Текст книги "Вальс с чудовищем"
Автор книги: Ольга Славникова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)
XIV
Она же, только очень уже одряблая, с измятым замшевым лицом и с кукольными волосами искусственного золота, регистрировала брак Аликовой мамы и артистического старца, явившегося на церемонию в мефистофельском гриме и в обтерханном фраке, который он то и дело одергивал, напыживая желтовато-крахмальную грудь. Покрытые йодистыми пятнами руки регистраторши слегка тряслись, когда она держала перед собою нарядную папку, – и эта псевдопевческая поза составляла странный контраст с присутствием настоящей певицы, бодро улыбавшейся из-под плавной шляпы и умерявшей походку под вороний разлапистый шаг жениха с терпеньем хорошей медсестры. Однако именно регистраторша, вместо пения задавшая равнодушно-торжественным голосом положенные вопросы вступающим в брак, и казалась здесь единственно настоящей: прочая компания, представлявшая собою какие-то случайные, наспех собранные остатки обитателей острова, словно разыгрывала сцену из спектакля, все несли к официальному столу свои букеты с тою неуловимой профессиональной привычностью, с какою гардеробщики носят неудобные на руках чужие шубы и пальто. Может, из-за необычайно сильного солнца, не желтевшего, но белевшего на полу стеклянного и бетонного ЗАГСа, вся несомая (с отставанием чьей-то округлой, как черепаший панцирь, крепдешиновой спины) волна цветов отдавала на вид папиросной бумагой. Алик, четыре дня как выпущенный из психушки, осторожно держал себя сзади левой рукою за правое пухлое запястье, словно незаметно щупал пульс, а на другом запястье часы крутили время сами по себе; рубаха, надетая навыпуск, перед тем измятая запихиваньем в брюки, была на нем длиною как женский халат.
За каких-то шесть недель в больнице Алик сильно пополнел, прежняя одежда сделалась ему маловата, рубахи распяливались между пуговиц, будто наволочки на тугой подушке. Теперь по виду со спины, по общему очерку позы стало невозможно догадаться о выражении лица, на котором глаза стояли независимо от мимики, будто циферблаты без стрелок, – а между тем внутри явно тикал прежний механизм, хотя и сбившийся, быть может, на много часов. Когда Антонов и Саня, услыхавшие о выписке только на другое утро, прибежали к Алику домой, они сперва не узнали его в одутловатом парне, выбиравшемся, с выпадением на пол нескольких книг, из свежайшей, но сильно помятой постели, около которой в середине дня горела желтая, словно очень пыльная, настольная лампа. Во все недели заключения приятели не могли прорваться к узнику: свидания в особнячке, тоже окруженном цветущей, какого-то серого милицейского оттенка, почти не пахнувшей сиренью, разрешались только в исключительных случаях. Саня, сильно загоревший во время побегов в леса, но не так, будто был на солнце, а будто сидел в тени и впитывал тень, пробовал несколько раз штурмовать высоченный, горячий от солнца забор, скрывавший особняк с обратной стороны. Этот забор, зеленый, будто театральный задник, изображающий еловую чащу, волнообразно шатался, когда нетерпеливый Саня, взгромоздившись на спину Антонова, припечатанную газеткой, пытался наскоком одолеть его шершавую и голую высоту. Антонов, удерживая хребтом толчки и равновесие Саниной тяжести, чувствовал вровень с собою дыхание большого, зловонного, когтистого пса, бегавшего с той стороны забора с неустанной монотонностью волка в зоопарке; Саня, когда ему удавалось, продрав ребром подошвы по занозистым доскам, немного подтянуться, видел такие же, как и с улицы, ледяные безлюдные окна, кое-где замазанные белым и похожие на банки из-под сметаны, из которых выскоблены ложкой последние остатки. Окон, впрочем, было немного; единственным человеком, которого удалось наблюдать во дворе, была толстуха-санитарка, сощурившаяся на вторжение толстым лицом, похожим издали на стиснутый кулак. После нескольких Саниных прыжков забор начинал играть в глазах Антонова, будто беззвучный баян, сытный запах хлебозавода мешался с удушливым запахом псины и сладковатым духом подзаборной загаженной почвы. Попытки проникнуть и просигналить кончились совершенно ничем; им даже не было известно, на котором этаже содержат «политических». Сгоряча неуклюжий Антонов клялся, что ночью заберется в здание по ржавой, еле державшейся в своих ухватах водосточной трубе; подурневшая мама Алика, страдальчески прикладывая ладонь к искаженному лбу, умоляла его, ради бога, ничего не предпринимать.
Перемены, произошедшие в узнике, обескуражили Саню и Антонова, летевших на встречу коротким путем через крапивные сомлевшие задворки с тем же отрешенно-яростным чувством, с каким они штурмовали забор. Известие о близкой, буквально немедленной свадьбе плюс присутствие старца, по-домашнему кушавшего кофе на краю невытертого кухонного стола, дали им ощутить свою ненужность и неуместность любого сочувствия. Толстый Алик, щерившийся оттого, что по влажному носу сползали новые, ужасные после прежних импортных, какие-то пионерские очки, выглядел так, будто не мучился в психушке, а отъедался на курорте. На месте, где драматически отсутствовала конфискованная пишущая машинка, а байковая ее подстилка с глубокими вмятинами лежала, точно прибитая гвоздями, теперь помещалась огромная миска переспелой черешни. Алик, каждый раз перещупывая ягоды, слепо выбирал по нескольку штук и механически закладывал в рот, аккуратно выделяя в кулак объеденные розовые косточки; неподвижность его белесого взгляда, поразительная по контрасту с жующим ротовым мешком, дала понять приятелям, что их свирепую радость по поводу выписки и победы над системой им лучше держать при себе.
***
Антонов и Саня так никогда и не расспросили его, как ему понравился дурдом. Жилец своей библиотеки, Алик, должно быть, особенно страдал оттого, что на стенах палаты, голых, однотонно крашенных в гигиенически-зеленый цвет (бодро обновлявшийся, а не старевший, как его домашние обои, в солнечных квадратах из окна), начисто отсутствовали книжные полки, эти необходимые человеку в его жилище батареи отопления. Книги отсутствовали вообще, их сюда не пропускали по приказу главврача, – и во всей хлорированной больничке, где даже в страшном, почернелыми экскрементами заляпанном туалете не имелось ни единого клочка бумаги, совершенно нечего было читать. Вопреки, а может, и благодаря бесчисленным уколам в растрясаемые протиранием хитиновые ягодицы, желание погрузиться в какой-нибудь роман переросло у Алика в наркотическую жажду. Уколы, наполняя тело, как горячий чай наполняет рыхлеющий кусочек рафинада, вызывали на голове, в волосах, подобие едкого тления, а в мозгу какой-то дикий, мутный голод, обострявшийся ночами, когда бормотание и сон на соседних койках были будто длинные тексты, слепленные неисправной машинкой в неразборчивые черные абзацы. Решетчатая темнота словно запирала дневные вещи в свою кладовую, бодрствующему мозгу совершенно нечем было питаться, – а на свободе, за окном, куда Алик подолгу смотрел, успокаивая расческой зуд в волосах, чужая улица была пустынна и залита тем же точно разбавленным синюшным светом, что молчавший за спиною, параллельный улице больничный коридор. Если удавалось задремать, Алику снилось, будто у него во рту, замороженном понюшкой кокаина до холодной пельменной скользкости, занемевшие зубы легко вываливаются из гнезд и брякают в тепловатой, лавровым листом отдающей слюне. После таких кошмаров даже днем любая твердая частица в больничной слизистой пище заставляла исследовать находку языком и переживать иррациональные подозрения насчет съедобности собственных зубов; приятели так и не поняли, что поедание прежде любимой черешни было для свежевыписанного Алика добровольно принятым мучением. Они не догадывались, какую неудовлетворенность вызывает у него теперь любой наличествующий и видимый предмет, о котором, собственно, нечего сказать; любой реальный предмет, этот громоздкий, собирающий пыль эквивалент единственного существительного, привязывал Алика к реальному, как бы больничному времени, спасением от которого могли служить книги и только книги.
После психушки природа его книгочейства разительно изменилась и сделалась видом постоянного голода, удовлетворяемого с неразборчивой жадностью, заставлявшего жеваться в магазинной очереди, в общественном транспорте, где низенький Алик висел на поручне, подлетая на ухабах и держа перед пионерскими очками плотным квадратиком сложенную газетку. Притом что Алик мог питаться одним бутербродом в день, пожирание книг как бы восполняло недостачу пищевых калорий и даже создавало их переизбыток. Алик не переставал толстеть, черты его сделались странно размытыми, и весь он, оплывая, терял физическую индивидуальность, так что было уже невозможно выделить его издалека среди других толстяков. Больше всего он любил читать про путешествия – Тура Хейердала, Джералда Дарелла, других столь же деятельных испытателей природы и человеческой натуры, – но сам становился все более неподвижным, годами не бывал на прелестной рассохшейся дедовской дачке, где забывшая тяжесть шагов, ничего сама уже не весившая лестница во второй этаж все еще могла играть хроматические гаммы, в подполе хранились темные, зеркальные под ватной пылью банки двадцатилетнего варенья, концентрические паутины в палисаднике повторяли, будто чертеж на невидимой кальке, рисунок с торцов посеревших, растресканных бревен. С течением времени Алик все с большим толчковым усилием, с предварительным раскачиванием себя и стула переваливался из сидячего положения в стоячее: неподвижность сиденья – какого-нибудь тяжелого кресла или фундаментальной парковой скамьи – передавалась ему и привязывала его невидимыми путами, которые не сразу удавалось разорвать.
Он почти нигде не бывал; хорошо утоптанная кривая, соединяющая дом и место службы (откуда нечувствительно вычитался всегда один и тот же путь, проезжаемый на уютно-укачливом троллейбусе), принадлежала Алику в той же степени, что и личная подпись. Погружаясь в книгу, Алик абсолютно отсутствовал; если случалось забыть приготовленный том или внезапно дочитать, он, оказавшись наяву, не смотрел на людей, взгляд его, дрожавший и бегавший от привычки к строкам, не находил в окружающем необходимых параллельных линий для восприятия смысла. Не глядел он и на свою высокую, высоколобую жену, общей жилистой худобою и шириною бедер похожую на кенгуриху. Эта женщина, принесшая ему приданое в виде двух неподъемных, исцарапанных от таски чемоданов с полным брокгаузовским словарем, взялась неизвестно откуда и первое время водила Алика за руку, на перекрестках поворачивая туда и сюда благородно посаженную голову, не скрывавшую под женскими житейскими красотами превосходного черепа. Никто не мог понять, что она нашла в капризном, занудном, неопрятном Алике, чья извечная возня с полуобсыпанной расческой, терявшей свои хвоины прямо в его курчавых, с пенкой, волосах, неприятно усложнилась с образованием (гораздо раньше, нежели у Антонова) беленькой, как яичко в гнезде, раздражительной лысинки. Безусловно, мир, который построила для себя эта скромная пара, получился женским: о чувствах, украшающих супружество, оба узнавали из любовных книг – и, чтобы стать не плохим и эгоистичным, а, наоборот, хорошим мужем, Алик из читателя превратился в читательницу. Все у них в семье делалось по писаному, а вернее, по печатному: жена, когда готовила на посерьезневшей кухне тяжеленные солдатские обеды, всегда справлялась в кулинарной книге, распахнутой среди очисток на рецепте и хорошенькой картинке, в то время как поварешка рулила в вареве вслепую, а на сковородке пригорал аккуратно нарезанный лук. Еда, разогревавшаяся потом в продолжение нескольких дней и превращавшая кастрюли изнутри в глубокие ямы, никогда не получалась похожей на изображение в книге, – впрочем, Алик и его жена презирали картинки за то, что они склоняют читателя к праздности и искажают словесную суть. Постепенно научная литература стала у них цениться превыше художественной, тоже являвшейся в конечном счете набором развлекательных картин. Росту болезней в семье соответствовало накопление книг по медицине: вычитанные заболевания, подобно героям романа, выходили из-под контроля – и примерная супруга, считавшая брошюрки по гинекологии чем-то вроде порнографии, расплачивалась в стационаре за свои небывшие грехи.
Все-таки они оказались по-своему счастливы, эти двое книгочеев, выбравшие мушиную жизнь на поверхности книжной страницы, – и Вика, принимая их презрение к иллюстрации за ограниченность и даже глупость, была не права. Тем более она не могла понять, что внутри молчаливой тетки с сине-морожеными ногами сорокового номера и с остатками рыжеватого пигмента в ранней, туго стянутой седине заключен, как основа возможного человека, скелет совершенной красавицы. Впрочем, Вика и своего любовника не умела рассмотреть, не замечала его детского скелетика и всего того, что было в нем невзрослого, – проявлявшегося, например, за рулем, когда он работал короткими ногами, будто катил на трехколесном велосипеде, и норовил попасть колесом послушного «мерса» на что-нибудь интересное, вроде кучки черного клея и перьев, оставшихся от голубя, или игриво мигающего пятнышка в лиственной тени. «Мерс», полулежаче-мягкий изнутри, увешанный по лобовому стеклу занятными игрушками, был его люлькой, его колыбелью, и шеф нежился в автомобиле, иногда почти засыпая, – в то время как дорога бесконечным пустым файлом уходила под незыблемо сияющий капот, а на мелькающих столбах кое-где темнели, будто странные птичьи гнезда, траурные веночки.
***
Антонов так и не определил, кто же был истинным избранником хозяйки зачарованного острова, превратившегося после свадьбы в самую обыкновенную квартиру – с работающим, сквозь пыль и солнце, бледным телевизором, только в тени проявлявшим чуть цветные изображения, с газетами на полу возле ветхого желтого кресла, с резкими запахами духов или лекарств, будто только что кто-то разбил пузырек. То неясное тепло, которое Антонов угадывал вблизи мандариновой лампы, тихо растворилось, его уже не было на спектакле, сыгранном в ЗАГСе остатками труппы; как это часто бывает после театрального представления, реальность теперь казалась слишком простой и плохо освещенной, люди торопливо расходились в разные стороны, и было понятно: если чуть задержишься – останешься совершенно один. Вероятно, артистический старец был утвержден на роль жениха только лишь потому, что оказался наиболее очевиден: он непременно присутствовал на каждой вечерней ассамблее, по нему, как по внешней примете, можно было узнать именно данное общество, хотя остальной состав мог меняться почти на сто процентов. Он был словно долгополый король на балетной сцене, перед которым (но спиной к нему, а улыбкой к ложам) красуются и вспыхивают истинные солисты и с воздушным топотком, забирая по кругу, проносится кордебалет. Он оказался, как ни странно, партийным: прочитывал с карандашиком целые пачки прессы, работал с газетами, будто с чертежами, мог часами толковать о подспудном смысле вручную разлинованных передовиц.
Он прожил, держась за сердце, еще четыре года, а когда он умер, рот его раскрылся, как у рыбины, у которой из губы вырвали крючок. Со смертью история, в которой он скромно участвовал, как водится, не кончилась. Накануне собственной свадьбы, коротая последние холостяцкие вечера уже в квартире отбывшей старухи (где обойные узоры на светлых прямоугольниках, оставшихся от мебели и картин, странно напоминали извилистую жизнь под перевернутыми камнями), – Антонов увидал в программе местных новостей знакомое лицо. На экране новенького телевизора «SONY», на фоне выгоревших азиатских гор, неожиданно возникла фотография того, кто был когда-то долговязым старшим лейтенантом, упорно смотревшим себе на колени во время допросов. Постаревшее небритое лицо в обвислой коже было так же маловыразительно, как нога в полунадетом шерстяном носке; сообщалось, что подполковник ФСБ такой-то, командированный на таджикско-афганскую границу, героически погиб при захвате наркокаравана, в результате операции изъято более тонны гашиша. На экране дергалось, постреливая, маленькое раскаленное орудие, окруженное игрушечными солдатиками, белое знойное небо было как старое зеркало, попорченное, словно пятнами отставшей амальгамы, серыми темнотами почти невидных облаков, и не отражавшее ровно ничего, – как будто и не было внизу медленно редеющей пыли от выстрелов, оружия, кидаемого, как дрова, на какие-то бурые тряпки, зеленого мыльного потока на камнях среди дрожащих кустов, по которому хрустела гусеницами раскаленная техника. Телевизорная, существующая только на экране азиатская война (где смерть представала в виде облака пыли, дневного призрака, с характерным восточным поклоном таявшего в воздухе) неожиданно взяла совершенно чужого Антонову человека, – и Антонов промучился несколько часов от непонятного стыда, чувствуя себя не то завербованным органами, не то кого-то все-таки предавшим. Неотвязная мысль, что его никогда вот так не убьют, что он по-прежнему материально наличествует, заставляла его со странным ощущением отчужденности глядеть на себя в свежекупленное Викино трюмо. Трехстворчатое зеркало, еще не укрепленное, а просто прислоненное к стене, еще не слившееся правильным образом с прямоугольностью квартиры, глядело вверх и заостряло дальние углы, а полураздетого Антонова показывало совсем молоденьким и словно в невесомости, с поднятыми в воздух темными волосами. Холодок отчуждения странно соответствовал холодку бредово-ясной зеркальной поверхности, и Антонов, находя в своей угловатой, под разными углами удлинявшейся физиономии темное сходство с погибшим подполковником, задавал себе совершенно ночной и безумный вопрос: неужели я – это я?
XV
Свадебная церемония, обошедшаяся теще Свете в немалые деньги, состоялась в радужный весенний денек, с кучами мокрого и грязного снегового сахара на тротуарах и прожекторной силой горячего солнца, косо бившего в окна ЗАГСа и позволявшего глядеть только в темные углы. Антонова не оставляло чувство, будто вокруг, на всех пустых и светлых стенах учреждения, показывают кино: будто каждый проходящий мимо человек одновременно проползает по нему, Антонову, неприятным смазанным пятном, будто он, Антонов, погружен в какую-то призрачную рябь и видит в слоистых солнечных лучах, пропекающих костюм не хуже утюга, характерное для кинозала мерцание кадров.
Впечатление усиливалось оттого, что Гера (с которым у Антонова тут же начался машинальный мысленный диспут) явился с видеокамерой и в операторском азарте командовал сбившейся кучкой «своих», взмахами лапы отгоняя зазевавшуюся «чужую» невесту, семенящую чернявую девицу, которой белизна ее неудобного кисейного платья и хромота на каблуках придавали что-то инвалидное. День был свадебный, пятница, невест в фойе собралось до десяти: в большинстве хорошенькие и блеклые, как юные розочки, одна ужасная, с прыщами, обильными, словно ягоды в варенье, при апатичном длинноволосом женихе, внимательно смотревшем, как она, подлезая пальцем, поправляет великоватую туфлю, – но никто в знаментательный день не выглядел особенно счастливым, и Антонов некстати подумал, что он-то уже до подробностей знает, как пройдет у него и Вики первая брачная ночь.
На Вике, в отличие от остальных, было простое тяжелое платье, которое она, шагая, расталкивала ногами, ненавистные шрамы от бритвы скрывались в раструбах каких-то длинных, чуть не до подмышек, атласистых перчаток, и хотя одна перчатка была – вероятно, при выходе из грязной машины – запачкана весенним земляным мазком, Антонов не мог не признать, что его невеста очень выделяется в простоватой принаряженной толпе. Взбудораженный Гера, в драном свитере с висящими нитками, но зато в каких-то особенных, вроде игрушечных космических вездеходов, сияющих башмаках, покрикивал, шаркал, пылил, переваливался на корточках, выискивая ракурсы; к нему, принимая его за работника ЗАГСа, робко подступали с вопросами солидные и потертые представители прочих свадебных делегаций. Только теща Света как бы ни в чем не участвовала, и не потому, что событие было ей безразлично: наоборот, она единственная сияла счастьем, нюхала какой-то букетик, завернутый в бумажный кулек, будто двести граммов простеньких конфет, и набожно глядела на грандиозную мерзлую люстру, висевшую без собственного света в полукружье винтовой полированной лестницы, ведущей на галерею с какими-то скучными служебными дверьми. Совершенно не имело значения, какая на Свете одежда, потому что она не чувствовала себя и самозабвенно вбирала торжество; рядом с тещей Светой официально высилась делегированная ее рекламной конторой Татьяна Викторовна (она же, очевидно, сука Таня) – статная женщина в прическе как зимняя шапка, с огромным букетом алых и розовых гвоздик, напоминавших выстреленный в воздух первомайский салют. Делегация за делегацией отправлялись в солнечно, как на улицу, растворявшийся зал, откуда после все высыпали повеселевшие, словно дети, прочитавшие на сцене трудные стихи; Антонов, стоя в новом костюме и белой рубашке, будто нейтральный игрек, косился на молодую тещу, и в который раз его посещала тоскливая мысль, что жениться надо было все-таки на ней. Ему мерещилось, будто он совершенно не любит Вику, так и этак улыбавшуюся в камеру, вдруг наладив с Герой творческий контакт: из-за внезапной потери настоящего чувства его охватывала жалость к будущей жене, к этим ее нелепым тесным перчаткам, к радикально обесцвеченным после выписки волосам, что выявило в них какой-то самый гиблый оттенок, словно перенятый у бурьяна на больничном пустыре, – и Антонов тихонько сжимал атласную лапку, стараясь тоже соответствовать моменту, ощущая на лице невидимую ласку киносъемки.
Наконец, подошла и их торжественная очередь: вспыхнула табличка на раскрываемых высоких полированных дверях, зазвучал откуда-то слева магнитофонный Мендельсон, и они, поскольку перед ними не осталось совсем никого, сами ступили на огромный, изобильный узорами, словно яствами, азиатский ковер. Антонов верил и не верил происходящему: все было словно первая неловкая репетиция. Он вел невесту под руку, точно нес к столу и к ожидающей за ним хозяйке неудобную корзину; собственная подпись в подсунутой огромной книге и указанной графе вывелась будто поддельная (вездесущий Гера, оказавшийся каким-то образом свидетелем со стороны жениха, бойко намарал пониже словно бы маленький текстик). Викин атласный палец, похожий на гороховый стручок, никак не лез в увертливое кольцо: оно в конце концов буквально выпрыгнуло из судорожной щепоти Антонова и поскакало по голому паркету, покатилось, набирая сверлящего стрекота. Все испуганно попятились, по-куриному поджимая ноги, Татьяна Викторовна вопросительно подняла клиновидную бровь, – только Гера храбро обрушился на пол и, после нескольких попыток прихлопнуть кольцо, победоносно поднялся с четверенек, с пылью на коленках и с добычей на красной ладони, похожей на наперченный бифштекс. После этого улыбки скисли; теща Света, которую и не такие плохие приметы пугали до полусмерти, все-таки сохранила выражение счастья, держа его на вскинутом лице, словно маску, у которой ослабли шнурки. Все вокруг сделались какие-то некрасивые, включая Вику, хмуро, зубами за пустые пальцы, сдиравшую перчатки: руки ее были розовы и измяты, будто после неловкого жаркого сна. В незнакомом кафе, где для свадебного ужина был арендован какой-то дальний полузал с единственным окном, неохотно пропускавшим прохожих из стекла в стекло, виноватый Антонов, отданный во власть официанта, сидел отрешенно и покорно, точно в парикмахерской. Теща Света, оставив Татьяну Викторовну, сильно покрасневшую от водки, подсела к нему, и они немного поговорили о незначительном, прерываемые музыкой из общего зала, что бряцала табором вокруг микрофона, страдавшего звуковой отрыжкой. Из-за музыки все, кто не танцевал, молча смотрели друг на друга поверх закусок, словно силились обменяться мыслями, или орали друг другу в уши. Вику, похожую уже не на невесту, а просто на даму в вечернем туалете, увели танцевать сначала свои, а потом подхватили чужие: иногда она показывалась в проемах между белыми полуколоннами, ступая на цыпочках за увлекавшим ее пиджачным кавалером, шевелившим от удовольствия накладными плечищами и усами, раздвоенными на манер большого рыбьего хвоста. То и дело маленькая Вика догоняла кавалера и музыку совершенно детскими неровными шажками и снова прилаживалась, и тогда они оба глядели под ноги, будто только разучивали движения, – а смущенный Антонов принимался искать глазами тоже какую-нибудь партнершу, но не видел никого, кроме немолодых тяжелых теток в трикотажных блестящих платьях, под которыми рисовались причудливые наборы жира и перехваты тесного белья.
Антонов чувствовал, что в этой свадьбе многое не к добру, – но чувствовал сквозь какую-то странную тупость и радовался, что тупеет, что до него не совсем доходят многочисленные знаки судьбы, из-за которых у бедной тещи Светы блеклое личико казалось сегодня грязным, будто у беспризорника. Одна из толстых теток, приметная бровями, чей рисованный изгиб напоминал изгиб велосипедного руля, развернулась на стуле и, держа на вилке ломтик лимона, ответила на ищущий взгляд Антонова вопросительной полуулыбкой. Антонову сделалось неудобно, и он, с горячей лимонной слюной, заполнявшей рот толчками, как кровь заполняет рану, протолкался между танцующими к месту для курения. Здесь, возле железной плевательницы, напомнившей ему о стоматологе, было по-прежнему нехорошо; Антонов, малодушно кивнув деловитому Гере, бившему спичкой по коробку, без пальто и шапки выбрался на улицу. Необыкновенная, резкая отчетливость апрельских сумерек сразу его освежила, холод словно массажной щеткой прошелся против роста вздыбленных волос. Капель засыпала; повсюду беловатые и мягкие наплывы, оставшиеся от капели и мелких широких ручьев, напоминали воск погашенных свечей. Антонов вольно стоял на мраморном крыльце рядом с молодым невысоким швейцаром, формой и фуражкой похожим на пограничника; он понимал, что его фигура жениха, чуждого самому себе на празднике свадьбы, столь же нелепа, как фигура этого ряженого парня, сцепившего перед собою маленькие руки в зеленых замшевых перчатках и утопившего в складке шеи твердый полудетский подбородок. Оттого ли, что оба они смотрели в никуда, оттого ли, что обычный табачный дымок, белея, как подкрашенный, в прозрачном воздухе апрельского вечера, отдавал какой-то терпкой возможностью свободных путешествий, – Антонову явственней обычного представлялось, будто улица, обсаженная голыми, как дворницкие или ведьмовские метлы, пирамидальными тополями, ведет не в поселок Вагонзавода, а в какие-то иные, столичные города. Собственное отсутствие вдали, где на смутно-белом поле чернело словно свежей тушью проведенное шоссе, почему-то казалось преодолимым. Тем не менее, Антонов понимал, что ему никуда не деться, что выбора нет, и если уж с ним случилась (он уже не боялся этого слова) любовь, если даже временное ее исчезновение, как вот сегодня, в ЗАГСе, обозначает – ее же, то надо просто быть на собственном месте и терпеть.
***
К. сожалению, Антонов не обратил внимания на собеседника Геры в курилке – благообразного молодого человека, чем-то похожего на совенка, с аккуратным галстучным узлом, нимало не ослабленным в кафешке, и с беззащитным темечком, где среди зализанных гелем вихров имелась центральная белая точка, очень удобная для попадания «в десятку». Ненаблюдательный Антонов не увидел, что молодой человек – не из его гостей, а явно из чужих – совершенно не курит и даже отгоняет от себя табачный дым отрицательными взмахами белой ладошки, но все-таки внимательно слушает Герин темпераментный треп, делая, впрочем, скучающий вид и как бы не интересуясь тем, что Гера изображает на пальцах и буквально пишет в воздухе густо, малярно дымящей сигаретой. В отличие от рваного дымка, растворявшегося, как и сознание Антонова, в опустившемся ниже нуля пространстве апрельского вечера, табачное облако около Геры клубилось, как никотиновый призрачный мозг, и словно содержало умыслы, которые при должном внимании можно было бы расшифровать.
Но Антонов не внял; он не узнал – вернее, не опознал – молодого человека и тогда, когда их официально познакомили на презентации компании ЭСКО и персонаж предстал перед ним уже ничем не заслоненный, радующий здоровым цветом гладкого лица и столь же гладкого хорошего костюма спортивной синевы, дополнительно представленный на пиджаке табличкой с фотографией, поразительно точно повторяющей оригинал. Остальные действующие лица (в том числе и Вика, уже занимавшая должность) более или менее разнились со своими яркими, но как бы раздавленными для сочности изображениями на бейджах, а этот важный юноша соответствовал себе до малейшего изгиба улыбки, словно фотография была сделана и отпечатана буквально сию минуту. Это повторение, словно эхо или имитация другого, более важного повтора, оставшегося за рамками сознания, спровоцировало смутный узнающий толчок, который Антонов на той презентации никак не связал с туалетом забытого кафе. Среди нескольких десятков самоповторений (чем и становилось каждое новое, даже и без таблички на пиджаке, явление совенка) первоначальная встреча затерялась, окончательно затерлась. Все-таки сумма реальных встреч, зафиксированная где-то в недрах мозга, оставалась как бы неполной (неизбывно ощущаемое п-1), – но Антонов опасался допрашивать себя, где же он видел прежде исполнительного директора фирмы, потому что в случае неудачи вспоминательного усилия совенок мог разрастись и сделаться тайным хозяином антоновского прошлого (чего, возможно, опасалась Вика, абсолютно отрицая давние случайные пересечения в Антоновым в библиотеке и киноклубе).
Логово этого персонажа оставалось невычисляемо (оттого, что курилка, составлявшая целое с комплексом мужского туалета, была просторна и сияла белым кафелем, она создала в подсознании ощущение безлюдья, чистоты и пустоты, с оттенком, может быть, чего-то медицинского, – хотя люди там, несомненно, имелись и как раз решали антоновскую судьбу). Мерцающее узнавание Антонов приписывал особому математическому чувству «отзыва», когда в построениях, по видимости разрозненно-громоздких, вдруг обнаруживается внезапная тема, вокруг которой начинают срастаться, отбрасывая механические хитрые протезы (на создание которых Антонов, бывало, тратил не одну неделю кропотливого и неудобного, как бы однорукого труда), истинно живые и необходимые части результата. Исполнительный директор и был для Антонова необходимой частью (многие более информированные люди даже не догадывались, до какой степени это верно) мнимой и заранее провальной структуры ЭСКО. Мой ненаблюдательный герой (совершенно не замечавший, что исполнительный директор не курит и не пьет, и наливавший совенку, как и другим попавшим под руку и бутылку участникам вечеринок, разнообразное спиртное, которое совенок вежливо нюхал, но никогда не пригубливал) видел в молодом человеке одну многозначительную странность. Эта странность вызывала у Антонова подъем, подобный тому, что всегда сопровождал переход от однорукого труда карандашом по бумаге к ясной работе всего озаренного и собранного сознания, когда предварительные, мучительно исчерканные выкладки делаются просто не нужны. Дело в том, что исполнительный директор, неизменно щеголеватый анфас, неизменно в параллельных брючных стрелках и с атласными височками вроде запятых, со спины являл совершенно другую картину: там торчали недообработанные гелем сухие пряди волос, налипали посторонние нитки, цветом далекие от гаммы костюма. Исполнительный директор как будто не отвечал за себя оборотного, или подсознательно верил, что никакого мира позади него не существует, или чувствовал себя каким-то частичным, плоским существом, – что соответствовало в представлении Антонова теореме ЭСКО, этой недобросовестной конструкции с ее ложной многомерностью и неработающей, впустую раздутой цифирью. Из-за того, что совенок был настолько интересен своей двусторонностью, Антонов испытывал к нему невольную симпатию (так и писатель, повстречавши где-нибудь прототипа, только что удачно ограбленного на какую-нибудь лакомую деталь, пре-исполняется к донору добрыми чувствами, так и я полгода дружила с бывшей замарашкой, несмотря на ее телячий восторг перед собственным житейским успехом и создаваемые ею хромые и слепые авангардные стихи). Исполнительный директор, чувствуя идущие от Антонова теплые токи, несколько смущался: с готовностью допуская чужака до роли хозяина, подставлял под водку свой невинный, только ясной минералкой смоченный фужер, даже однажды устроил «коллеге», присвистывавшему на дырявых зубах, хорошего недорогого стоматолога. Все-таки совенок, поулыбавшись странному доброжелателю, норовил побыстрее обернуться к нему неряшливой спиной и тем самым словно бы исчезнуть, переведя Антонова в разряд несуществующего. Оттуда, из несуществующего пространства, его и застрелили год спустя: не попали в беленькую точку на затылке, но все-таки достигли цели, вздыбив пиджачную спину тупой автоматной очередью, словно выдрав из кровавой почвы куст картошки. Спереди, когда перевернули труп, найденный почти за городом, на задах пролетарских железных гаражей, все было почти в абсолютном порядке, и открытые глаза директора смотрели ясно, как у куклы, – но спиной, всю ночь обращенной к звездам, взъерошенной, будто у злого кота, он, возможно, ощутил сквозь смерть реальность мира, оказавшегося позади буквально и целиком; возможно, в последние тающие минуты директора физически мучила неодинаковая величина всего пустотного пространства и земной, сырой и кисловатой тверди, в которую он, как в подушку, пустил немного слюны, – и он уже не мог определить, что больше, потому что переменчивое возрастание происходило во все стороны и далеко от распростертого директорского тела и, в отличие от самого директора, так и не закончилось.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.