Текст книги "Т. С. Есенина о В. Э. Мейерхольде и З. Н. Райх (сборник)"
Автор книги: О. Фельдман
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Неисповедимыми путями может всплыть то, что, казалось бы, исчезло безвозвратно. У меня есть такой пример. Из раскиданных по стране собирателей так называемой «Есенианы» самым значительным был покойный И.Синеокий, его имя не раз мелькало в печати. Костя был у него в Омске, и Синеокий не скрывал, что работал когда-то в органах и в основу его коллекции легли материалы, изъятые при обысках.
Дача в Горенках
Теперь хочу подчеркнуть, что моё знакомство с архивом было поверхностным. С детства я почитывала стенограммы репетиций, с 1935-го года то и дело что-то читала и рассматривала, поскольку Екатерина Александровна работала в основном в моей комнате. Безумные дни августа 1939-го мало что могли добавить к этому знакомству. Как видите, два года архив был замурован и к нему никто не прикасался. На большинство конкретных вопросов я не могла бы дать твёрдого ответа. Вы задали вопрос относительно исчезновения и возвращения писем Блока. Слыхом не слыхала об этом. До сих пор у меня не было сомнений в том, что письма Блока лежали в чёрном чемодане, который Сергей Михайлович увёз с собой в Москву (держал ли он его и дальше отдельно от всего остального – этого уж я не знаю). Напишите – мне же интересно, – к какому периоду относят эту пропажу. А вы теперь уже сами можете судить о правдоподобии этих слухов. Собранными вместе письма Блока могли храниться у Мейерхольда только до того, как Екатерина Александровна разложила всё хронологически, и поэтому письма одного и того же автора попадали в разные папки, а если и в одну, то всё равно лежали там поврозь. А в чёрном чемодане был уже полный хаос, и пачка писем Блока могла образоваться только после сортировки. И ещё добавлю – если в папках, поступивших в 1948 году в ЦГАЛИ, был хоть малейший порядок, то он мог быть наведён только после того, как архив отвезли к Сергею Михайловичу. А я не оставила ни малейших следов работы Екатерины Александровны – чтобы при разборке ориентироваться мгновенно, всё сначала вытряхнула на пол, а потом уж укладывала как придётся. Остаётся горько пожалеть, что я отделила тогда архив З.Н. В войну редко кто бывал на даче. Её сначала разграбили, но это полбеды, поскольку на книги и бумаги воры не польстились. А потом туда самовольно вселились люди, у которых в соседнем посёлке сгорел дом от зажигалки. Энергичная Маша (которая теперь Валентей) сумела их выгнать и вселила туда свою родственницу. Но было уже поздно – посторонние люди, наверное, печи топили бумагами и книгами, приготовленными для конфискации (а ведь их так и не конфисковали). Ветхая дача существует по сей день, Константин Сергеевич редкую неделю там не бывает, а я не люблю туда ездить. Альма Лоу приезжала туда.
Будьте здоровы, всего вам доброго.
Т.Есенина
6. XII. 82
7
14 февраля 1983
Дорогой Константин Лазаревич! Давно получила ваше письмо. Грипповала я. Погода в этом году уморит сначала нас, азиатов, а потом уже вас – европейцев. По поводу ваших мыслей о том, что моё письмо об архиве попадёт когда-нибудь в ЦГАЛИ, должна сказать, что дамам из ЦГАЛИ (Коршуновой и Ситковецкой) я всё это изложила по их просьбе сколько-то лет назад. Что ж, пущай их далёкие преемники осветят эту историю в каком-нибудь 50-м выпуске цгалиевского сборника.
Значит, переписка с Блоком была у Штрауха*, а я уже было принялась вычислять, кто сорок с лишним лет назад мог рыться в чёрном чемодане, пока он ещё не был спрятан. Может быть, Штраух не украл? Насколько мне известно, он и Глизер были дружны с Аташевой. Письма могли бы перекочевать к ним уже после смерти С.М.
Буду отвечать на ваши старые и новые вопросы в порядке возрастания их трудности. Снимок З.Н. с отцом – это вам. Анисимову, племянницу З.В.Гейман, зовут Марина Васильевна (это есть в статье, вы не обратили внимания). Возраста не знаю, но предполагаю, что это женщина на седьмом, может, на шестом десятке.
