 1941
«Люблю иль нет – легка мне безнадежность»

В своих воспоминаниях писатели, близко знавшие Мережковских, не всегда упоминали о них тепло. Андрей Белый, например, писал, что «Мережковский носил туфли с помпонами, и эти помпоны определяют всю жизнь Мережковского. Он и говорит с помпонами, и мыслит с помпонами». Определение не меткое, но, во всяком случае, недоброжелательное. По словам Тэффи, «Андрей Белый и сам был „с помпонами“»! Алексей Ремизов называл Мережковского «ходячим гробом», а о Зинаиде Гиппиус отзывался как о «вся в костях и пружинах – устройство сложное, – но к живому человеку никак». «Жестоко и неправильно», – комментировала Тэффи подобного рода воспоминания.

Дмитрий Сергеевич Мережковский всю свою жизнь, а особенно после смерти матери (спустя два месяца после его женитьбы на Зинаиде Гиппиус, в марте 1889 года) был одинок. У него не было ни одного близкого друга. В конечном итоге не было и семьи, в большом смысле этого слова. Безумно любивший супругу, статский советник Сергей Иванович Мережковский, столоначальник придворной канцелярии Александра II, отец писателя, на свое жалованье содержал огромное семейство – десять детей и скрупулезно подсчитывал каждый гривенник. Мелочными придирками по хозяйству, на кухне, в детской он изводил обожаемую жену – красивую, хрупкую, но не защищавшуюся ничем от его упреков. Она повышала голос лишь тогда, когда надо было отстаивать интересы детей. Насколько можно понять из отрывочных воспоминаний младшего сына, Дмитрия, особо любимого матерью, жизнь ее с мужем была столь тяжела, что в конце концов бесконечные огорчения и ссоры свели очень красивую и совсем еще не старую женщину в могилу.

Дом Мережковских внезапно опустел. Дети разлетелись из разрушенного гнезда в разные концы. Ошеломленный пустотой и тишиной семейного очага, да и своего сердца, Сергей Иванович почти тотчас после похорон уехал за границу, увлекся спиритизмом, устраивал сеансы потустороннего общения с покойной женой, а с семьею своей почти не общался. За границею он и умер, почти двадцать лет спустя после смерти жены, ровно день в день ее кончины, тоже 20 марта, но уже 1908 года.

Дмитрий Сергеевич, не имевший ни с кем из родных душевной близости, остался бы с тяжестью горя потери матери один на один, если бы не молодая жена Зинаида Гиппиус. Она, может быть, и не очень умело – считала себя весьма непрактичною хозяйкой, – но трогательно о нем заботилась. Он был глубоко благодарен ей за это, воспринимал себя единым целым с нею, зная, что, даже споря, она понимает его и разделяет с ним главное в его взглядах, мыслях, надеждах, планах. Она просто немедленно после всех нужных, но бесконечно тягостных кладбищенских церемоний увезла опустошенного Мережковского в Крым, в Алупку, на снятую ею дачу, туда, где уже вовсю цвели апрельские розы.

«Дмитрий, в этих любимых местах, немножко прояснился, – писала Гиппиус. – Особые крымские запахи, лаврами и розами, обоим нам знакомые, особенно ему милые… Он показывал мне Алупкинский дворец, где мальчиком целовал руку современнице Пушкина. Тихие руины Ореанды, и там, на высоте, белая колоннада… Трудно нам было среди всего этого, да еще и по молодости лет, думать о смерти… Но мы думали, только уже как-то более светло».

Там, в Крыму, Дмитрий Сергеевич попытался вновь вернуться к работе над очерками о Древнем Египте, о Толстом и Достоевском, встречался со знакомыми и друзьями.


