Текст книги "По дороге в Вержавск"
Автор книги: Олег Ермаков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
8
И она действительно собралась и ушла в село, в правление, где и написала заявление о вступлении в колхоз. Дед Дюрга ей поставил ультиматум: колхоз или его дом. И всегда подчиненная его воле невестка вдруг забунтовала. Дед Дюрга был потрясен, но непреклонен. Когда Фофочка вернулась из Каспли и сказала громко, чтоб все слышали в вечернем уже притихшем дому, озаренном светом керосиновых ламп: «Варька и Сенька! Будете учиться», дед Дюрга тут же ответил громово: «Но не в моей хате!» Баба Устинья запричитала, но Дюрга на нее так рявкнул, что она тут же затихла.
– Но и мы тут чего-то нажили, – ответила Фофочка дрожащим голосом. – Потому сразу не выселимся.
– Да я вас прямо сейчас выставлю! – заревел Дюрга Жар.
– А мы не уйдем! – ответила прерывающимся голосом Фофочка.
Дюрга расхохотался так, что зазвенели стаканы в буфете.
– Не уйдете?! – крикнул он. – Так колхозники вы или приживалы и нищеброды?
– Ах так! – воскликнула Фофочка и крикнула детям: – Собирайтеся!
Баба Устинья снова запричитала и не унималась, хотя Дюрга и бранился. А Фофочка, жарко блестя глазами в сумраке, металась по хате и действительно собирала вещи, одежду, посуду, увязывала в узлы.
– Ха-ха! Передовые телята! – смеялся дед Дюрга, глядя на внука и внучку.
И Сене хотелось его убить.
– Давайте, давайте, вперед, в передовики! В коммунизьм, его мать! – бушевал дед. – За это вашего батьку потравил фриц. За это с турками али с французами бился ваш дедушка Максим! За коммуну, мать ее!.. За обчее все! За бабу обчую, за жратву обчую. За Россию богадельню! Была при церкви-то богадельня, при Казанской. Вот, вот. Упразднили. Потому как теперь вся Расея – богадельня! Чтоб все одним одеялом укрывались. Все, да не все. Этим, в кожанках да в пенцне, все отдельное и по высшему разряду. А вам, мазурики вы клятые, дрань крестьянская, срань холопья, – вам горбушку на постном масле и обчее одеяло. И обчий голод. Будем одну собачью кость глодать, как то было уже в Поволжье. А грузин тот в Кремле перепелов жрал да рыгал. А с ним и татарин Щур, он же неспроста все щурится. Щур и есть. Экая пара нам на шею! Ладно, хоть один уже скопытился, Щур. А этот Крыс покудова и не собирается. И с обреза нихто его не попотчует, заразу. Мужика зорит. Бедноту превозносит – но токмо не повыше себя. Крыс да Щур! Новая сказка. Ее вам баба Марта Берёста не сказывала? Не сказывала? Крыс да Щур на Кремле баре, да еще был тот Лев, а по виду галка, и другой был поджарый с узкой мордой – чисто борзая. Мировой социализьм в образинах! Крыс да Щур, галка да борзая. А у нас – Ладыга да Дёмка Порезанный. Как они кинулись рыскать-раскулачивать крепких мужиков?! Аверкия Лукьяновича как они потрошили? Из печки чугунок с кашей выхватили, кашей образа в красном углу забросали, чугунок забрали. Белье мороженое с чердака стянули. Ложки-вилки похватали, чашки. Ну чего еще взять у богатея? Очки на носу усмотрели! Цап! А Даниила Иродионова как шерстили? С бабы платок тащили! С ребятишек валенки сымали, это в стужу-то. А у Трофима Федорова ничего и не сыскали, кроме семи яиц. И чего? Тут же побили в сковородку, пожарили и пожрали, революционеры голожопые! А Антония Ипатова чередили? Нажрались самогону и к его красавице Аглае полезли подол задирать. Антоний за кочергу. Шарахнул одного прямо по яйцам, всю охоту отшиб. Так они же ему той кочергой в квашеную капусту башку разбили. А слух пустили, что сопротивление комбеду оказал. А все ж знают, как было-то. Тати, тати и есть! И власть ихняя – татьба одна кровавая. Таким манером и ведут дело: чуть что – пырь ножиком, трах по зубам. Царь-то в сравнении анделом был. Всем учиться дозволял, хоть в земской школе, хоть в приходской. А Крыс, вишь, что сочинил. И крысята в той школе и получаются. И вы, вы, Сенька с Варькой, вы крысята и будете. Не ходите за маткой! Она сдурела. В самое пекло коллективное вас утягивает. Был бы живый ея мужик, мой Андрюха-то! Уж он бы па-а-стегал, па-а-стегал плеточкой.