О вашем разговоре с Гиацинтовой. После весны 1938 года бурных проявлений болезни у З.Н. не было. Но в ту весну из нашей квартиры несколько ночей раздавались крики, скрыть причину было невозможно, а такие вещи не забываются. Да, по словам соседей, они подумали, что у З.Н. истерика. О главном Гиацинтова не сказала – наш дом постоянно охранялся вооружённым ночным сторожем. В ту ночь дежурил дворник Андрей – это он залезал в окно, когда дверь захлопнулась. Вот он мог бы помешать. Без конца обсуждалось – почему же он этого не сделал. Находясь под окнами, он мог слышать не только крики – мать боролась за свою жизнь, мебель в жёлтой комнате была сдвинутой и перевёрнутой. Дворники тех лет – нехорошее племя, вечные понятые, стукачи, сообщники.
О взаимоотношениях З.Н. с Ильинским, Гариным и Царёвым. Кошки, пробегавшие между нею и Гариным и Ильинским, не омрачали отношений настолько, чтобы трудно было уживаться. Не помню, чтобы она говорила о том или другом холодно, раздражённо, недоброжелательно. Пожалуй, она относилась к ним получше, чем они к ней. Правда, для Игоря Владимировича она могла быть (употребляя его же слова) «не хуже многих других»*, он же в театре никого особенно не жаловал, держался особняком.
Как-то в моём присутствии мать говорила одной приятельнице, которой Ильинский показался молчаливым и замкнутым:
– Не можешь себе представить, каким он бывает. Хулиган, драчун. Но Всеволод его обожает. Всеволод ужасно его обожает и всё и всегда готов ему простить.
«Хулиган, драчун» – это и мать вполне могла простить (не интриган же, не лицемер). И она любила актёра Ильинского, особенно в роли Брюно.
И о Гарине запомнился разговор (в 30-е годы). Кто-то, удивляясь невероятному сходству интонаций Гарина и Эрдмана, высказывался в том смысле, что Гарин перенял чужую манеру умышленно. Мать хохотала и говорила, что Гарин и Эрдман настолько похожи по всему своему физическому складу, что и интонации сами собой могли получиться одинаковыми. Если бы у неё совсем не было теплоты по отношению к Гарину, не стала бы она его сравнивать с чудесным Николаем Робертовичем. Лучшей ролью Гарина она считала Гулячкина.
В своей книге Эраст Павлович счёл нужным сказать два слова о Райх и описал мелкий инцидент с фотографией*. Эта сценка относится ко времени «Ревизора», а потому между строк следует читать: «моё отношение к ней определилось ещё до того, как она поссорилась с моей женой». Во времена «Ревизора» дружба между молоденькой парой – Гариным и Локшиной и З.Н. с Мейерхольдом уже выходила за театральные рамки. Когда я 7-8-ми лет болела скарлатиной, Хеся на полтора месяца забирала к себе Костю. Незабываема поездка на дачу, куда кроме нас четверых отправились кататься на лыжах Хеся и Гарин (Костя называл его «Хирас»). Это был фейерверк хохота и веселья, и ни с кем больше никогда таких поездок не было.
О своей необратимой ссоре с З.Н. и о последствиях этой ссоры Хеся Александровна вам, надо полагать, рассказала. После этой истории я Гарина на Брюсовском не видела. Не бывал у нас в числе гостей и Ильинский. При всём при том совершенно не исключены их чисто деловые заходы к Мейерхольду домой. Кто угодно мог зайти, благо театр находился в двух шагах.