Неудовлетворенность существующей церковью в какой-то момент привела Мережковского к размышлениям, от которых правоверный православный просто отшатнулся бы с ужасом. Для него одной из центральных тем его творчества стала тема сопоставления Христа и Антихриста. Подобные исследования вызвали бурю неоднозначных мнений. По определению Бердяева, «иногда даже оставалось впечатление, что Мережковский стремится синтезировать Христа и Антихриста». По словам же самого Мережковского, он надеялся «соединить два начала христианства и язычества, чтобы получить полноту жизни». Согласно его позиции, демоническая сила Антихриста коренилась сперва в самодержавии, а позже в большевизме. Демонические силы также отождествлялись Мережковским с православием.

Критика его работ не была особо справедлива. В то время очень многие писатели экспериментировали, «общались с темными силами». Не только Мережковские, но и другие символисты формировали свою художественную и общественную позицию под воздействием сектантства. К примеру, один из наиболее известных стихотворных сборников Константина Бальмонта «Зеленый Ветроград. Слова поцелуйные» был не чем иным, как художественной стилизацией на тему хлыстовских молений. Хлысты были членами одной из старейших русских внецерковных религиозных сект, которые не признавали церковную обрядность, хотя в целях конспирации и могли посещать православные церкви. Богослужения хлыстов (радения) проходили ночью и состояли в самобичевании, кружении, при котором они доходили до состояния экстаза, а иногда заканчивались сексуальными оргиями.

Зинаида Гиппиус характеризовала начало религиозного учения молодого Мережковского значительно проще, яснее и правдивее: «Живой интерес ко всем религиям, к буддизму, пантеизму, к их истории, ко всем церквам, христианским и не христианским равно. Полное равнодушие ко всякой обрядности (отсутствие известных традиций в семье сказалось). Когда я в первую нашу Пасху захотела идти к заутрене, он удивился: „Зачем? Интереснее поездить по городу, в эту ночь он красив“. В следующие годы мы, однако, у заутрени неизменно бывали. Но, конечно, не моя детская, условная и слабая вера могла на него как-нибудь повлиять. Его, в этот же год молодости, ждало испытание, которое не сразу, но медленно и верно повлекло на путь, который и стал путем всей его деятельности».

Рассказывать о Мережковских очень трудно. По словам Тэффи, «оба они были совсем особенные, совсем необыкновенные. С обычной меркой к ним не подойдешь. Каждый из них – и Дмитрий Сергеевич, и Зинаида Николаевна Гиппиус – мог бы быть центральным лицом большого психологического романа, если даже совершенно вычеркнуть их литературные дарования, а просто рассматривать их как людей, которые жили-были. Их необычайный, почти трагический эгоизм можно было понять, если найти к нему ключ. Ключ этот – полное отделение себя ото всех, отделение как бы органическое, в котором они и не чувствовали себя виноватыми».

Рассказывали, что когда Мережковскому сказали: «Дмитрий Сергеевич, объявлена война», – он совершенно спокойно заметил: «Ну что ж, ведь поезда будут ходить». Мережковские, и правда, жили странно и до такой степени не понимали реальной жизни. Из уст Мережковского было даже странно слышать такие простые слова, как «уголь», «кипяток», «макароны». По словам Тэффи, «„чернила“ – легче было вынести – все-таки это слово имеет отношение к писанию, к идее!».

Впрочем, подобное отношение к миру, возможно, присутствует в жизни любого писателя. Мережковские не только общались со всеми известными литературными деятелями, устраивали литературные вечера, но и были связаны с ними внутренне: общим творчеством и поисками новых форм и идей… Например, весной 1904 года они перед очередной поездкой за границу посетили Льва Толстого в Ясной Поляне.

«Утром в день нашего отъезда… – вспоминает Гиппиус, – Л. Толстой, поднимаясь по внутренней лесенке в столовую к чаю вместе с Дмитрием Сергеевичем, сказал ему: „Как я рад, что вы ко мне приехали. А то мне казалось, что вы против меня что-то имеете“. „И он удивительно хорошо, – рассказывал мне потом Дмитрий Сергеевич, – посмотрел на меня своими серыми, уже с голубизной, как у стариков и маленьких детей, глазами“».