– Врете вы, отец! Врете, Георгий Никифорович! – не выдержала Фофочка, пылая лицом. – Он не посмел никогда пальцем тронуть. Обходчивый был, Андрюша-то. Ни меня, ни детей. А немца бил. За то и Георгия дали. Он за позор почел бы так-то с бабой и детишками поступать. А вам и не совестно, Георгий Никифорович.
– Это ты меня-то позорить вздумала, колхозная ферма?
– Какая еще ферма?
– А такая! Обчая! Будут тебя все скотники доить, мять сиськи! Этого тебе недостает? Так и скажи, бесстыжая. Нечего детьми прикрываться-то.
– Георгий Никифорович… да как жа… как вы можете?..
– Ой-ё, Дюрга, типун тебе на язык, – встряла Устинья. – Совсем ума лишился старый.
– А ну мне цыц! И – марш! Вон! Чтоб духу тут не было!
– И мене гонишь? – задохнулась маленькая Устинья. – И уйду… уйду…
И правда, бабушка тоже стала собирать манатки.
И они вышли с узлами, мама Фофочка, маленькая баба Устинья, Сеня и Варя и пошли под мелким осенним холодным дождиком. Куда? В великую тьму, пахнущую дымом, навозом, перекликающуюся собачьими голосами. Мир в тот миг показался неимоверно огромным. И Сене захотелось мчаться сквозь эту зябкую тьму на полотняных крыльях Отто Лилиенталя – до окраин, до того места, где начинается свет, где стоит залитый солнцем град Вержавск с фантастическими теремами из невиданных материалов, белоснежных и голубых, со школами для всех, с киноустановкой, показывающей уморительного Чарли Чаплина, с парящими воздушными разноцветными шарами, с мостами над озерами Поганое и Ржавец, раздвижными, чтобы могли пройти корабли, попадающие по каналу в речку Гобзу, оттуда в речку Касплю и дальше в Западную Двину, а оттуда – в Балтийское море или вверх по Двине и в другой канал, соединяющий Двину с Волгой, и по Волге – в море Каспийское. А если вверх по Каспле, то до канала, выходящего в Днепр под Смоленском. Ну а там и до Киева, до Черного моря. Это для любителя водных дорог Ильи и таких же, как он. А для Арсения Жарковского и прочих прирожденных воздухоплавателей – воздушные шары, и планеры, и самолеты. Им-то нипочем берега. Для них нет берегов. Лети в любую сторону. Хоть в Африку. Или в Индию. Или на Северный полюс.
Сене такой далекий путь и примерещился. Но далеко они не пошли, свернули к дяде Семену.
– Вот, сынок, принимай переселенцев, – сказала баба Устинья.
И Семен со своей Дарьей их приютили, думали кормить, но все уже поужинали и хотели только спать. Легли на полу на сенных матрасах. Варя пристроилась к девочкам Семена.
– Эх, батя, – вздыхал Семен, посасывая свою трубочку у печки.
Так и жили. Фофочкино заявление в правлении уже рассмотрели и решили ее вопрос положительно, взяли ее дояркой в отделение Язвище, это поблизости от Белодедова, на Жереспее. Но с жильем помочь пока не могли. Семейство Семена потеснилось, баба его ничего, терпеливая была, да как и почти все бабы этой земли. Сегодня ты потеснилась, поджалась, хлебушком поделилась, а завтра и тебе место потребуется, и очаг, и хлебушек, тебе да твоей детворе. А вот как раз детям такое положение и любо было, вместе все веселее – и работу по хозяйству осиливать, и уроки учить, балуясь, конечно, то и дело прыская, подшучивая друг над другом, и есть, стукоча ложками по деревянным мискам, и в Касплю в ту ШКМ ходить. И возвращались всегда вместе. С ними и другие белодедовцы ходили, а еще и из Язвища, целая ватага набиралась. А если кто-то из Жарковских задерживался в Каспле, в школе, то остальные Жарки ждали своего.
