Текст книги "Прыжок в длину"
Автор книги: Ольга Славникова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Дома оказалось, что рублей, принесенных Димой Александровичем, немного не хватает на двести евро по текущему курсу, и Ведерников отчего-то подумал, что бандит ходил в церковь ставить свечку. А буквально через неделю его остановила в коридоре крупная старшеклассница, некрасивая грудастая девушка с удивительно мощной русой косой, в чудовищных охвостьях которой, каждое с веник, она смущенно путалась пальцами. «Скажите, вы православный?» – спросила она Ведерникова с робкой лучистой надеждой. «Не знаю», – честно ответил Ведерников, и его много часов преследовали ее вопросительная, с розовыми деснами улыбка, ее ясные серые глаза.
v
Случилось еще одно. Мамаша Караваева уже довольно давно не показывалась во дворе, место ее на скамейке заняла чья-то старая сонная кошка с коровьими черно-белыми пятнами на лысоватой шкуре. Наталья Федоровна стала совсем тяжела: не только правая нога, но и вся правая половина тела огрузнели так, будто туда, вправо, сместились вся кровь и все органы, а слева болталась пустая оболочка, дряблый пузырь. С чувством, что от нее, живой, осталась одна половина, мамаша Караваева теперь перемещалась медленно, по пути хватаясь за все, что придется. Она боялась вытаскивать себя из безопасной спальни, где мутный воздух многократно прошел через ее сырые легкие и стал органической частью ее самой, а пол был мягко устлан ее теряющей цвета пыльной одеждой. Наталье Федоровне мерещилось, будто за косяками, за углами красноватого коридора кто-то затаился, хочет ее убить.
Мамаша Караваева была почти уверена, что там стоит, втянув под ребра свой тощий живот, та самая стриженая женщина, что ездила на раскаленной адской машине и когда-то давно за что-то ее не простила. Это было неправильно, потому что Наталья Федоровна за свою честную жизнь прощала стольких людей, что набралось бы на целую тюрьму. А еще – потому, что мир когда-то говорил с Натальей Федоровной на хорошем, добром языке. Опускались, плыли большие зеркальные снежинки, легкой радужной слюдой одевались твердые сугробы, рьяно, как целый завод, дул в свои трубы медный оркестр на первомайской демонстрации, сухо звенели кузнечики в сонном мареве мелких сорных цветов, и маленький актовый зал разражался, как лес под ливнем, влажными аплодисментами, когда принарядившейся Наталье Федоровне вручали почетную грамоту. Вся эта добрая, хорошая жизнь уходила, уплывала, погружалась, будто чистое яичко, в кипящую красную краску. Но жизнь была – и она оправдывала Наталью Федоровну, что бы кто ни говорил, как бы ни прятался от нее – наверняка в обнимку с бутылкой – уклончивый муж, как бы сын Женюрочка ни насмехался над ее коридорными страхами, обзывая родную мать «деменция прекокс» и «старой козой».
А все-таки Наталья Федоровна оказалась права. Однажды, в страшную жару (на самом деле стояла промозглая осень, а батареи раскалились до порохового запаха горелой пыли и до треска паутин) Наталья Федоровна собралась на кухню, поглотать из-под крана шипящей белой воды и найти в холодильнике, если повезет, давешнюю банку мутного супа, откуда пялилась, словно из загробного аквариума, вареная рыбья голова. Высунувшись в коридор, Наталья Федоровна сразу почувствовала за ближайшим загибом чье-то напряженное присутствие. Пить хотелось даже больше, чем есть, язык был сух, как шерстяной носок, – однако осторожная Наталья Федоровна попятилась по стеночке и ухватилась покрепче за рукав своего висевшего на гвоздике рваного халата. Тут же гвоздик выпал, как зуб, и Наталья Федоровна, с креном вправо, с бушующей тяжестью в голове рухнула вперед. Стриженая стояла там, за углом: полупрозрачная, ростом под потолок, она шевелила ртом, похожим на серебряную рыбу с красными плавниками, и заносила для удара какой-то длинный, будто в слои тумана завернутый предмет. Удар обрушился, прошел сквозь распростертую Наталью Федоровну грозной, ужаснувшей душу электрической волной – и сразу не стало ни коридора, ни стриженой, осталась только ясная, как в лунную ночь, темнота и косой далекий свет, который через неопределенное время стал округляться.