Л. Толстой, оказывается, читал все – не только о себе, но вообще все, что тогда писалось и печаталось. Даже и наш «Новый путь» читал. Наверно, знал он и дебаты в собраниях по поводу его «отлучения», знал и книгу Дмитрия Сергеевича «Л. Толстой и Достоевский».

Долгое время чета Мережковских дружила с литератором Дмитрием Философовым – двоюродным братом Сергея Дягилева. «Еще летом (1905 года), – рассказывала Гиппиус, – Дмитрий Сергеевич высказал мысль, что хорошо бы нам троим поехать на год или даже два-три за границу, где мы могли бы сжиться совместно и кое-что узнать новое, годное потом и для дела в России. Дмитрия Сергеевича интересовало католичество, и не только оно, а еще и движение „модернизма“, о котором мы что-то слышали глухо, потому что из-за цензуры определенные вести до нас не доходили… Нас всех интересовали и наши русские „революционеры“, находящиеся в эмиграции… Отсюда начинается особый период нашей жизни, втроем в Париже. Он длился, с краткими отлучками из Парижа – в Бретань, в Нормандию, на Ривьеру или в Германию, – около двух с половиной лет, до нашего возвращения в Петербург в июле 1908 года».

Эти странные взаимоотношения были непросты. Писательница Тэффи вспоминала, как странно отреагировал Мережковский на весть о кончине Философова. Когда прошел слух о смерти литератора, Тэффи тотчас подумала: «Придется все-таки сообщить об этом Мережковским». В тот же день она встретила их на улице: «Знаете печальную весть о Философове?»

«А что такое? Умер?» – спросил Мережковский.

«Да».

«Неизвестно отчего? – удивился Мережковский и, не дожидаясь ответа, добавил: – Ну идем же, Зина, а то опять опоздаем и все лучшие блюда разберут. Мы сегодня обедаем в ресторане».

Мережковским часто казалось, что живут они плохо. В Биаррице – особенно. Тэффи считала, что «им, вероятно, особенно тяжело, потому что всякое житейское неустройство они принимали как личную обиду». В то время беженцам отвели великолепный отель «Мэзон Баск»: каждому прекрасно обставленную комнату с ванной за десять франков в день. Но Мережковские этого не платили: считали несправедливостью. Не очень утешало их и то, что делами заведовал секретарь Владимир Злобин, трогательно преданный друг, талантливый поэт, который даже забросил литературу, отдав себя целиком заботам о них.

По воскресеньям они принимали знакомых. В большой столовой гости садились вокруг пустого стола и мирно шутили. В другом конце комнаты в шезлонге лежал Мережковский и злился. Гостей встречал громким криком: «Чая нет. Никакого чая у нас нет».

«Вот, мадам Д. принесла печенья», – говорила Зинаида Николаевна.

«Пусть несут. Пусть все несут!» – мрачно приказывал Мережковский.

«Ну что, Дмитрий Сергеевич, – спрашивала Тэффи, вспоминая его постоянную фразу, – страдания облагораживают, не правда ли?»

«Облагораживают», – коротким лаем отвечал он и отворачивался.

Во время войны Мережковские проявляли нарочитое отвращение к немцам. Когда выходили на улицу, Зинаида Николаевна оглядывалась кругом – не видно ли где немцев, и, если видно, сейчас же захлопывала калитку и выжидала, чтоб прошли, а в свободное время рисовала на них карикатуры. Немцы же, молодые студенты, относились к чете Мережковских с уважением, часто приходили благоговейно попросить автографа, так как знали писателя по переводам. Мережковский при этом приговаривал: «Скажите им, чтоб несли папиросы». Или: «Скажите, что нет яиц».

А Гиппиус добавляла: «Вы все как машины. Вами командуют начальники, а вы слушаетесь».