Так случилось и в морозно серый свинцовый день в конце ноября. Ждали Сережку, самого младшего, у больницы. Ему фельдшер Станислав Маркелыч, со щеткой усов под большим носом и военной выправкой, несмотря на преклонный возраст, чирей на шее вскрывал и обрабатывал, потом бинтовал шею. И наконец бледный измученный Сережка явился, и все Жарки пошли по селу, а потом по дороге в свое Белодедово. Ходить вместе они начали после одного случая на этой дороге. На девочку из Язвища прошлой зимой накинулся волк. Волк был одиночка, старый, отбившийся от стаи. И только это девочку и спасло. Она-то была крепкая, двенадцати лет крестьянская дочка, и стала бить волка сумой своей с книгами по морде, и волк отступал. В себя приходил и снова догонял и набрасывался, норовя полоснуть старыми зубами по шее, да девочка уклонялась и снова била его сумой. Все-таки он поранил ей все руки. Кровь потом долго на снегу отцветала. Да совсем ее зарезать волк так и не смог. Наконец-то на дороге появились люди, мужики, перевозившие сено в Касплю на продажу. Волк нехотя потрусил прочь, озираясь. Его потом видели и в окрестностях Каспли, он все налаживался к собачкам, заманивал, пока председатель колхоза собственноручно не пристрелил его. А шкуру подарил той девочке, Веронике из Язвища. Мамка отдала выделанную шкуру язвищенскому умельцу Жегалову, и тот сшил девочке волчьи сапоги. Правда, ходила она в них только по двору. А в деревне и в Каспле за ней сразу увязывались брешущие собаки, бежали, норовя цапнуть за ноги. Чуяли дух волчий.
С тех пор все дети держались вместе.
И вот Жарки шагали по снежной дороге, переговаривались, посмеивались, толкались. И услышали скрип полозьев. Оглянулись и сразу узнали рослого холеного Антона в яблоках. А в санях с сеном в рыжем полушубке и белой заячьей шапке восседал сам дед Дюрга Жар.
– Помешшик Черногор, – усмехнулся Сеня.
– Ты ж звал Чернобелом? – спросила Варька.
– А стал совсем черным. Черногор и есть.
Все примолкли, сторонясь. Дюрга смотрел на своих внуков из-под нависающей шапки, поправил ее и сразу молодо зачернели его брови. Он остановил Антона.
– Ну, здорова, ученые колхозники! – молвил дед.
Дети, переглядываясь, отвечали: «Здравствуй, дедушка». А Сеня добавил: «…кулачище». Но дед то ли не услышал, то ли сделал вид, что не разобрал.
Замолчали, переминаясь на снегу в своих пальтишках, шитых-перешитых шубейках, платках, валенках, шапчонках.
– Ну, чего молчите? – вопросил дед.
– А что нам сказать? – мелодично спросила самая старшая из Жарковских, белобрысая долговязая Лариска.
– Как что? Уже и забыли, что да как, а? – сдвигая черные брови, недобро сказал дед Дюрга и вдруг спохватился и добавил: – А ну, айда в сани, и расскажу.
– Да спасибо, – пробовала отнекиваться Лариска, но самые младшие уже лезли в сани.
И только Лариска, Сеня да Варя еще стояли на дороге.
– Садись! – велел дед и властно указал на сено.
Тут и Лариска полезла, махнула залатанной разноцветной рукавичкой Варе и Сене. Варя тоже села. А Сеня с вызовом спросил:
– Да как же? Антон-то не надорвется?
Обычно дед жалел коника своего любимого и такую гурьбу никогда не возил ни на санях, ни на телеге.
Дюрга Жар сверкнул смоляными глазами из-под белой шапки.
– Садись, а то будешь тут один волчину подманивать, – снова велел дед.
И Сеня тоже устроился на сене. В санях всем было тесно. Дети пихались, усаживаясь поудобнее, переругивались. Но вот утряслись, примолкли.
Антон шибко шел, как будто и не чуя саней, потяжелевших на шесть человек, хоть и детей. Интересно, куда это с утра ездил дед Дюрга?
И тут дед, откашлявшись, вдруг хрипловато начал петь, глядя на белые поля, на дорогу в клочьях сена и навозных ошметках. Все обомлели.
Тетушка Анфисья,
Скорее пробудися,
В кичку нарядися,
Пониже окрутися.
Подай нам по яичку,
Подай по другому,
Первое яичко —
Егорию на свечку,
Другое яичко —
Нам за труды,
За егорьевские.
Мы ходили, хлопотали,
Трое лаптев изодрали,
В кучку поклали,
В бочаг покидали,
Чтобы наши не узна-а-а-ли…
Последнее слово дед смешно проблеял, и дети сдержанно и смущенно засмеялись, переглядываясь, толкая друг друга локтями.
Дед откашлялся.
– Что, забыли? Закличку-то нонешнюю? И как вам хозяйки давали яиц, пирогов и испеченных коников – запамятовали? А с теми кониками шли в поля и там закапывали их в снег. И снова пели. Что пели-то, а? Ну? Каков сёдня день?
Дети смотрели друг на друга. Сеня уже знал, но не говорил. Наверное, и Лариска угадала, и Варя вспомнила, но тоже помалкивали.
– А я напомню вам, – сказал дед Дюрга с некоторой угрозой, но сдержанно.
И снова тонко-хрипло, как бы подстраиваясь под детские голоса, запел с морозным паром:
Мы ранёшенько вставали,
Белы лица умывали,
Полотенцем утирали,
В поле ходили,
Кресты становили,
Кресты становили,
Егория вопили:
«Батюшка Егорий,
Егорий, батька храбрый,
Спаси нашу скотинку,
Всю животинку,
В поле и за полем,
В лесу и за лесом.
Волку, медведю,
Всякому зверю —
Пень да колода,
На раменье дорога».
Дед смолк, высморкался, откашлялся.
– Так это… Егорья осеннего день! – выкрикнула Зойка.
– Да, Зоя Семеновна! – торжественно подтвердил дед. – На, получай. – И он достал из кошелки сахарного петушка.
Так Сеня и понял, что сегодня день Егория, святого деда Георгия, сиречь Егория, покровителя волков и скота. Вот снова: и волков, и скота. Две версии, две истории. Таков и дед Дюрга. Он всегда в этот день ездил на службу в Казанскую. И детей брал, когда они не учились, а в селе покупал им конфет или вот таких петушков. Но теперь-то дети у Семена живут и уж с месяц с ним и не знаются? Кому дед снова накупил?
– А вам там шкрабы эти не сказывали про Егорья? – спрашивал дед, дыша винцом и стараясь, чтобы голос звучал добродушно.
– Не-а! – воскликнул Сережка. – А мне, дед, чырей Маркелыч выдернул.
Дед оглянулся на него.
– А-а-а… – И вынул еще петушка. – Получай и ты.
Сережка разлыбился, схватил петушка.
– Больно было?
– Не-а! – выкрикнул радостно Сережка и сунул в рот петушка.
Девочки на него и Зойку косились.
– Понятно, понятно… – проговорил дед. – Так, говорю, вам там шкрабы другие песни навязывают? Про новых радетелей и защитников небесных: Крал Мракс да Фриц тот Хенгельс, а? Ну, ну… И как вы их окликаете?
Дети помалкивали, переглядываясь с улыбками.
– С тобою одна нам дорога-а-а, – пропел дед снова. – Как ты, мы по тюрьмам сгнием… Так? И эта еще: Белая армия, черный барон… Красная Армия всех сильней… Тра-та-та.
И тут вдруг Сеня дерзко напел:
Белая армия, черный барон
Снова готовят нам царский трон,
Но от тайги до британских морей
Красная Армия всех сильней!
Дед дернул вожжи, крикнул: «Но! Пошел!» Дети приглушенно смеялись, зыркали друг на друга.
А дед Дюрга запустил руку в свою кошелку, вынул нового петушка и, не оборачиваясь, протянул назад:
– Держи, Арсений, сын Андреев! Хучь песня мне твоя и поперек сердца.
Сеня подумал, подумал и ответил:
– Ты сперва Маринке, Варьке дай да Лариске.
– Ишь, мушшина! – воскликнул дед и вручил петушков девочкам, а потом и Сене.
– А какие не поперек? – дерзко спрашивал Сеня.
А на последнюю да на пятерку,
Найму я тройку лошадей,
Дам я кучеру на водку:
Поезжай, брат, поскорей! —
пропел он дурашливо, и все засмеялись.
– Нет, зачем… – проговорил дед Дюрга. – В нашенское время и другие были. Не про водку. А вот про Егорья того же. Его теперь день. И песни про него.
Дед Дюрга помолчал и вдруг запел высоко и сильно, хотя и надтреснутым гласом:
Напустил Господь царища Демианища,
Безбожнаго пса бусурманища.
Победил злодей Ерусалим-город:
Сечет, и рубит, и огнем палит…
Тут дед закашлялся от морозного воздуха, перевел дыхание, сбил с усов сосульки и продолжил упрямо:
Царя Фёдора в полон бе-е-рет,
В полон бе-е-рет, в столб закладывает.
Полонил злодей три отроца,
Три отроца и три дочери,
А четвертаго чуднаго отроца,
Святаго Егория Храбраго…
И дед Дюрга задрал голову к мглистому свинцовому небу и, стащив рукавицу и шапку, перекрестился и продолжил несгибаемо:
Святаго Егория Храбраго
Возил в свою землю Жидовскую.
Он и стал пытать, крепко спрашивать,
Вынимал злодей саблю острую,
Хотел губить их главы…
Замолчал. Снова скрипели полозья, топал Антон в яблоках, выдувая ноздрями две трубы теплого конского духа.
– И чего было-то, деда? – спросила Зойка.
Дед встряхнулся.
– Да мучил он его по-всякому. Восемь казней учинил тот царь римской. Пилами его пилили, так зубья загнулись. Стали его немецкими топорами рубить. Лезвия поломалися. Тогда в котел посадили, дрова зажгли. А он посреди чада, бульканья воды и смолы и треска песни поет херувимские. Они его в погреб, вырыли саженей на сорок и туды. Сверху засыпали песками. Но тут подымался сильной ветер, взрыл те пески, взломал дубовое перекрытие и ослобонил Егория хороброго, переместил в Ерусалим, а там в церкви единой уцелевшей его матушка предстоит с молитвою, матушка София Премудрая.
– София? – переспросила Варя.
– Ага. Как твоя матка Фофочка… Надо было Сеньку Егором и назвать, – вдруг заметил дед.
– Он хочет переназваться в Отту Ленталя! – выкрикнул Сережка.
Откуда-то ведь прознал, подслушал. Сеня его тут же огрел хорошенько.
– Так вот я и говорю, – сказал дед. – Был бы Егором, глядишь, поумнее сделался.
– Это значит, песенки херувимские петь? – спросил Сеня.
– Это значит лишнего не вякать, а смотреть и думать и высокий помысл иметь, – отрезал дед.
– Деда, а он и так все о еропланах жужжит, – выдала Маринка.
– Муха, та тоже жужжит, – сказал дед. – А какой у нее помысл? Об чем?
– А об чем, – передразнивая деда, спросил Сеня, – помысл был у твоего Егорья?
– У него?.. О Руси святой. Он у матери Софии Премудрой тогда в церкве посреди Ерусалима на Русь и отпросился. И она его отпустила.
– И чего?
– И он ходит здесь, – ответил дед Дюрга и повел рукой так, что все невольно начали поглядывать по сторонам.
Подвез дед внучек и внуков к их двору, а как они высыпались из саней, сказал:
– Так приходите к деду на Егорьев обед. – И, уже отъезжая, добавил: – Да взрослых зовите.
И под вечер, после долгих споров собрались и все-таки пошли. Дольше всех запирались Сеня и Фофочка и так и не уступили слезным просьбам маленькой доброй бабки Устиньи, твердившей, что ведь ясно же, что дед жестоковыйный замириться хочет, устал от своей единоличности. Но только вошли Жарки в просторную крепкую хату Дюрги, как он, заметив отсутствие Фофочки с Сеней, сразу послал за ними Сережку, велев ему сказать так: «Ждете, чтоб дед явился? Так я заместо него!»
И вернулся тот парламентарий уже с Фофочкой и хмурым Сеней.
9
Так и замирились. И дед зазвал их опять жить в большом дому. И, как ни хорошо им было у Семена, а все ж таки на старом месте лучше, хоть и под Дюргиной рукой. И они переселились обратно. Тут ведь и дед проявил неожиданное смирение: согласился жить под одной крышей с колхозницей.