О Царёве запомнилась всякая всячина, но обстоятельств, вызвавших перепад в отношениях с ним, я могу не знать. Отлично помню его первое появление. В самом начале 1933-го года меня на две-три недели загнали на дачу дышать воздухом в обществе Лидии Анисимовны и немецкой овчарки. Мать и Мейер наведывались часто и однажды привезли с собой гостя. Они его и раньше знали, но сейчас как бы знакомились с ним заново – это было добытое в Ленинграде сокровище, будущий Арман Дюваль. Молодой человек, выйдя из машины, поскользнулся, упал навзничь, и дальше его вели уже под руки. Он зашиб себе копчик и был весь белый от боли. «Доктор» Мейерхольд ухаживал за ним, обкладывал подушками, заговаривал ему зубы, уверяя, что человеку иногда не мешает заболеть или ушибиться – после ухода, внимания, лечения ему потом будет ещё лучше, чем было раньше. Миша смущенно, застенчиво улыбался. До его переезда в Москву было ещё далеко, он должен был срочно вернуться в Ленинград, и с него взяли слово, что он пришлёт телеграмму о своём состоянии. Он прислал. Мать и Мейер смеялись, довольные тем, что телеграмма была остроумной: «После падения ещё лучше». Следующее воспоминание – лето того же года, гастроли в Киеве (меня и Костю взяли с собой). Царёв приехал сюда начинать работу над «Дамой». Он все дни проводил в нашем номере гостиницы, сюда же приходили другие актёры на первые считки. Но в основном З.Н., Мейер и Царёв занимались улучшением перевода, поминутно заглядывая в словарь и обсуждая каждую реплику. И это одно из моих приятных воспоминаний. Все трое были в превосходном настроении, поглядывали друг на друга влюблёнными глазами, много смеялись, но и много молчали, задумавшись, мнения свои не отстаивали, к соглашению приходили без споров. Жаль, что подробности стёрлись, я лишь изредка подсаживалась к ним, чтобы послушать.
Разумеется, Царёв бывал у нас до поры до времени. О том, как Мейерхольд усаживал его читать «Мцыри», написал М.Садовский* («Встречи с Мейерхольдом»). Всё так оно и было, только кое в чём автор лихо напутал, описав странный «день рождения Зинаиды Николаевны», когда гости были почему-то лишены стульев. День рождения Зинаиды Николаевны никогда не справляли. Садовский сумел забыть, что это было 60-летие Мейерхольда. Гостей тогда принимали дня три подряд (многие, поздравив, быстро уходили), угощение устраивали «а ля фуршет», когда гостей за стол не сажают, потому и были вынесены стулья. Происходило это ещё до премьеры «Дамы».
Было ли всё гладко с Царёвым до возобновления «Горя» – не знаю. То, что Мейерхольду не мог понравиться Царёв-Чацкий, это ясно, но в чём выразилось недовольство – я опять же не в курсе. Меня волновала тогда моя болезненная тётка, впервые в жизни получившая большую роль – Софью. И ещё не забыла, как мать веселилась из-за того, что занавес повесили прозрачный – это же означало, что Мейерхольд, «сдав позиции», добавил – «а всё-таки она вертится». В июне 1936 года Михаил Иванович читал стихи в моей школе на выпускном вечере. Мать (это она его попросила) благодарила его в моём присутствии, и тут-то я заметила, что они слишком уж вежливо разговаривают. А спустя месяц, в Киеве, сдержанность стала покидать Михаила Ивановича. Толчком могли послужить приступы ишиаса. Как-то ему «вступило» в ногу во время спектакля. В последнем акте Арман должен был выбегать на сцену с возлюбленной на руках. Царёв приковылял со своей ношей, волоча больную ногу, и поспешил сбросить З.Н. как вязанку дров. В следующие разы они уже просто выходили, обнявшись. Вот где-то тут Царёв ощерился и с ним не просто стало общаться (я была в Киеве и помню это из разговоров). Был забавный казус – З.Н. пошла играть «Даму», съевши дольку чеснока. Это мы с Костей и Мейером её соблазнили, хоть она и отнекивалась («я же буду целоваться…»). После спектакля Царёв прошипел: «Если вы будете есть чеснок, я не буду с вами играть».
Как-то (это уже в Москве) зашла к матери в театр по делу и попутно посмотрела кусочек «Дамы». Вижу – в игре Царёва появилось нечто новое, в одной из сцен Арман стал сопровождать слова Маргерит резкими вздрагиваниями: «ты знаешь, что я твоя раба… (передёргивается), что я твоя собака… (передёргивается)» и т. д. А потом слышу – мать спрашивает Мейера: «Ты видел, как этот дурак вздрагивает в четвёртом акте?»