Студенты обижались: «Да ведь мы же солдаты. У нас дисциплина. Мы же не можем иначе», – отвечали они.

«Все равно вы машины», – повторяла она.

Свое исследование о Мережковских Тэффи заканчивает любопытным эпизодом. «Я долго и внимательно приглядывалась к этому странному человеку, – писала она. – Все чего-то искала в нем и не находила. И вот как-то, уже незадолго до его смерти, когда Мережковские вернулись в Париж, разочарованные в немецких покровителях, без денег (пришлось продать даже золотое стило, поднесенное в дни Муссолини итальянскими писателями), – сидели мы втроем…»

Тэффи в какой-то момент сказала об одном человеке: «Да, его очень любят».

«Вздор! – оборвал возмущенный Мережковский. – Сущий вздор! Никто никого не любит. Никто никого».

Его лицо потемнело.

«Дмитрий Сергеевич! Почему вы так думаете? Вы просто не видите и не замечаете людей», – возразила Тэффи.

«Вздор. И вижу, и знаю», – настаивал Мережковский.

Тэффи очень расстроилась. Ей почудилось, что в этих словах были и тоска, и отчаяние.

«Дмитрий Сергеевич! – продолжала она. – Вы не видите людей. Вот я все подсмеиваюсь над вами, но ведь, в сущности, я люблю вас».

Сказала, точно перекрестилась. Он взглянул в недоумении:

«Ну да, вы просто любите мои произведения, но не меня же».

Тэффи настаивала:

«Нет, по-человечески люблю именно вас, Дмитрия Сергеевича».

Он помолчал, повернулся и медленно пошел в свою комнату. Вернулся и подал писательнице свой портрет с ласковой надписью, который она хранила всю жизнь.

«Вспоминая потом часто о смерти матери Дмитрия Сергеевича, – писала Гиппиус, – странная мысль о какой-то уже нездешней о нем заботе приходила ко мне: как бы он это пережил, вдруг оставшись совершенно один, т. е., если бы, благодаря фантастическому сцеплению случайностей, не встретил ни меня, ни кого другого, кого мог бы любить и кто любил бы его. Я не могла заменить ему матери (никто не может, мать у каждого только одна), но все же он не остался один».

Вячеслав Иванов
1866 – 1949
«Мы – две руки единого креста»

Вячеслав Иванов родился 16 (28) февраля 1866 года в Москве в семье геодезиста. Окончив Первую московскую гимназию, он продолжил обучение cначала на историко-филологическом факультете Московского университета, затем в Берлинском университете, где, помимо филологии, много занимался историей, а также философией. В 1896 году приняли его диссертацию, но устный экзамен на ученую степень Иванов так и не сдавал.

В 1894 году поэт познакомился с Лидией Зиновьевой-Аннибал, поэтессой и переводчицей, спустя пять лет ставшей его женой.

О Лидии Зиновьевой-Аннибал слагали легенды. Когда она, в огненно-красной тунике, прихотливо задрапированной на плечах, обнажавшей ее руки, появлялась в комнате без мебели, с накинутыми на подушки оранжевыми коврами, смолкали готовые вспыхнуть споры, взоры людей жадно обращались к ней, ловя каждое произнесенное ею слово. Она получила имя Диотимы – божественной в красоте и мудрости женщины из известного диалога Платона «Пир». В кружке мужа играла роль вдохновительницы. Николай Бердяев назвал ее душою, «Психеей» ивановских «сред»: «Она не очень много говорила, не давала идейных решений, но создавала атмосферу даровитой женственности, в которой протекало общение». Была эксцентрична, горда, независима, самолюбива, вызывающе умна.

Ивановские «среды», «башня Иванова» – значимые вехи в истории Серебряного века. Близкие к «новым» течениям в искусстве поэты и музыканты, друзья Вячеслава Иванова собирались в знаменитой ивановской «башне» на Таврической, 25. Это был один из идейных центров русского символизма, «творческая лаборатория» поэтов; в литературных «средах» Иванов видел прообраз «соборных» общин. Здесь гостей и встречала хозяйка дома. Когда ей казалось, что разговоры на «башне» заходят в тупик, прерывала их веселой шуткой, возвращала присутствующих на землю, сознательно разрушая «призрачно-прозрачную духовность» этих собраний.