Сеня слышал, как он говорил бабе Устинье: «Выстарился я, Тинушка… Видать, готовлюсь к Андрюхе да остальным. Говорят, там свой расклад по партиям: партия злых и неуступчивых одна, партия покладистых да мягкосердечных другая… Андрюха-то был в тебя. Так с ним и не встретишься…» И баба Устинья ему с готовностью отвечала так: «Верное говоришь, Егошенька. И в Писании то сказано, что явится Христосик да начнет всех разделять: агнцы, станьте одесную, мол, а козлища ошуюю». – «Да, да, – отвечал Дюрга. – Тогда скажет Царь тем, которые по правую сторону Его: приидите, благословенные Отца Моего, наследуйте Царство, уготованное вам от создания мира: ибо алкал Я, и вы дали Мне есть; жаждал, и вы напоили Меня; был странником, и вы приняли Меня; был наг, и вы одели Меня; был болен, и вы посетили Меня; в темнице был, и вы пришли ко Мне». – «Чтой-то запамятовала… Оне привечали Его? Ведь Он же их кормил, там, рыбами да караваями, еще кусков у них осталось полные корзины… Кто кого привечал-то?» Дед Дюрга даже просмеялся от удовольствия и объяснил: «Глупая ты. То – притча. Он говорил о тех странниках и нуждающихся, коих домохозяева когда-нибудь подкормили, ночевать в пустой амбар или еще куда пустили. То есть угодное Христу сотворили, как будто Ему самому». Помолчали. «Мы ведь тоже бродяг кормили», – сказала Устинья.
И этот их разговор Сеня сразу припомнил, когда Дюрга с Евграфом, похожим на какого-то странника, бродягу, только не божьего, а нового, красного бродягу фантазера, приехали. И Евграф работал в поле, жил у них, все споря по вечерам после работ при керосиновой лампе с дедом Дюргой о царе, о коммунистах, о Колчаке и о Карле Марксе с Фридрихом Энгельсом. Да и о Боге. Сеня слушал и на ус мотал, как говорится. И был полностью на стороне Евграфа. Дед все пел песню единоличника, мужика, который не желает знать вообще ничего и никого, кроме боженьки и царя и своего надела, своей скотины. А что там происходит в мире, его и не касается. Его религия – хлебный колос да тук. (Что за тук, Сеня не понял вполне, но догадался: что-то такое вроде творога и вообще съестного, жратва, короче.) Дед Дюрга и не отказывался, а, наоборот, подтверждал: да, мол, колос и тук всем Жаркам и Господу, но и кому-то еще, тем же горожанам перепадет, они же не сеют, не пашут, а всё в театры ходят, в музеях глазеют, книжки читают. Евграф вопрошал, а кто же плуг выковал, кто всякие приспособления сделал, вот, лампу, нож, ружье, уж не говоря про сеялку, паровую мельницу, железную дорогу, автомобиль, паровоз…
– И… – Евграф выдержал паузу и добавил, обращаясь явно к Сене, – и – самолет?
Дед Дюрга смеялся. Сеня со своего места слева от печки видел, как двигаются их две тени на потолке, и стенах, и черном окошке. Тени и говорили. Одна, крупная и как будто в странной шапке, – голосом деда Дюрги, бархатно-хрипловатым, словно голосом курильщика, хотя дед даже в молодости не курил. Другая, потоньше, какая-то юношеская и чуть горбатая, – голосом Евграфа; и ведь голос у него был какой-то слишком молодой, никогда не скажешь, что поживший человек, повидавший многое, выкуривший тысячу и одну самокрутку.
– А зачем мне и паровоз тот, и керосинка, и самолет самый?.. Мне и на земле хорошо.
«А мне – нет!» – хотел крикнуть Сеня.
– А плуг и нож издавна Терентий Ковальчук ковал, на то и фамилия у него даже была такая, – продолжал дед. – Горн вздует, мехи наладит – и давай Гришечка его, сынок приемный качать, а Терентий молотом по наковальне – на всю округу звон. И у всех на сердце радость: идет дело, спорится труд, будет крестьянству изделие. А значит, колос подымется в срок, нальется, синий дым по полю пустит. И зашумит, заколышется море земное – пшеница али рожь. Жаворонки как те херувимчики запоют псалмы. И будет жатва жаркая да веселая, а как же? А потом обмолот цепами в риге. И без всяких там веялок с мотором. Лопатами! И на мельницу золото это льющееся. Мельница была на реке. Снова без бензину и мотора. И вот он – баба, вынимай из печи каравай духмяный. И нате и вам, горожане, чтоб в театрах не сосало под ложечкой. А то и бабенку свою не хватит сил до фтомобиля после довести, подсадить ея.
Тщедушная тень бурно жестикулировала.
– Китайцы, Георгий Никифорович, еще в глубокой самой древности придумали веялку с вентилятором. А наш мужик все лопатой!
– Китайцы? С мотором? – удивилась большая тень с шапкой.
– Нет еще. Но вентилятор-то измыслили! А теперь и мотовеялка. Это есть прогресс. Не только мякина удаляется, но и жучок-вредитель. Так и учение Маркса и Энгельса и Ленина. Как та веялка – отделяет зерно от плевел.
– Овнов от козлищ, – пробормотала большая тень, колыхаясь. – Ровно по Библии чешешь. Эти твои марксы, видно, поповичи.
– Нет. Ленин из учителей.
– А слышно, что грузин из поповичей.
– Иосиф Виссарионович тоже был учителем и астрономом!
– Звездочетом? – вопрошает крупная тень, и вокруг ее головы как бы движется облачко.
– Он в обсерватории трудился в горах Кавказа.
– Это чего?
– Обсерватория? Башня такая с телескопом для наблюдений за звездами, Луной, планетами.
– И он наблюдал?
– Наблюдал.
– Так и наблюдал бы дальше! – отрезала большая тень. – Ему звезды, нам колосья.
– Да как же он мог?! – вскричала тонкая тень и даже встала, снова села. – Когда кругом такие притеснения и несчастья. Совсем придушили рабочего человека.
– Пролетария, – сказала большая тень.
– Нет, почему же! И крестьянина тоже! – запальчиво воскликнула тонкая тень. – Всем при царе жилось несладко.
– А и сейчас горько, – молвила большая тень. – Жизнь только в снах бывает сладкой. Да в раю.
– Дайте срок, Георгий Никифорович! Смотрите сами, как все меняется. Сколько уже грамотных. Скоро все сто процентов населения страны будет способно читать, и писать, и считать. А что было раньше?
– И то верно, – послышался робкий голос бабки Устиньи откуда-то из-за другого бока печки, она там толкла еду для поросенка, для кур в деревянном корыте, тихонько так постукивала, чтобы не особо мешать беседе.
– Что вы говорите, Устинья Тихоновна? – вопросила тонкая тень голосом шкраба Евграфа Васильевича.
– Так… это… Я вот и не умела. А Васька научил.
Тень Дюрги трескуче рассмеялась.
– Васька! Да он же начинал в церковно-приходской!
– А заканчивал в советской, – не выдержал Сеня в своем углу.
– И где он сейчас? – громово вопросила большая тень, подавшись в сторону печки.
– В шахте, – неуверенно ответила тень… то есть и не тень, а сам Сеня из крови и плоти.
Он тут же покосился на стену в надежде увидеть и свою тень, но угол печки обрезал идущий от стола, за которым сидели те две тени, свет лампы.
– Бить кайлом уголь да гонять вагонетки – да-а, для того надобна была вся ваша наука, – ответила большая тень.
– Так ты сам же, Георгий Никифорыч, Ваську с Тимохой в ту Украйну и направил, – напомнила Устинья, всегда на людях звавшая мужа по имени-отчеству.
– А как же еще?! – всколыхнулась большая тень. – Я же в кулаках у них, марксов-звездочетов, числюся! Думаешь, все, так и сошло? Схлынуло? Не-э-т! Ты погоди еще цыплят считать. Осень еще наступит. Вот ты на себя, Евграф Василич, обрати внимание. Что это с тобой такое происходит? Хоть ты и не из благородий, не попович, не узурпаторской крови, так? А даже красноармеец, вон, шлём этот носишь с ушами, кровь за революцию и карлов этих изронил, шкрабишь, из тьмы к свету выводишь детишек, так? И меня тут агитируешь за звездочета да механическую веялку. А сам-то, а? Никуды! Ни на кожевенный завод в Каспле, ни на мельницу ту паровую, ни туды и ни сюды. Ни на кирпичный обжиг. Как паршивую собаку, прости уж за правду, гоняют тебе. А? Ведь исследовали, установили: нету вины. Попробуй уследи за этими мальками, скрозь пальцы пырскают, глазы разбегаются. Вон, дочкá Бузыги Аникея с колокольни сиганула, переломалася, да жива осталась, теперь убогая инвалидка… Где уследишь? Ну? Зачем же он тебя погоняет как бы стрекалом?
Тонкая тень молчала.
– Ох, грехи наши, – вздохнула за печкой Устинья и забормотала привычно: – Помяни, Господи, во Царствии Твоем усопшую рабу Твою, чадо Галину, и сотвори ей вечную память. Ты, Владыко, живота и смерти, даровал еси Лукерье чадо сие. Твоей же благой и премудрой воле изволися и отъятие у нее. Буди благословенно имя Твое, Господи.