Наталью Федоровну нашли на другое утро: Женечка Караваев мышью вернулся из гостей, где взрослые тетки за деньги танцевали без лифчиков, одновременно папаша Караваев материализовался из неизвестности, имея при себе упаковку пива и сосиски. Наталья Федоровна, тепловатая на ощупь, подогретая снаружи металлическим жаром центрального отопления, лежала на боку, запутавшись в своем полосатом халате; рядом стоял, как куст, старый мужской зонт, пересохший в домоседстве, с переломанными, в разные стороны торчащими спицами. Далее произошло все то, чему надлежит происходить после ненасильственной и не особо значительной смерти. Состоялось вскрытие – и выявило, как и ожидалось, обширный инсульт; затем останкам Натальи Федоровны принесли останки ее выходного бежевого платья, в котором моль проела белесые дырки. Угрюмый, в хлопьях седины и перхоти гример, мечтавший работать в театре, но служивший в морге, придал ее осевшему лицу нечто шекспировско-трагическое и не пожалел жирных багровых румян для ее замороженных щек.
Хоронили Наталью Федоровну из морга. Маленький горбатый катафалк (старый автобус с черной, исцарапанной невзгодами полосой по бортам) доставил скромный гроб и его содержимое к подъезду, где предполагались желавшие попрощаться. Наверх заносить не стали, открыли валкую домовину прямо под мокрым снегом, убелявшим рябой газон и питавшим асфальт нефтяной чернотой. Большое лицо покойной алело на подушке, будто восковой пион, и у соседей, подходивших по двое, по трое, было странное чувство, будто мамаша Караваева умерла уже давно, а вот сейчас ее зачем-то достали и привезли предъявить. Папаша Караваев стоял, как арестованный, у гроба в головах, мял в кулаке черную вязаную шапку, бессмысленно играл треугольными бровками, в то время как в недрах его покатой, по-бабьи рыхлой одежды глухо звонил, прерывался и снова звонил простенький, судя по звуку, мобильный телефон.
Сын Женюрочка тоже маялся здесь, с лица набрякший, будто зареванный (на самом деле виноват был едкий химический дым, поваливший из давленой смеси всех оставшихся от покойницы лекарств, когда юный экспериментатор их, ради опыта, поджег); сирота держался строго сам по себе и от всякой сердобольной попытки погладить и приобнять уклонялся приставными ловкими шажочками – и так почти уклонился от горбатой скорбной загрузки в катафалк, куда его впихнул, бормоча, смущенный отец. Ведерников и Лида наблюдали все эти явления, стоя поодаль под Лидиным зонтиком в мелкий цветочек, темным от снега и воды. На пригласительный жест папаши Караваева Ведерников поспешно помотал головой – и, как он думал тогда, в последний раз увидел этого человека, как бы вполне материального, плотного, с мясистым личиком, по которому ползли не разбавленные соленым и жарким снеговые капли.
* * *
Лида, впрочем, продолжала с ним сталкиваться. Ей пришлось теперь взять на себя уборку еще и квартиры Караваевых – разумеется, без дополнительной оплаты. После основательного запугивания непреклонными тетками из органов опеки и спецучреждениями для трудных подростков (на бедной Лидиной памяти произошло немало таких историй с участием подвыпивших ментов, зверовидной родни и ржавых автозаков), новоиспеченный сирота нехотя выдал ей мамашину связку ключей, на которой болтался брелок: резиновое грязно-розовое сердечко, при нажатии пищавшее. После долгого подбора выяснилось, что грубая железная дверь Караваевых открывается, с тюремным громом, только двумя ключами, наибольшими и наипростейшими; вся прочая резная мелочь, включая блескучую малютку размером с ноготок, болтается просто так.