Вот как вспоминал об этом времени и об Иванове Борис Зайцев:

«Он и считался больше водителем, учителем. Жил тогда в Петербурге, в квартире на верхнем этаже дома в центре города. В квартире этой был какой-то выступ наружу, вроде фонаря, но, конечно, по тогдашней моде на „особенное“ считалось, что он живет в „башне“, а сам он „мэтр“ (сколько этих мэтров „невысокого роста“ приходилось видеть потом в жизни! Но это звонко, шикарно и для невзыскательного уха звучит торжественно. Что поделать! В Москве Брюсов считался „магом“ – этот маг заведовал отделом кухни в Литер. кружке). Такое было время. „Я люблю пышные декадентские наименования“, – говорил мне один приятель литературный в Москве. Слова „мэтр“ я всегда не выносил, но надо сказать, что Вячеслав Иванович к облику некоего наставника в глубоком смысле действительно подходил.

Жизнь он вел странную. Вставал около шести вечера, ночью бодрствовал, вечерами устраивались у него собрания на этой самой „башне“ (! – тоже снобизм), и молодые поэты и писатели вроде меня смотрели ему в рот, и не зря смотрели: от него действительно можно было чему-то научиться. Да и вообще, я уж об этом упоминал – собеседник он был исключительный».

В жилах Лидии Зиновьевой-Аннибал текла кровь «арапа Петра Великого», среди предков были сербы и шведы, родственники принадлежали к сановной знати Петербурга. Художница Маргарита Сабашникова оставила ее словесный портрет: «Странно-розовый отлив белокурых волос, яркие белки серых глаз на фоне смуглой кожи. Лицом она походила на Сивиллу Микеланджело – львиная посадка головы, стройная сильная шея, решимость взгляда; маленькие уши парадоксально увеличивали впечатление этого львиного облика. Такая любого Диониса швырнет себе под ноги».

Современники упоминали о ее необычайном внимании «к человеку», о понимании того, что человек не только великая ценность, неповторимая и незаменимая, но и святыня. Поражали ее «прямодушие и отзывчивость» (Г. Чулков), «мудрая понятливость» (С. Ауслендер), «особый талант общения с людьми» (А. Тыркова). Она умела с одинаковой доброжелательностью выслушивать остроты английского джентльмена, утонченные символистские рассуждения петербургского эстета и горячую несвязную просьбу деревенской бабы.

Проникновенен рассказ Вячеслава Иванова о ее последних минутах, сохранившийся в передаче Максимилиана Волошина: «Вячеслав лег с ней на постель, поднял ее. Она прижимала его, легла на него и на нем умерла. Когда с него сняли ее тело, то думали, что он лежит без чувств. Но он встал сам, спокойный и радостный. Ее последние слова были: „Возвещаю вам великую радость: Христос родился“. Потом открылись новые подробности. „Тут я простился с ней, – рассказывал Вячеслав Иванов. – Взял ее волосы. Дал ей в руки свои. Снял с ее пальца кольцо – вот это с виноградными листьями, дионисическое, и надел его на свою руку. Она не могла говорить. Горло было сдавлено, распухло. Сказала только слово: «Благословляю». Смотрела на меня. Но глаза не видели. Верно, был паралич. Ослепла. Сказала: «Это хорошо…» Так я с ней обручился. И потом я надел себе на лоб тот венчик, что ей прислали: принял схиму…“ Похороны состоялись несколько дней спустя в Петербурге. На венке от мужа надпись: „Мы две руки единого креста“».