– Конечно, видел. Идиот он.
Вс. Эм. такую инициативу всегда душил. Но Царёв, помнится, так и не перестал вздрагивать. Когда шла работа над «Годуновым», Вс. Эм., придя домой, не раз говорил с досадой, что Царёв бестолков, лишён всякого чутья и т. д.
Пока формировался этот «враг № 1»*, по Зинаиде Николаевне и Всеволоду Эмильевичу было видно, что они столкнулись с чем-то не совсем для себя понятным. Жизнь научила меня заглядывать в нервно-психиатрический справочник. Если психика Царёва не справлялась с неудачами, это могло вызвать и творческий спад и нарастающую конфликтность. Повышенное чувство самосохранения – тоже не норма. Эти мои рассуждения не означают, что я могла бы подать Царёву руку.
Мои впечатления о том, как создавались спектакли, отделывались роли, отрывочны, часто случайны, «конкретного и зримого» маловато. Интерес иногда глушили нехорошие мысли: «а вдруг спектакль провалится», «а вдруг его запретят», «а вдруг какой-нибудь актёр возьмёт и уйдёт», или – «вот сейчас они радуются, а потом их будут в газетах ругать» (в общем, «выросли мы в пламени…»*). Несколько репетиций «Ревизора» я смотрела уже совершенно осмысленно (серия болезней, как это обычно бывает, временно превратила меня в «вундеркинда», и комедию я знала и помнила), но самое яркое из того, что осталось, – это возня рабочих с площадками, которые выкатывались из глубины сцены, что-то заедало, что-то мешало их выкатывать. «Вот, – думаю, – а если и на премьере так будет…». Готовые спектакли – другое дело. Есть такое подростковое пристрастие – ставят без конца одну и ту же пластинку и «балдеют». Такой «пластинкой» порой и бывали для меня спектакли, и больше всего я «крутила», представьте себе, – «Вступление».
Года три назад я начала небольшие воспоминания о периоде с 1922 по 1939 год. Делается это, конечно, не для печати и безбожно медленно – ничего готового нет. Писательство мне противопоказано. Многолетняя литературная правка (сначала в газете, потом, вот уж 18 лет, – в науке, я литредактор в области биол. наук) породила дурацкое «профзаболевание» – написав две строчки, тянет тотчас же их зачеркнуть. Так вот, в этих воспоминаниях я не собираюсь углубляться именно в то, что вас интересует.
Расскажу вам кое о чём, в основном – просто о Зинаиде Николаевне. То, какой она была в жизни, во многом предопределяло то, какою она представала на сцене. Мейерхольд любовался ею одним глазом, а другим он наблюдал. Аксюша, Анна Андреевна, Гончарова, Маргерит – казалось бы, ничего в них нет общего, между тем в каждой из этих ролей З.Н. играла, как это называется, «себя». В её натуре были редко совмещающиеся черты. Эти несовместимости, видимо, как-то использовались Мейерхольдом. В «Лесе» неопытная актриса имела возможность всю роль провести на собственных природных интонациях. Между тем Аксюша условна, иначе как бы она соседствовала с гротескными персонажами.
З.Н.Райх – Аксюша. «Лес», 1924
В чём проявлялась самостоятельность З.Н.? В чём угодно могла проявиться, но очень и очень по-разному. Если у неё возникало несогласие с Мейерхольдом в чём-то существенном (его позиции, его способность «зарываться» и терять очевидность), то она это долго вынашивала, раздражение накапливалось и могло прорваться и со вспышкой и без вспышки (дальше расскажу). Мнение о пьесе, которая ставилась, всегда было её собственным мнением. Но когда рождались спектакли… Вот пришли они домой после репетиции. Если было очень интересно, мать ещё в дверях скажет что-нибудь пылкое, вроде – «Мейерхольд – бог», ну и ещё два-три слова, но дальше никакого обсуждения и пережёвывания не будет, и в этом – своя дисциплина. Зато через пять минут она может отругать «бога» из-за какой-нибудь домашней мелочи («Всеволод, тысячу раз я тебе говорила…»). Через полминуты она остынет. Сейчас они разойдутся по разным углам – Мейерхольду надо чуть-чуть полежать. А вот и гость пришёл к обеду. И если при виде этого гостя (или гостей) с Мейера соскочит усталость, если он начнёт всех смешить или входить в раж при разговоре, мать в душе отметит – «всё идёт как надо», потому что такие разрядки ему нужны, и всё делается для того, чтобы такие разрядки были. Потом он ещё будет заниматься своими делами у себя в кабинете или в часы, когда идёт спектакль, или после спектакля. Тишина, никто не мешает. Правда, он непоседа, посидит – походит, а если кто помешает, может сильно обрадоваться.
Надо два слова сказать о такой «роли» З.Н., как роль жены Мейерхольда. Когда она вышла за него замуж, стиль жизни сложился не сам собой – у неё было нечто вроде «программы действий». На брак с Мейерхольдом её толкнула не безвыходность. Кто из них кого «бросил» – Есенин её или она его, это пущай наука рассчитает с помощью ЭВМ. Началось с ужасающей сцены ревности, а кончилось сравнительно мирным решением. Где-то в конце 1920 года З.Н. согласилась выйти замуж за человека, который её давно любил, знакомство с ним началось еще в Питере. В.Шкловский мог бы его знать – ведь этот «фашист»* тоже ухаживал за Зинаидой Николаевной в Питере, когда она была в девушках. Этот жених находился в Германии, когда З.Н. влюбилась в Мейерхольда и всё поломала. Когда я выросла, она говорила мне, что не допустила бы расставания Всеволода Эмильевича с его первой семьей, если бы не было ясно, что он там быстро будет стареть и гаснуть. В этом женском царстве, где было три дочери и уже двое внуков (Игорь и Нина, дети Маруси), на Вс. Эм. уже привыкали смотреть как на деда, у которого всё в прошлом. Неумение поставить себя, готовность переносить лишения и неудобства, да ещё радоваться при этом – эти его черты вызывали в ней желание опекать его. Рассказывала она, как в начале их знакомства она навестила его в больнице. На обед ему принесли размазанную по тарелочке отвратительную на вид кашу. Он мгновенно проглотил её, откинул голову и блаженно пробормотал: «вкусно». Она пошла тогда к Луначарскому и сказала: «Мейерхольд голодает». Луначарский быстро помог.
Оправившись после болезней, З.Н. чувствовала прилив энергии, говорят ведь, что тифы могут «переродить организм», да ещё нервное перевозбуждение придавало сил. Мать решила, что она сумеет перестроить весь образ жизни Мейерхольда. Поначалу ни о каком комфорте не могло быть и речи. Но дело было вовсе не в комфорте.
(Кстати, читая вашу книгу, я пыталась сообразить, что же это за «мебель» Голейзовского и могла ли я её видеть. В середине 1922 года мы въехали в совершенно пустую квартиру, обстановка была вывезена Ольгой Михайловной, но позднее снизу затащили диван с двумя креслами, про которые Мейер и мать всегда, смеясь, говорили, что они их «украли». Может, та самая мебель. Но в рассказе Голейзовского уж что-нибудь, как говорится, «так, да не так» – у него не было чувства юмора, а Мейерхольд любил морочить людям головы.)
Главной целью матери было – внушить всем окружающим, в том числе самому Мейерхольду, что его искусство, его занятия, его свободная от всего второстепенного голова, его настроение, режим и отдых – превыше всего. На первых порах это было так трудно, что часто получалась палка о двух концах. Переутомится, разнервничается, разрыдается, и вот уже они поменялись ролями – он убирает с глаз долой всех «сильных раздражителей» из домочадцев и обитателей бельэтажа, оберегает её отдых. И всё же всё понемногу налаживалось. Верю своей матери, что тогда она мечтала только о том, чтобы тоже стать режиссёром. Театр она «обожала» (её любимое слово), искусство Мейерхольда было для неё бесконечно интересным. У них было очень много общего во вкусах. Жизнь была достаточно насыщена – к чему искать журавлей в небе. Тётка моя (моложе матери на семь лет) стала рваться на сцену с 16 лет, в 1919 году, в Орле, она уговорила З.Н. взять на себя крохотную роль в каком-то клубном спектакле. З.Н. потом дурачилась: «Ишь, Шурка – ей главную роль, а меня загримировали старухой». Попробовать себя ещё раз она не пожелала.
В том «кусочке» из моей статьи, о котором я вам писала, я коротко объяснила первое появление З.Н. на сцене тем интересом, который Мейерхольд проявлял к практике «немого» кино, когда на ту или иную роль могли подобрать не актёра – лишь бы человек подошёл по типу, и возраст при этом мог вообще не иметь значения. Если об этом забыть, то и его и её решимость начать так поздно выглядит более странной, чем она была на самом деле. Вообще разговоров в моём присутствии о том, как З.Н. начинала, была тьма-тьмущая, еще бы – такой переворот в жизни. Старым своим знакомым, далёким от театра, она говорила: «Долго никак не могли подобрать актрису на роль Аксюши, обсуждали, обсуждали и решили посмотреть, что получится у меня. Всеволод меня уговорил». А позднее она говорила, что после Аксюши она ещё вовсе не почувствовала себя актрисой, хоть успех был. Как это не понять. Можно вспомнить, как Вс. Эм. облегчил ей самый первый, самый волнительный выход на сцену. Она появлялась с той же готовностью энергично приняться за работу, какая была ей свойственна, напевала ту же песенку без слов (ляй-ляй-ляй-ляй), какую можно было услышать и дома. У неё почти не было природной жестикуляции, она почти не помогала себе руками при разговоре, как это свойственно многим актёрам, но когда она что-то делала, движения были уверенные и ладные. Вот ей и заняли руки так, что сразу был виден характер. А гигантские шаги – какая возможность «выдавать темперамент». Трагический её вопль, когда бежала топиться («а я-то, глупая, понадеялась!..»), это был её вопль и т. д. Подгонка Аксюши под Райх и Райх под Аксюшу – это был эксперимент уникальный, неповторимый. Раз Мейерхольд решил продолжать, значит, решил, что можно без такой подгонки.
Я иногда ходила в театр только, чтобы посмотреть дублёра (идти-то две минуты, контролёр пропустит). Такое «хобби» могло развиться, актёры годами без ролей – как же без дублёрства, Улиту играли в очередь чуть ли не четыре актрисы, и сколько же было страданий, если очередь нарушалась. К слову, иногда смотреть было ужасно интересно. Вот Свердлин – ему никогда не сыграть Брюно, вот Ильинский – ему никогда не сыграть Гуго Нунбаха, а оба играют Аркашку, причём некоторые считали (я в том числе), что Свердлин даже чем-то лучше. Он и на чёрта больше походил и в то же время был более очеловеченным – в его лице, мимике был оттенок какой-то горечи, чего нельзя было совсем убрать под маску. Но не буду отвлекаться, а то как развспоминаешься, трудно сосредоточиться на чём-то одном. Так вот, любопытнее всего, конечно, было сравнивать мать с дублёршами. Сравнивая двух Аксюш (З.Н. и Васильеву), я сразу и увидела и почувствовала, что мать резко лучше, но словами я этого объяснить не могла бы. Сейчас они у меня обе перед глазами, надо найти слова. При беглом взгляде издали – чуть ли не двойники, потому что овал лица сходный, платье скрадывает фигуру, ну и, естественно, парик и грим те же. Но по ходу действия сразу становится заметным, что они именно «по типу» и различаются. Васильева приятная, держаться на сцене обучена, а при мейерхольдовских мизансценах сыграть Аксюшу совсем плохо – это надо ещё умудриться, но не может же она перевоплотиться в Райх, под чьи внешние и внутренние данные роль подогнана. В Васильевой нет всего того, что обозначается словом «значительность», а потому она не может противопоставить себя Гурмыжской и прочим в той мере, в какой это задумано. Васильевой не передать внутренних контрастов, ей негде взять трагических интонаций, от которых мурашки по спине, и странным образом портит дело даже то, что светлая масть ей вполне подходит. З.Н. в розовощёкую блондинку превращена из шатенки с матовой кожей, это каким-то образом почти убирает с лица его обычную одухотворённость, но того, что остается, с Аксюши вполне хватит, зато внутренняя сила, которая есть в голосе, при новом облике немножко неожиданна. Значительность подчёркивается тем, что мимика лица очень сдержанная, а глаза «говорящие». В любовных сценах мягкая лиричность этой Аксюши сильно не соответствует её умению переругиваться и постоять за себя, но это соответствует натуре самой актрисы, и зритель не должен чувствовать натяжки. В итоге получается, что Аксюша – Васильева вполне годится на то, чтобы выйти замуж за Петра, а из-за этого финал спектакля выглядит излишне благополучным. Аксюша – Райх вряд ли найдёт в этом своё счастье, будущее молодой симпатичной пары не просматривалось, их медленный-медленный уход вверх и вдаль, долгое безмолвное прощание – всё это было наполнено щемящей грустью, во всё это было вложено – «куда вы идёте, что с вами будет?» – вопрос, обращённый к зрителю-современнику.
«Лес», 33-й эпизод, финал. 1924
У З.Н., видимо, была какая-то своя «сценичность» лица – оно ведь было не очень подвижным, его меняла в основном гамма улыбок и полуулыбок, зато, когда лицо становилось совсем неподвижным, оно было очень даже выразительным – это же свойство вспыльчивых людей, от которых «неизвестно чего можно ждать». Многое досказать могли её «говорящие» глаза («Анна Андреевна… отчего ваши глаза просто го-во-рят?»), и это хорошо было видно из глубины зрительного зала. Конечно, этому помогал грим, она гримировалась, сбрасывая со счетов примерно первую треть рядов партера. Выразительность глаз З.Н., очень украшавших лицо, была использована Мейерхольдом в первом акте «Дамы», когда она появлялась в красном бархатном платье, натянув вожжи, управляя парой «коней». Мне приходилось читать, что этот эпизод был «эффектным», но вроде бы никто не упомянул о том, в чём была вся соль. А весь смысл был в том, что она появлялась с завязанными глазами. Она потом останавливалась, медленно снимала повязку и, опустив руки, слегка встряхнув головой, застывала на несколько мгновений, устремив в публику грустный-грустный взгляд, что означало: «Всё, что здесь происходит, не имеет значения, вот я какая на самом деле». И в этот момент всегда раздавались аплодисменты.
О жизни на Новинском мне многое запомнилось. В нашей огромной детской иногда (но только на первых порах) бывали шумные многолюдные репетиции. Работа Вс. Эм. с Февральским, Кореневым или с кем ещё была вся на виду, мать при сём обычно не присутствовала, а её собственная работа была почти неприметна. Мелькают картинки. Вот она примеряет светлый парик, у неё замечательное настроение, она вся оживлена – будет играть Аксюшу. Вот она смотрится в зеркальце и на все лады повторяет: «Улыбка у меня хорошая, но в это зеркало она не помещается», потом опустит зеркальце и чему-то смеётся – это она будет играть Варьку в «Мандате». А вот это уже очень приметно – изо дня в день в доме звучит романс «В крови горит огонь желанья…», она разучивает его для «Ревизора» с музыкальным работником театра Еленой Васильевной Давыдовой. А чуть раньше появились две небольшие книжки в обтянутых шёлком переплётах, с цветными иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой, – это парижские модные журналы гоголевских времён, я их и потом часто листала и увидела, что некоторые наряды Анны Андреевны и других дам были почти целиком скопированы оттуда. А вот мать, придя с мороза в своём кожаном, подбитом мехом пальто, вынимает из-за пазухи маленького рыжего английского сеттера. Потом, отправляясь играть Анну Андреевну, она каждый раз опять будет засовывать собачку за пазуху – её и пару других будут на сцене вытаскивать за шиворот из мешка и выставлять на всеобщее обозрение (чтобы воочию было видно, как даются взятки «борзыми щенками»). Собачка погибла от чумы, мать и Мейер лечили её и были ужасно огорчены – оба любили собак. Для «Горя» З.Н., сгущая голос и произнося французские слова чуть нараспев, разучивала кусок монолога, кажется, из «Федры», слова частично помню. Самое яркое воспоминание о материной Софье относится уже ко временам возобновления «Горя». Это был безумный день*. Утром тётка внезапно заболела, отмена спектаклей категорически была запрещена свыше, был один выход – З.Н. должна сыграть совершенно забытую роль. Мать металась – дома наспех просмотрела текст, – забыла всё. Потом побежала в театр и началась лихорадочная возня с туалетами – Александра Николаевна была высокая и худая, что-то надо было заменить, что-то приладить. Заготовили шпаргалку с монологом, вложили в книжечку. На спектакле я сильно развлекалась, наблюдая за тем, что происходило. Книжечку можно было взять в руки один раз, потом З.Н. подходила поближе то к дивану, то к ширме, то к выгородке, – повсюду прятались суфлёры. Естественно, полетели все мизансцены, актёры ориентировались на ходу. И я видела, что из всех неразрешимых задач мать пыталась решать лишь одну – не выглядеть в 42 года старше, чем следует, старалась быть лёгкой и подвижной, и Софья у неё получилась весьма весёленькая. В первом варианте вспоминаю её смутно, совсем не так, как Гарина и Ильинского. З.Н. никогда потом не вспоминала об этой роли, видать, она была не по ней и она не любила её. Тётке было задано играть холодную и язвительную Софью, первая была другая, явно сознающая свою красоту и немного вызывающая. Впрочем, всякие такие вещи вы знаете лучше меня.
З.Н.Райх – Варвара. «Мандат», 1925
З.Н.Райх – Софья. «Горе уму», 1928
О жизни на Брюсовском опять же должна сказать, что на виду была работа Вс. Эм., хоть домашние старались ему не мешать; когда ставился тот или иной спектакль, к нему домой всегда являлся определённый «контингент» – художники, композиторы, авторы (Маяковский приходил в театр, а дома у нас я несколько раз его видела в числе «званых» гостей). Мать чаще всего не присоединялась к ним, у неё была масса других забот. Вся домашняя «организационно-хозяйственная» деятельность была на ней, Вс. Эм. был почти от всего отстранён и далеко не всегда был в курсе её дел в той мере, в какой она была в курсе его дел. Тут и дачные хлопоты, и материнские обязанности, и важные для актрисы туалетно-косметические дела. Вы знаете, что Мейер старался «отводить» от неё людей, которые действовали ей на нервы, но ведь это была обоюдная деятельность. Вс. Эм. в быту был во сто раз сдержаннее, чем она, но она всегда улавливала, когда люди, с которыми она общалась или охотно или вынужденно, тяготили его (однажды он заявил моему деду – «я не люблю людей хороших, я люблю людей талантливых», и тот был сражён наповал; правда, к самому деду, человеку своеобразному, которого З.Н. очень любила, он относился хорошо). Она «отводила» от него своих многочисленных родственников, своих старых подруг и знакомых и даже многих его родственников «брала на себя». Помощью Ольге Михайловне (которую Вс. Эм., естественно, содержал до конца жизни) и внукам его очень скрупулёзно заведовала она. При всём этом она всегда была в курсе всей современной литературы, чего никак нельзя было сказать о Мейере (он говорил мне, что за всю свою жизнь «обчитался», с него хватит, к тому же с него теперь уже достаточно было, прочитав один абзац, составить себе представление и об авторе и об его книге).
Её самостоятельная работа, её взаимоотношения с Вс. Эм., как с её режиссёром, требовали спокойных раздумий, спокойного общения, и всё это мало выходило наружу. Основное, что выходило наружу, – это их сподвижничество в той бесконечной борьбе с трудностями, сквозь которые пробивалось искусство Мейерхольда. Разговоры на эту тему, конечно, возникали часто, где угодно и когда угодно, часто слышалось самое грозное ругательное слово матери «сволочи», много было огорчений, но иногда были и радости – газетную вырезку, извещавшую о ликвидации РАППа*, мать заключила в рамку под стекло, повесила в жёлтой комнате, и она висела довольно долго. Уж не знаю, в состоянии ли вы себе представить, как радовались, когда Керженцев возглавил Комитет по делам искусств…*
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.