Жилище Караваевых по площади было вдвое меньше квартиры Ведерникова, но первая уборка заняла у Лиды неделю. Грязь повсюду лежала матерая, жирная, страшная, ванна выглядела так, будто в ней варили мясо, серые окна почти не пропускали света – а за кривой и продавленной лежанкой покойницы, в куче прогорклого тряпья, Лида по хлебному запаху нашла горячее мышиное гнездо, где копошились слепые голые детеныши, похожие на сморщенные мизинчики. За неделю папаша Караваев являлся дважды: раз на мягких цыпочках пробежал по коридору и скрылся, тихо клацнув дверью, а во второй раз, застигнутый на кухне за поеданием из банки прыщущих маринованных томатов, сконфуженно улыбнулся и, по уверениям Лиды, ушел, спиной вперед, прямо сквозь стену, заколыхавшуюся, будто зыбучий песок, и уронившую с гвоздя позапрошлогодний календарь. Получалось, что папаша Караваев был не столько хозяин квартиры, сколько домовой. Лида хотела узнать у него, что делать с одеждой покойницы, которой оказалось удивительно много, и при этом ничего целого, годного хотя бы на тряпки. Не получив никакого ответа, кроме уклончивой, размазанной к уху улыбки, Лида затолкала все в огромный мешок для мусора и отволокла его, высотою в собственный рост, на помойку: мешок застревал и бил по ногам, будто это сама Наталья Федоровна упиралась, не хотела идти.
Самые большие неприятности ожидали Лиду в Женечкиной комнате. Здесь стоял странный приторный запашок. На голом обеденном столе, на крышке, потресканной, как береста, валялись останки каких-то крупных насекомых, похожие на гнилые яблочные огрызки. Повсюду – на мебели, на стенах – темнели химические ожоги и еще непонятные мелкие крапины, содержавшие такое неистребимое количество пигментов, что тряпка размазывала их до бесконечности. Драгоценные Женечкины коллекции, по всей видимости, хранились в деревянных сундуках, старых, окованных полосами изъеденного временем черного железа, при этом хитро запертых на множество висячих замочков и замков, на каждом сундуке по целой грозди, ради вящей безопасности. В первый раз Лида не удержалась и испробовала на этих замках ключи и ключики из хозяйской связки: получилась только грубая железная грызня, слесарные тупики. А вечером Женечка, явившийся к положенному ужину, топал на Лиду кривыми ножищами в кривоносых ковбойских сапогах и кричал плаксивым голосом: «Не трогать моих вещей! Не сметь! Никогда!» Лида, побагровев, успокоила его мягким, но веским подзатыльником. Вероятно, поганец прицепил к сундучным замкам волоски или какие-то другие коварные секретики, почему и обнаружил попытку проникновения. Больше Лида не касалась сундуков, разве только смахивала пыль, при этом изнутри иногда слышалось сухое шебуршание, пугавшее Лиду до полусмерти.
Теперь цивилизованно избавиться от сироты не осталось совсем никакой возможности. По счастью, не было и возможности официально оформить опеку. У паразита, как-никак, имелся отец, не дававший формального повода для иска о лишении родительских прав. По закону, он проживал вместе с несовершеннолетним сыном на одной жилплощади; возможно, он где-то работал или, во всяком случае, числился; скорее всего, у него не было приводов в милицию – и попробуй приведи такого, невинного, плюхающегося в стены, точно в ванны, и выныривающего не в соседской квартире, а неизвестно где.
Впрочем, после того как Лида выскоблила логово Караваевых (краше от этого не ставшее, но получившее вид совершенно нежилой, фанерный), у папы Караваева появились некоторые затруднения со стенами, а также с мебелью, похожей, без наваленных тряпок, грязной посуды и присохших газет, на скелеты каких-то вымерших животных. Папаша Караваев спотыкался о непривычно пустые, брыкливые стулья, пару раз выдернул на пол полегчавший ящик комода, где свободно болтались и хлестались резинками несколько полосатых, помертвелой красоты, полиэстровых галстуков. Перед тем как утопиться в стене, он теперь пробовал вещество указательным пальцем, нередко застревавшим и тянувшим из обоев вислые нити, какие бывают от налипшей жвачки. Все чаще он скромно пользовался дверью и подъездом, а если ему все-таки удавался фирменный фокус, то не все выходило гладко: стены, лишенные пауков и паутин, предательски загустевали, папаша Караваев погружался трудно, комковатый нос его, торчавший до последнего, делался лиловым и свистел, а когда и нос исчезал, тело его еще какое-то время ворочалось в стене, будто в мешке.