О возможных причинах смерти Лидии Зиновьевой-Аннибал будет чуть ниже. Вячеслав Иванов безумно переживал смерть супруги. Крест для него был значимым символом, началом жизни. Лидия Дмитриевна так и оставалась для него живой. Во всех его скитаниях рядом с ним был ее портрет, написанный после смерти Маргаритой Сабашниковой. Еще многие годы она являлась ему в снах и видениях, беседовала с ним, давала ему советы. Так, в одно из таких «посещений» «завещала» ему свою дочь, Веру Шварсалон: «Дар мой тебе дочь моя, в ней приду», – что определило последующую личную судьбу Иванова, женитьбу на падчерице, рождение сына Дмитрия. Вскоре после ее смерти поэт дал зарок: написать сорок два сонета и двенадцать канцон, «по числу лет нашей жизни и лет жизни совместной».


Их знакомство состоялось в 1895 году, когда Зиновьева-Аннибал, «золотоволосая, жадная к жизни, щедрая», с тремя детьми бежала от мужа за границу и там, скитаясь по Европе, встретила «узкоплечего немецкого школяра-мечтателя, втихомолку слагавшего странные стихи, и взяла его, повлекла, поволокла». Эта встреча, по словам самого Иванова, «была подобна могучей весенней дионисийской грозе, после которой все… обновилось, расцвело, зазеленело». И никогда уже впоследствии не дано было этому «жизненному роману» «замереть в спокойных, дружеских и супружеских отношениях». Вначале поэту казалось, что его чувство – преступная, темная, демоническая страсть, но это была любовь, «которой суждено было… только расти и духовно углубляться». Скоропостижная смерть Лидии Зиновьевой-Аннибал потрясла всех. Помимо того, что она была ярчайшей женщиной своего времени, скреплявшей узами дружбы таких различных людей, как Александр Блок, Максимилиан Волошин, Константин Сомов, Сергей Городецкий, она была и незаурядной писательницей. Вслед за Блоком многие могли повторить: «Того, что она могла дать русской литературе, мы и вообразить не можем». Она сама ощущала себя в преддверии больших свершений. «Я вся в жизни и каких-то далеких и ярких достижениях. Не могу угомониться и состариться», – писала она незадолго до кончины.

Рождение Лидии Зиновьевой-Аннибал как писательницы состоялось после встречи с Вячеславом Ивановым. «Друг через друга нашли мы – каждый себя. И не только во мне впервые раскрылся и осознал себя, вольно и уверенно, поэт, но и в ней», – вспоминал он. К сожалению, талант писательницы в этой женщине видели не все, особенно символисты. Андей Белый, недолюбливавший Зиновьеву-Аннибал, считал ее манерной, вычурно-экстравагантной, убеждал читателя, что автор, поддавшись веяниям моды на эротику, не справился со «сложнейшими загадками и противоречиями существования». Еще более непримирим оказался Валерий Брюсов. В письме к Зинаиде Гиппиус он, уговаривая ее взяться за рецензирование, делился своими впечатлениями: «сохранять хладнокровие» при чтении подобных литературных произведений (имелась в виду пьеса Зиновьевой-Аннибал «Певучий осел») «не совсем легко», так как «под прозрачными псевдонимами» пересказываются события из жизни «средового» кружка. В возмущении Брюсова сквозили раздражение и, по мнению современной критики, – зависть. Раздражение по поводу неслыханной смелости, с какою участники «башенных» перипетий обнажали свои отношения. Зависть к свободе естественно проживаемого чувства. Зиновьева-Аннибал, действительно, проживала каждую минуту. Вот ее признание в одном из писем: «Живу как всегда одной минутой и до конца ее пью, на минуту вперед не заглядывая».

Одно из произведений Зиновьевой-Аннибал вызвало поток критики. Речь идет о «Тридцати трех уродах» – на первый взгляд, декларации лесбийской любви, преклонении перед другой женщиной, которое заставляет главную героиню, в конце концов, совершить самоубийство. Произведение это не было посвящено женщине, но об этом также чуть позже.