Сеня чуть не взвился. Ну что ж это такое! Отъял, утопил, а она благодарит его. Налить девчонке полные легкие касплянской воды – и это благая и премудрая воля?! И еще за Тоньку Бузыгу благодарить надо, да? Что жива чудом осталась, только теперь горбатая, кривая и ходить не может, батька ее таскает в сад, в нужник…
– Молодежь особенно жалко, – глухо сказала тень тонкая, печальная, истаивающая будто…
– Это почему же? – вопросила тень крупная.
– Новый мир для нового человека. А мы, Георгий Никифорович, мы все поражены, отравлены испарениями старого мира. Как та пшеница ржой. Так-то и есть, все мы, представители старого мира, с ржавчиной, кто в большей степени, кто в меньшей… но все. Об этом и Ленин и товарищ Сталин говорили. Ленин поминал демократа Чернышевского, отдававшего жизнь делу революции, и цитировал Чернышевского, мол, сказал, что великороссы жалкая нация рабов сверху донизу. Но Ленин добавлял, что, да, рабы в отношении к царю. Царелюбие и есть наша ржа. Старопрежний человек холуй и хам.
– А сами они откуда произошли? – вопрошала большая тень. – С луны свалились на нашу голову?
– Они особенные люди, высшей, так сказать, пробы. Таких единицы. Но и о себе, скорее всего, они думали то же самое: должны уйти. Ведь что говорил Владимир Ильич о государстве? Нашем, социалистическом государстве? Он говорил, что оно зло и против него надо бороться, но и надо беречь его как зеницу ока. Он говорил, что есть государство – нет свободы, а будет свобода – исчезнет государство. Вот так.
– Так он что, этот… махновец? Зеленый аль красный? Чтой-то не пойму…
– Красный. Товарищ Сталин то же самое говорил о государстве. А именно: что оно должно исчезнуть в конце концов, но сперва невероятно усилиться, чтобы расчистить место под солнцем от всякой швали, от недругов, от капиталистов и попов.
– Так, выходит, мы при последних днях живем? Эвон как они все усилились: то продразверстка, то красный гнет, то налогами задавили, и чуть что – за наган, маузер. Слово им не молви. Никшни. Особенно наш брат, крестьянин. Плати аж четыре налога. Подворно – денежный. После трудгужналог. И еще два. Один на помощь голодающим, другой – на обчее восстановление. А еще и яичная повинность: сдай столько-то яйца. Провинность, а не повинность! А коли куры не несутся? Петуха у меня лис скрал, а? Нет, давай, а то твои яйца отобьем. Это по силам? Видно, он враг и есть, крестьянин. Хотя кто будет покупать-то те мотовеялки, что сварганил твой пролетарий на русском заводе, ну? Англичанину оно надо? Аль немцу? А у них своя сталь! Свой рабочий. И не чета нашему. А вот изделие крестьянина – зерно, лен, – давай, давай сюды, корош, рус иван. И платит звонкой монетой на пушки и корабли этому твоему государству пролетариев и горлопанов на трибунах, наблюдателей за звездами на Кремле.
– Это так… – с трудом призналась тонкая тень. – Покуда еще русское зерно лучше русских тракторов и автомобилей на мировом торге. Но дайте время, Георгий Никифорович! Дайте время! И мир ахнет. И мы перебьем «форды» и прочие машины.
– Немцев перебьем? – не поняла крупная тень.
– «Форд» производят американцы.
– И их перебьем?
– Да нет, Георгий Никифорович. Никого мы не собираемся бить. Пусть не лезут, и не тронем. Я говорю о времени, когда русские изделия, машины, поезда, станки станут лучшими… ну не хуже, чем эти «форды» и сельхозтехника Баварского завода.
– А покуда зерно все же лучше. Ты сам это признал, Евграф Василич, сам. Так, может, и надо крестьянство не гробить? Может, оно уже и есть будущие люди? А ржу ведь можно и почистить.
– Так и чистят, Георгий Никифорович! Чистку вот недавно в Смоленске произвели. Вскрыли гнойник. И не только в городе, но и во всей губернии, в партийных, профсоюзных, комсомольских организациях, в советских органах власти и в государственных учреждениях. Взяли, как говорится, за жабры внутрипартийную оппозицию, приверженцев нэпа, социально чуждых и разложившихся и переродившихся, прежде всего руководство всех уровней. Секретаря губкома Павлюченко исключили из партии. Много голов полетело. За извращение классовой линии в деревне…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?