Лида, наблюдавшая все это, только моргала и спрашивала себя, рассказать Ведерникову или все-таки не стоит. Сам папаша Караваев смущался чрезвычайно. «Милая, вы случайно не Марина, Катина дочка?» – однажды обратился он к Лиде с робостью и светившейся в блеклых глазках наивной надеждой. Опешившая Лида, не ожидавшая от полупризрака человеческого голоса, пробормотала, что, к сожалению, не знает ни Кати, ни Марины, просто помогает по дому. На это полупризрак сокрушенно вздохнул и попытался раствориться прямо в воздухе, но только слегка побледнел, немножко заструился и выронил из кармана штанов похожий на котлету коричневый бумажник, который исчез на полу отдельно. Больше папаша Караваев с Лидой не заговаривал, только суетливо кланялся и старался держаться подальше от щеток и ведра. Иногда он оставлял немного денег – вполне материальных, мятых – на эмалированной хлебнице, тщательно отмытой после сухих зеленых кусков, но все равно испускавшей слабый запах пенициллина; эти деньги Лида тратила на полезные продукты и заполняла Женечкин холодильник, чтобы ребенок мог поесть в любое время суток.
Все-таки имелся вопрос о сироткиных карманных расходах. Ведерников чуял угрозу запасу, это вызывало у него жестокую душевную горечь. «Рассчитай и скажи, сколько тебе нужно на месяц», – буркнул он однажды за ужином в сторону сиротки, совершенно уже освоившегося, ворочавшего кашу ложкой и хватавшего руками нежные дольки парниковых огурцов. В ответ на слова Ведерникова Женечка расплылся в ухмылке. «Вы насчет того, чтобы деньги мне давать? Не парьтесь, у меня свои имеются». Аккуратно отложив облизанную ложку, Женечка поерзал и, весь изогнувшись, вытащил из кармана джинсов целый денежный ком, который торжественно выложил на середину стола. Тут были и простые серые десятки, и радужные, розовые с карим пятитысячные, и доллары с несвежими президентами, и все это, как цветок росой, было сбрызнуто обильной сверкающей мелочью. «О боже, где ты это взял?! – Лида, разливавшая чай из толстенького чайника, едва не уронила в переполненную чашку Ведерникова фарфоровую крышку. – С кем ты связался? Ты воруешь? Это краденое?!» «Дураки воруют, – солидно ответил Женечка, переждав, пока Лида прокричится. – У меня все честно, на договорной основе». «Что именно? – вмешался Ведерников, стараясь говорить строго и спокойно. – На чем школьник может сделать такие деньги?» «Бизнес, – таинственно ответил Женечка и весь надулся, двигая указательным мелочь по скатерти, будто играя сам с собой в шашки. – Мужчина должен уметь зарабатывать. Немного того, немного сего…» Лида, расстроенная, тяжело присела к столу и подперла пылающую щеку кулаком. «Смотри, если из детской комнаты милиции придут…» – беспомощно пригрозила она и заблестевшими глазами покосилась на Ведерникова. «Не придут, – басом ответствовал Женечка, сгребая в горсть монетно-шашечную партию, несомненно, выигранную. – Лучше колбаски мне нарежь, чем панику наводить».
Ведерников чувствовал себя уязвленным. Он, получается, не мужчина. Бессмысленный обрубок, маменькин сынок. Плывет сырой корягой по мелким житейским волнам. Не имеет представления, по какому пути двинуться, какой сделать первый шаг, чтобы найти заработок, достойный так называться. А пацанчик – вот он: глумливая мордочка и полные штаны денег, знает ходы и выходы, знает каких-то людей, с которыми варит дела. Говорят, на материнских похоронах он, держась поодаль, оперся на чей-то полусгнивший деревянный крест и, поскольку крест шатнулся, принялся из интереса шатать дальше – и выворотил-таки, вместе с черным трухлявым комлем и какими-то земляными сопревшими волосами, и прибежал похмельный кладбищенский служитель, и вышел безобразный скандал.
Но с Женечки – как с гуся вода. Вдруг он принялся на свободе покупать себе обновки. Твердое, будто сколоченное из крашеных досок кожаное пальто, царапавшее полами асфальт; кожаная же куртка, вся бряцающая металлическими клепками, тяжелая, словно мешок с галькой; майки с черепами и полуголыми красотками, в которых Женечка преспокойно заявлялся на уроки; еще нечто странное и ужасное, вроде жилетки, стачанное из кривых крокодиловых полос, покрытых темными костяными мозолями, – настоящих, хвастался Женечка, закрепляя на себе это безобразие при помощи замызганных замшевых завязок. У пацанчика открылась просто-таки страсть до экзотических кож: его завораживали психоделическая змеиная чешуя, страусовые морщины и пупыри, бисерные узоры ящерицы, и он так хотел плащ из крокодила, что его опасно было пускать в зоопарк. Должно быть, он чувствовал нечто сродное себе во всех этих древних бронированных тварях, в их медлительности, отвечающей току густой холодной крови, в равнодушном, полированном, каменном взгляде, в черной игле вертикального зрачка.
Тогда же сиротка начал мечтать о собственном авто. У него, похоже, не сохранилось никакой травмирующей памяти о том, как пер на него с горы, оскалившись бампером, смертоносный джип. За едой, ширкая локтем, Женечка листал автомобильные журналы и упивался рекламой, отдавая предпочтение как раз внедорожникам, которым дизайнеры теперь придавали сходство с приплюснутыми и горбоносыми бошками вымерших ящеров. «Скоро надо права покупать, – приговаривал он деловито. – А то гаевни кошмарят проверками. Вот уроды! Только и делают, что создают проблемы для нормальных людей».
* * *
Тогда же, а именно в девятом классе, у Женечки появилась первая девушка. Она была новенькая, пришла в девятый «Б» после зимних каникул – и вся была зимняя, озябшая, костлявенькая, с грубыми, бледными, словно смерзшимися волосами, собранными на затылке в леденистый хвост. Ее посадили рядом с отличницей Журавлевой, испускавшей тепло щедро, будто живая печка. Однако новенькая не согрелась, все ежилась, вязко постукивала зубками и время от времени делала некрасивое движение верхней губой, как вот делают мужчины, когда сбривают усы. Звали новенькую Ирочка, фамилия ее была не то Разуваева, не то Расторгуева – никто толком так и не запомнил.
Никто не понял, как же так вышло, что уже через небольшое время Женечка и Ирочка стали ходить по школе в обнимку – вернее, Караваев водил свою подружку, держа ее за шею согнутой в локте лапой и скашивая на добычу потеплевшие, мутные глаза. Ирочка тоже смотрела на него преданно и так засматривалась, что спотыкалась о портфели, о ступеньки. Это была любовь без улыбки – при том, что Ирочка иногда улыбалась, если была глубоко погружена в себя и оттуда видела какие-нибудь дальние тихие огни, нежную рябь закатных облаков. Душа Ирочки была дальнозорка – может, потому она и не рассмотрела толком Женечку, который, как нарочно, держался близко, очень близко, торчал в личном пространстве, будто шкаф, ввалившийся в лифт. Преданный Ирочкин взгляд вбирал теплые темноты, шершавости, румяные пятна, принимаемые ею в совокупности за хорошего, доброго человека.
Женечка сообщил Ведерникову, что с Ирочкой у него «все серьезно», и в доказательство серьезности – для него самого несомненное – стал иногда приводить бедняжку на «семейные» ужины. Бедняжка и сиротка долго возились в коридоре с разуванием, с пристраиванием курток, с заглядыванием по очереди в чистое, пресное зеркало, а тем временем у Лиды остывали бифштексы, оладьи. Ели подогретое, вялое; Лида все старалась поласковее заговаривать с Ирочкой, та отвечала односложно, ерзая на ноющем стуле, быстро натягивая на зубы верхнюю губу. С вилкой и ножом она обращалась так, словно должна была сделать тончайшую хирургическую операцию куску мяса – но кусок не поддавался. Женечка покровительствовал: вставал и резал для Ирочки, со страшным визгом ножа по фарфору, остывшую говядину на лохмотья и стружку, после чего удовлетворенно оглядывал присутствующих, потому что всем наглядно показал, как надлежит поступать.
Надо было, конечно, иметь совсем убитую самооценку, чтобы увидеть в Женечке принца. У Ирочки действительно был физический недостаток: уродливый шрам через весь лоб, похожий на белок вдоль трещины вареного яйца. «Ерунда, чушь, зашлифовывается в любой косметической клинике», – пренебрежительно сообщила мать, однажды столкнувшись с бедняжкой и сироткой в прихожей, когда Женечка, глядя орлом, подавал своей подружке, никак не попадавшей в рукава, ее ужасное, в рыжую клетку пальто. И все-таки мать изо всех особенностей представшей перед ней картинки обратила внимание именно на шрам – а она всегда с полувзгляда выделяла главное, определяющее в ситуации и в новом человеке.
История шрама была неясна. Вроде бы Ирочка в раннем детстве упала с качелей, ударилась о бревно: эту версию она сама изложила, торопливо и сбивчиво, нагребая на лоб, будто сено, спутанную челку – хотя вопроса, разумеется, никто не задавал. Однако за выученными словами смутно угадывалось нечто другое, темное – по каким-то косвенным признакам было понятно, что Ирочка носит шрам, будто заслуженную отметину зла, и никогда не посмеет его свести. Из-за шрама она, конечно, считала себя уродиной, на которую ни один мальчик даже не посмотрит. А между тем Ирочка была удивительная: небесные глазищи, только не голубые, а пасмурно-серые, лишенные блеска; абсолютно матовое, чистое лицо, нежный твердый подбородок, а шея такая высокая, что Ирочку не спасали от простуды ее косматые шарфы. При виде Ирочки, ее потаенной, себя не чующей, себя не признающей красоты у Ведерникова душа пускалась бежать босиком, хотелось глубоко дышать и плакать – так жалко было чего-то родного, невозможного, никогда не бывшего. Чтобы скрыть эти внезапные приступы, Ведерников кашлял, таращил красные глаза и получал от Лиды гулкий дружеский удар по спине, чтобы выскочила крошка. Больше всего он боялся, что Женечка заметит и весь надуется от сознания собственной значимости – хотя на самом деле и замечать-то было нечего, так, порывы шалого ветра из юности, пустые сантименты.
Ирочка, надо сказать, тоже относилась к Ведерникову по-особому, всегда отзывалась на звук его голоса радостным прояснением лица и полным оборотом в его сторону, так что остальные невольно замолкали – включая и Женечку, выражавшего недовольство тупым бряканьем деревянных пальцев по деревянному столу. На культи Ведерникова Ирочка смотрела так, как смотрят ампутанты и никогда – здоровые люди, то есть без попыток скрыть любопытство, без этих быстрых перемигиваний и косых возвращений к обрубкам, доставших Ведерникова за столько лет. Постепенно, обиняками выяснилось, что Ирочка, вопреки очевидности, верит, будто это Женечка спас Ведерникова из-под колес, где тот потерял обе ноги, но остался жив. Ведерников, конечно, был страшно удивлен – и еще больше Ирочкиного заблуждения его поразило спокойствие пацанчика, сидевшего в полном благодушии, поглаживая усики, которые под носом почти совсем отсутствовали, а по углам прорастали в виде грубых черных шипов.
Первым порывом Ведерникова было – рассказать девчонке правду, чтобы Женечка лопнул от злости. Но сразу за этим пришла трезвая мысль, что с Ирочкой потом придется что-то делать. Придется брать на себя ответственность за это дивное и нелепое существо с поломанным сердцем, чей механизм наверняка не сложнее будильника. Ответственность была Ведерникову, сказать по правде, противна, в этом он был сын своей матери, только без ее возможностей, без ее фанатичной тяги к свободе путем исчерпывания всех мыслимых и немыслимых обязательств.
* * *
Что там чужая Ирочка – он и про мать хотел слышать как можно меньше, не хотел ничего знать ни о приключениях ее кружевного бизнеса, обросшего в последнее время филиалами в каких-то дальних, пыльных, как бы картонных городках, ни о ее романе с протезистом, уже несомненном, без обиняков, с совместными отпусками, откуда оба возвращались загорелые, и у протезиста лохматыми бурыми дырьями лупилась шкура, а нос алел и блестел, будто накладной на резинках.
Став героем-любовником, протезист принялся тотально носить одежду в полоску, полагая, видимо, что полоски его стройнят, а на самом деле сделался похож на арестанта, на посаженного в каменный мешок людоеда. Эти полосы, черные, белые, коричневые, иногда игривые, с намеком на радугу или оранжевый закат в соснах, тайно напоминали Ведерникову о существовании костюма, предположительно отцовского, который Лида как-то раз отдала в чистку, после чего брюки резко редуцировались, а пиджак стал как собачье зимнее пальто. Конечно, протезист ничего не знал о семейной реликвии и, следовательно, ей не подражал, а мать про костюм не помнила, иначе забрала бы его с собой, потому что всякому предмету, хранимому у нее в инвентарной памяти, надлежало быть в ее собственности и в полной для нее доступности. Забытый, скукоженный, костюм болтался в фанерном полумраке пустого гардероба и издавал резкий запах таблеток от моли, насованных в его карманчики размером с детские рукавички. Этот запах странным образом имитировал едкий плотский дух, испускаемый алкоголиками, бомжами, и Ведерников, иногда открывая костюму немного дневного света, думал, что отец, быть может, покалечен, пьет.
С годами Ведерникова все больше беспокоило отсутствие сведений о биологическом отце. Раннюю детскую память уже совсем заволокло, там почти не осталось живых пустот, способных вместить недостающего родителя, – разве что раскрываемая с медлительным скрежетом, оседающая во время раскрывания коричневая дверь, за ней некто в белых, с мороза, очках, трясущий яркую, мокрую елку. Кажется, была какая-то дача: жаркая русская печка, крашенная серебряной краской, низкие оконца, затянутые понизу волной легкого, светлого снега (внутри темнел сугробик поплотней, позавчерашний); промороженная веранда с замечательно звонкими, друг на дружку нахлобученными ведрами, стальной, как у трамвайных рельсов, блеск лыжни, кто-то длинный, трамвайно-красный на лыжне, несущийся широким махом меж рябых от снега сосновых стволов. Что это было такое? Кажется, мать никогда не имела дачи, не любила русскую зиму, не потерпела бы дискомфорта простой деревянной избы. Значит, все это морозное, мерзлое, шерстяное было с отцом, ради отца. Попытка склеить разбитое, восстановить отношения? Глухо, недобро рокотали ночные разговоры на желтой, косо освещенной кухне; днем напряженные голоса перелетали над головой мелкого Ведерникова, будто вспугнутые птицы. Ничего, стало быть, у родителей не вышло. Интересно, почему мать так тотально уничтожила все отцовские фотографии? В результате Ведерников понятия не имел, как выглядит отец, не смог бы, при баснословном стечении обстоятельств, узнать его в толпе.
Ведерников общался со слепым пятном, уже почти не антропоморфным, но таившим в себе загадку его появления на свет. Зачем, ради чего? Неужели ради спасения чужого бессмысленного пацанчика? Всматривание в пустоту, внутри которой, несомненно, был невидимый человек, приводило к расстройству зрения и потере ориентации, к столкновениям с водянистыми, полными зыбких темнот зеркалами. Вынужденно встречаясь со своим глядящим исподлобья отражением по нескольку раз за сутки, Ведерников находил себя недостоверным. Не могло не быть минимального сходства между этим блеклым, без возраста, зазеркальным субъектом и отцом-невидимкой – хотя бы потому, что мать почти не отразилась в непривлекательном облике Ведерникова, разве только угадывалось что-то общее в биении впалых, сливового цвета висков да в жесткой прямой линии рта, из которой улыбка теперь получалась только изломом, углом. Иногда Ведерникову казалось, что он ходит по улицам, будто живое объявление о пропавшем отце. А порой он думал, что нет никакого генетического сходства, нет никакой человеческой связи, и отец не появился у него в больнице после катастрофы не потому, что не был извещен, а просто не хотел себя утруждать.
Так или иначе, протезист, несомненно, приобретал статус отчима. Дыра в жизни Ведерникова кое-как маскировалась его обширной, полнокровной персоной, но она, дыра, по-прежнему существовала, в нее уходил воздух, в нее уносились, на секунду лепясь на грудь, на бородищу, на полосатые штаны доброго протезиста, цветные клочья детских воспоминаний. Один раз Ведерников, тестируя в адском лабиринте экспериментальные, норовившие сплясать кибернетические ноги, так навернулся на поехавшей вкривь и вкось крутоватой лестнице, что покатился, болтая в воздухе протезами, получая удары углами по культям, по ребрам. Последний удар, плашмя, заставил хлюпнуть подскочившее сердце, и перед глазами возникло, в безумном венчике реальности, мутное пятно – такое знакомое, такое родное, что Ведерникову показалось, будто отец сейчас обозначится, выйдет к нему, подаст теплую, очень настоящую руку, поможет подняться.
* * *
Между тем расширялся круг людей, чья судьба сделала такой же, что и судьба Ведерникова, грубый поворот, пусть не настолько разрушительный, но определивший многое. В центре всего помещался, конечно, Женечка.
У Женечки был особый талант попадать в неприятности, каковым талантом пацанчик, на удивление, гордился. Если долго ничего не происходило, он нарывался. Это поразительным образом сочеталось с сугубой заботой о безопасности собственной персоны, со всякими цепкими крючочками, нашитыми изнутри карманов, чтобы не потерять телефон, кошелек, с отсырелой, бурой от его дыхания медицинской маской, которую Женечка педантично надевал в метро, с измерениями, прежде чем умываться, температуры воды, хлеставшей с переменным напором из разболтанного, прыгающего смесителя. Женечка очень пекся о себе – и при этом срезал свой извилистый вечерний путь через нехорошие дворы, где под ногами трещали пластиковые бутыли из-под пива и одноразовые шприцы, шлялся по пустырям, лазал, застревая, как вошь на расческе, в дырьях заборов, на разные интересные ему склады, в том числе на склад металлолома, самый важный и нужный из всех.
Туда Женечка ездил аж на электричке, проникал на территорию непосредственно через проходную, где давно расшатался и мог быть выдран с корнем исцарапанный турникет, а в служебной комнате живые существа были представлены только мухами, сверлившими сонные стекла. За проходной Женечке открывалось привольное пространство сокровищ. Вокруг, сколько хватало глаз, высились колючие, веявшие ржавчиной холмы, погромыхивали на ветру перемятые канистры, от сплющенных в сандвичи бывших «жигулей» по жаре все еще потягивало бензином, и однорукие перегрузчики, управляемые далекими черными фигурками, переносили целые стога тряской, хрусткой, свисающей жирными кудрями металлической стружки. На этом складе Женечке было раздолье. Он набирал полный рюкзак чрезвычайно занимательных деталек, бывших, как ему казалось, частями какой-то очень большой, глобальной машины, которую только он, Женечка, может построить. Далее рюкзак, обрывавший тяжестью лямки, затаскивался на пологий склон, состоявший из черных, намертво спекшихся моторов и удачно прилегающий к ограждению склада; переваленный через бетонную кромку, рюкзак с шумом рушился в заросли, а Женечка шел через проходную демонстративно пустой, потирая оранжевые полосатые ладони на виду у всех присутствующих мух.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?