Зинаида Николаевна Гиппиус отозвалась на просьбу редактора «Весов» и… написала разгромную статью на «Тридцать три урода» как бездарное и оттого «невинное» произведение, найдя повод и ядовито похвалить автора: «Даже моралист не почувствует там никаких „гадостей“, не успеет – так ему станет жалко г-жу Зиновьеву-Аннибал. И зачем ей было все это писать! Ей-богу, она неглупая, прекрасная, простая женщина, и даже писать она умеет недурно».

Недовольство Зинаиды Гиппиус было продиктовано иной (ох, иной!), чем у Зиновьевой-Аннибал, трактовкой страсти. Гиппиус была убеждена, что любое ощущение неудовлетворенности исчезает при влюбленности – чувстве, не похожем ни на какое другое, ни к чему определенному не стремящемся. Гиппиус видела во влюбленности знак «оттуда», обещание чего-то, что может составлять счастье нашего «душе-телесного существа». Пафосные выводы Зиновьевой-Аннибал не могли найти в ней отклик.

Мужчинам же произведение нравилось. Особенно оно нравилось Вячеславу Иванову. По его определению, это было произведение «о трагедии художника жизни, обманутого объектом его искусства, оказавшимся не на высоте замысла творца». «Вера фантастична и прекрасна, – восторгался образом Иванов, – здесь подлинный язык страсти, и он не может не потрясти всякого». Дело в том, что в «Тридцати трех уродах» тесно переплелись темы любви, творчества, красоты, вины, власти, жертвенности и искупления. Героиня романа, актриса Вера, обращающая в свою «веру» – поклонение прекрасному – возлюбленную, решает отпустить ее в «мир». И, дабы увековечить ее красоту, позволяет запечатлеть ее облик на полотнах тридцати трем художникам. Результат ужасен! Дробление красоты ее избранницы на тридцать три изображения, ни в чем не тождественных оригиналу, оборачивается для Веры крахом надежды на возможность сохранения Красоты и Любви в этой жизни. Провиденциальной становится ее фраза: «Все, и высшее, не прочно». Вера творит свою возлюбленную, как Пигмалион творил Галатею. Но произведение, отданное толпе, зрителю, уже не принадлежит создателю и прекращает подлинное существование. Вера погибает.

Правда жизни заключалась в том, что произведение было посвящено Иванову и было обращено лично к нему, являясь как бы предупреждением о возможном исходе дионисийских экспериментов. В семейном союзе Иванова и Зиновьевой-Аннибал некоторое время существовали и «третьи лица»: поэт Сергей Городецкий, а также жена поэта Волошина Маргарита Сабашникова. Вера, героиня Зиновьевой-Аннибал, отдает свою любимую другим, но не выдерживает испытания и кончает с собой. Похожая история произошла и с самой Зиновьевой-Аннибал. То, что бывает написано, порой осуществляется по странным необъяснимым законам. Она «сгорела», буквально в одночасье, от скоротечной скарлатины.


После скоропостижной смерти жены в 1907 году поэт глубоко ушел в теософию и мистику. В 1910 году он женился на своей падчерице Вере Шварсалон, дочери Зиновьевой-Аннибал; от этого брака родился сын Дмитрий (1912 – 2003). В 1921 году Вячеслав Иванов со всей семьей уехал в Баку, читал там лекции по классической филологии, но в 1924 году эмигрировал в Италию. В Риме он выступил с публичной лекцией по-итальянски. Слышавшие говорят, что читал превосходно, рассыпая всю роскошь старинного, даже старомодного итальянского языка. Видимо, это сразу дало точку опоры, появились связи, и он был приглашен читать в Павии, а потом стал профессором Римского университета. В 1926 году принял католичество. Итогом литературного творчества Иванова стал сборник стихов «Свет вечерний», опубликованный посмертно в Оксфорде в 1962 году.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 3.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации