Текст книги "Тарковские. Отец и сын в зеркале судьбы"
Автор книги: Паола Педиконе
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц)
«Ту, что горше всех любил»
Елизаветград – Юрьевец. 1921-1932
В одном из интервью в середине 1980-х Арсений Тарковский размышлял:
Страдание – постоянный спутник жизни. Полностью счастлив я был лишь в детстве. Но существует какой-то странный способ аккумуляции сил перед достижением большой высоты. Я не скажу, как это делается: то ли надо внушать себе, то ли учиться себя видеть, но полностью счастливый человек, наверное, не может писать стихи. Больше всего стихов я писал в 1952 году. Это был очень тяжелый год. Болела моя жена, я за нее очень боялся, никого к ней не подпускал, ухаживал сам… Я ужасно переживал, мало спал. Однажды она позвала меня, я побежал к ней и упал, потерял сознание…
И вот в тот год я очень много, очень много писал. Было какое-то напряжение всех духовных сил… Знаете, это как в любви. Меня всегда привлекают несчастные любови, не знаю почему. Я очень любил в юности Тристана и Изольду. Такая трагическая любовь, чистота и наивность, уж очень все это прелестно! Влюбленность – так это чувствуешь, словно тебя накачали шампанским… А любовь располагает к самопожертвованию. Неразделенная, несчастная любовь не так эгоистична, как счастливая; это – жертвенная любовь. Нам так дороги воспоминания об утраченной любви, о том, что было дорого когда-то, потому что всякая любовь оказывает влияние на человека, потому что, в конце концов, оказывается, что и в этом была заключена какая-то порция добра. Надо ли стараться забыть несчастную любовь? Нет, нет… Это мучение – вспоминать, но оно делает человека добрей.
Одно из самых пронзительных воспоминаний Арсения Тарковского – его юношеская любовь к Марии Густавовне Фальц. В своих записках он обозначает свою возлюбленную инициалами «М. Г.».
Среди соседей Тарковских по Александровской улице была семья Густава Фальца, бывшего управляющего имением барона Фальц-Фейна «Аскания-Нова», родственника знаменитого создателя заповедника. Переехав в Елизаветград, семья Фальцев поселилась в небольшом двухэтажном доме около гимназии; после смерти родителей Мария осталась жить в двух нижних комнатах с окнами в сад. Это о ней, М. Г., самое знаменитое стихотворение поэта:
Свиданий наших каждое мгновенье
Мы праздновали, как богоявленье,
Одни на целом свете. Ты была
Смелей и легче птичьего крыла.
Когда настала ночь, была мне милость
Дарована. Алтарные врата отворены,
И в темноте светилась
И медленно клонилась нагота…
С Тарковским и другими интеллигентными гимназистами, которые собирались в доме Фальцев, Марию познакомила младшая сестра Елена. Вокруг Марии сложился кружок влюбленных в нее талантливых елизаветградских юношей – Михаил Хораманский, Николай Станиславский и др. Но выделяла она Арсения – Асика Тарковского. Сама Мария Густавовна была «соломенной вдовой» офицера Колобова, участвовавшего в Первой мировой и пропавшего без вести во время Гражданской войны.
Александровская улица шла в гору, становясь еще круче немного повыше дома, где жили Тарковские. Арсений переходил ее тем же путем, каким ходил еще недавно в гимназию, и подходил к дому М. Г. Слева была терраса, застекленная матовым стеклом, повитая диким виноградом. По шаткому крылечку он поднимался на террасу, шел по узкому, тоже застекленному коридору, оттуда дверь вела в прихожую, а из прихожей – направо, к М. Г. У нее было темновато и днем – окно выходило в коридор, и в комнату попадало мало света. Слева от дверей стоял шкафчик, рядом на стене висели фотографии матери и отца – в одной рамке с двумя овальными отверстиями. За шкафчиком стоял диван в стиле модерн, в виде раковины, зеленый, плюшевый. У следующей стены был столик с лампой, которая не горела, – тогда жгли керосиновые коптилки. И еще на нем лежали книжки – Бальмонт, Северянин… За столиком, перпендикулярно стене, размещался клеенчатый турецкий диван, на котором она спала. А за диван Арсения не пускали – там была кухня, где топили голландскую печку и стряпали.
Помимо тесноты, комната Марии была еще и сыроватой. Ей это было вредно, потому что у нее был туберкулез легких. Раз в месяц она ходила к врачам, ей делали пневмоторакс. Но она не дорожила своим здоровьем, возможно, не дорожила и жизнью – слишком много делала она того, что приносило ей явный вред. М. Г. много курила и много пила. Тогда в продаже был только самогон, из него делали ликеры – сиропы отбивали запах сивушного масла.
Позже Арсений Тарковский вспоминал:
Я был очень молод тогда и не понимал, что ее можно было удержать от этого медленного постоянного самоубийства, если бы отдать ей всего себя, без остатка, если окружить ее собой.
Она была высокого роста и тонка, прямая фигура, длинные руки. Кожа была нежна, бела и розовата, к ней плохо приставал загар. Темно-русые волосы, сбегавшие к мысику на лбу, она немножко подстригала, чтобы лоб казался повыше. У нее были голубые – или серые? – глаза, окруженные голубыми кругами, чуть выдающиеся скулы, некрупный рот, белые и скорее мелкие зубки… Голос ее был со странной хрипотцой, быть может, ее голос был первым, что заставило меня полюбить ее.
Она была бедна. Может, у нее были еще платья, но я помню ее только в белой блузке и коричневой юбке в клетку; с обувью у нее всегда было не слишком благополучно. Еще она имела серое пальто цвета офицерской шинели и меховую, кажется, скунсовую горжетку.
Как я был молод тогда!
До этого она была замужем. Муж ее уехал чуть ли не после первой брачной ночи, она осталась одна с матерью. Потом у нее был роман с М[ихаилом] Х[ороманским], но и он уехал, потом с Н. Г., и он бросил ее. Может быть, до меня она любила и еще кого-нибудь… Тогда я думал, что она не любит меня. Вероятно, так и было. Ведь я был совсем мальчик тогда, за что меня было любить?
Я не помню, как это началось. Не помню, что было причиной тому, что я должен был поцеловать ее ногу в ботинке, но я поцеловал. Это было сделано, чтобы унизить меня, и я был унижен – поцеловал и ушел. Я тогда полюбил ее, и если она когда-нибудь любила меня, то полюбила тоже тогда. Быть может, ее влекла ко мне разнузданная чувственность мальчишки, которую она во мне угадывала, она ведь тоже была чувственна. Мы проводили сумасшедшие ночи и дни. Я очень рано развился в этом смысле, я был плохой мальчик и причинял маме много страданий.
Я был легкомыслен тогда, мне нравилась и другая женщина, и М. Г. сказала как-то ей: «Заведи с ним роман, он славный мальчик». Та посмеялась, не завела. Я очень страдал оттого, что М. Г. так сказала. А может, это была пустая бравада, она любила хорохориться…
Года за два до смерти М. Г. я снова попал в город. Мы увидели друг друга, я с женой был у нее, и жена ей не понравилась, – хотя, скорее всего, это была ревность. Но тогда она в последний раз принадлежала мне.
Какое-то время спустя я написал письмо М. Г., я писал о том, что любил ее и, вероятно, люблю до сих пор. Письмо было большое, на десяти страницах, в нем я много писал о себе; вероятно, это было хорошее и печальное письмо, потому что в те годы мне казалось, что молодость не удалась, а это помогало писать так, что написанное волновало читателя.
Ответа я не получил. Много лет спустя от сестры М. Г. я узнал, что она умирала с письмом в руках. Сестра потом сожгла это письмо.
М. Г. было жаль свою молодость. А может, она по-настоящему любила меня и печалилась о том, что ничего не сделала, чтобы удержать меня. Но, скорее всего, ей было страшно умирать, а я своим глупым письмом разбередил этот страх. Всегда получалось так, что мои высказывания, как бы благожелательны они ни были, причиняли боль тому, к кому они были обращены. У меня сердце лишено такта. Хотя, говоря правду, к этому меня приучила она – я слишком старался защититься от ее изменчивой любви.
В 1929–1932 годах, уже будучи женатым на Марии Вишняковой, живя в верховьях Волги – Завражье и Юрьевце, Арсений мучительно тосковал о Марии, оставшейся в далеком южном городе. Это была тоска не только о юношеской любви, но – о самой юности.
Если ангелы летают
В куполах ночных церквей,
Если розы расцветают
В тесной горнице твоей.
Ангелы в ночных куполах – это Юрьевец, его таинственные древние храмы. А тесная горница – это Елизаветград, город первой любви, город вечного света, опустевший рай.
М. Г. посвящены (без обозначения) около десятка стихотворений Тарковского, написанных в разные годы. Одно из них датировано 5 августа 1932 года и в черновике имеет приписку «день смерти М. Г.».
Соберемся понемногу,
Поцелуем мертвый лоб,
Вместе выйдем на дорогу,
Понесем сосновый гроб.
Есть обычай: вдоль заборов
И затворов на пути
Без кадил, молитв и хоров
Гроб по улицам нести.
Я креста тебе не ставлю,
Древних песен не пою,
Не прославлю, не ославлю
Память бедную твою.
Для чего мне теплить свечи,
Петь у дома твоего?
Ты не слышишь нашей речи
И не помнишь ничего.
Только слышишь – легче дыма,
Ниже сонных трав земных,
В холоде земли родимой
Тяжесть нежных век своих.
Шенгели
Москва. 1920-1930-е
Тарковский приехал в Москву 27 июня 1925 года. В юноше с горящими глазами жила романтика времен Гражданской войны, тяга к путешествиям и приключениям, но еще больше томила жажда поэтического самовыражения.
Поэзией Арсений увлекся «давным-давно». Елизаветград был заметным культурным центром, и многие дореволюционные знаменитости не обходили его, гастролируя по Новороссии. Мальчиком Арсений вместе с отцом побывал на поэтических вечерах Федора Сологуба, Константина Бальмонта, Игоря Северянина…
Юный Тарковский прибыл в Москву в одежде, сшитой из солдатской шинели и гимнастерки. Кроме того, у него были: а) тетрадка стихов, б) умение ничего не есть два дня подряд.
На первых порах помогала сводная сестра Леонилла (она уже несколько лет жила в Москве, выйдя замуж за актера столичного театра), но так не могло продолжаться долго. И Арсений взялся за то, в чем считал себя сведущим и к чему лежала душа, – стал работать распространителем книг. Звучит красиво, а на деле – классическая модель коммивояжера: нужно войти в доверие к клиенту и уговорить приобрести товар, зачастую не очень покупателю и нужный.
Продажей книг Арсений промышлял примерно с год. Затем знакомство и дружба с поэтом Георгием Шенгели открыли возможность зарабатывать на жизнь хотя и поденным, но литературным трудом – сочинением заказных фельетонов, рецензированием рукописей и т. д.
Георгий Аркадьевич Шенгели (1894–1956) практически неизвестен современному читателю, разве что как адресат стихотворных нападок и эпиграмм Маяковского, вроде:
…молотобойцев
анапестам
учит профессор Шенгели.
Тут не поймете
просто-напросто,
в гимназии вы,
в шинке ли.
Не оставался в долгу и Шенгели, ответив полемически заостренной статьей «Маяковский во весь рост» (1927), направленной не только против Маяковского, но и против футуризма в целом.
Между тем начало писательской деятельности самого Шенгели было связано именно с футуризмом. Приезд Игоря Северянина, Владимира Маяковского, Давида Бурлюка и Вадима Баяна в 1913 году в Керчь, где Шенгели учился в гимназии, произвел на него сильное впечатление. Правда, его кумиром стал не Маяковский, а Северянин.
В 1916–1917 годах Шенгели принимал участие в гастролях Северянина по югу России, выступая с докладами на его «поэзо-вечерах». Вскоре, однако, Шенгели изменил литературную ориентацию. Поселившись в 1917 году в Харькове, он провозгласил новое направление в современной поэзии, которое называл «новоклассическим», «пушкинизмом», «новым пушкинством», в качестве примеров такового приводя стихи М. Волошина, О. Мандельштама и В. Ходасевича.
В годы Гражданской войны обстоятельства забросили Шенгели на территорию, занятую Добровольческой армией Деникина. Об этом периоде своей жизни он впоследствии писал:
Октябрь, а затем германская оккупация Украины оторвали Харьков от Севера <…>. В начале 19 г. Харьков был занят советскими войсками; я поехал в Москву и узнал, что Вы остались за рубежом <…>. Дальше судьба меня занесла опять на Юг, где я отсиживался от добровольческих щупальцев. Окончательный переворот застал меня в Одессе, где пришлось пробыть полтора года, борясь с нуждой и холодом, – пока весной 22 г. я не выбрался в Москву.
Основные свои произведения – сборники стихов «Раковина» (1922) и «Норд» (1927), филологические труды «Трактат о русском стихе» (1923) и «Как писать статьи, стихи и рассказы» (1926) – Шенгели создал после революции.
Тарковский познакомился с Шенгели, когда поступал на Высшие литературные курсы, – Георгий Аркадьевич был в числе экзаменаторов. «Южное» происхождение Арсения и эрудиция юноши явно благорасположили к нему Шенгели.
Вот что вспоминал позже Тарковский о Шенгели:
Я никогда не видел человека, одетого, как он. На нем был сюртук – долгополый, профессорский сюртук, короткие, до колен, черные брюки, жившие второй жизнью: когда-то они были длинны, их износили, потом – обрезали и остатками починили просиженные места. На ногах у профессора – солдатские обмотки. На носу ловко сидит чеховское пенсне.
Шенгели молод, особенно для профессора. Голос у него глубокого, мягкого тембра, низкий и очень гибкий. Я угадал сразу: профессор из наших краев, человек южный. И правда – он из Керчи, в Москве не так уж давно. Он был комиссаром искусств в Севастополе. Он любит оружие, так же, как и я.
Пройдет время – он будет вести занятия в тюрьме, в литературном кружке, состоящем из заключенных. Поэтому ему выдадут револьвер, и он мне его покажет, и мы будем чистить его вместе, три раза в неделю.
Мне казалось странным, что Шенгели – профессор. Для меня он был – поэт. Я не думал, что человек одновременно может быть и поэтом, и ученым. Я еще в детстве, года три тому назад, прочел книгу его стихотворений «Раковина». А теперь он подарил мне свой «Трактат о русском стихе».
В те времена существовало два рода поэтов: одни были революционные (Демьян Бедный, Кириллов, Гастев, Александровский, Герасимов). Другие поэты влетели в РСФСР из бывшей империи и были просто поэты (Кузмин, Сологуб, Андрей Белый, Василий Каменский). Я тогда плохо разбирался в нашей словесности, понятия у меня были не слишком ясные. И я удивлялся Шенгели. Он был поэтом «просто», а писал стихи о революции…
Поэзия Шенгели открыла молодому поэту, что можно писать стихи и на современные темы. Тарковский был изумлен, он не знал этого до знакомства с Шенгели. Еще так недавно он полагал, что стихи следует писать на старые, проверенные, классические темы, о падении Трои, например, и любовные, причем современность может присутствовать в стихах только последнего рода – любовных… При этом в вопросе формы стиха Шенгели был абсолютным сторонником неоклассицизма.
Тарковский признавался:
Шенгели стал моим учителем во всем, что касалось стихотворчества. Прежде всего, он обучал меня современности. Когда я забирался на античные горы слишком высоко, он хватал меня за ноги и стаскивал на землю. Он говорил:
– Почему вы не напишите стихотворения – ну, скажем, о милиционере? Он же несет чрезвычайно важные функции: он осуществляет власть государства на этом перекрестке…
Шенгели жил тогда в Борисоглебском переулке на каком-то поднебесном этаже в одной комнате со своей женой Ниной Леонтьевной. У них была собака Ворон, доберман-пинчер.
Крыша текла. Хозяева подставляли тазы, ведро и консервные банки, и струйки воды противно стучали по железу. В комнате было тесно, и стало еще тесней, когда Шенгели поселили меня под письменным столом. У меня там была постель и электрическая лампочка.
Денег у меня не было. Георгий Аркадьевич кормил меня и заставлял писать стихи. Шли месяцы. Я жил уже не под письменным столом, а в комнате какого-то полукурятника за Таганкой. У меня появились деньги. Я стал журналистом. Вот как это произошло. Георгий Аркадьевич сказал мне:
– Знаете что? Я ухожу из «Гудка». Не хватает времени. Я веду в этой газете фельетон на международные темы в стихах и судебную хронику. Возьмитесь за это дело.
– Я не умею, – сказал я.
Мне стало страшно. Показалось, что легче умереть, чем написать фельетон в стихах на международную тему. Конечно, легче, чем в прозе, но никогда, никогда мне с этим делом не справиться.
– Легче умереть, чем написать фельетон, – сказал я.
– Ну вот еще! Нате вам газету, найдите тему!
Я взял газету и действительно нашел тему.
– Вот, – сказал я, – смотрите, Георгий Аркадьевич: Пилсудский на заседании сейма…
Не помню, как оскандалился тогда Пилсудский, но мой учитель сказал:
– Прекрасно! Пишите про Пилсудского! Сейчас же! Когда напишете, мы пойдем в «Гудок» и вы станете сотрудником редакции.
Я сочинил свой первый фельетон. Шенгели выправил его, поперчил и присолил. Под его руководством я составил и свой первый судебный отчет.[6]6
За два года работы в «Гудке» Тарковский опубликовал полтора десятка судебных очерков под псевдонимами «А. Т.», «А. Троль» и «Тарас Подкова».
[Закрыть]
Так Шенгели связал мою жизнь с газетой, чтобы, – если он с Ниной Леонтьевной уедет из Москвы на лето, – я не умер с голоду и увидел, что такое работа и настоящая жизнь.
Тарковский попал в «Гудок» в его золотую пору, когда в газете сотрудничали Булгаков, Катаев, Олеша, Ильф и Петров…
Шенгели и позднее опекал своего юного друга. Помог с работой на радио, где Тарковский писал инсценировки радиоспектаклей. Правда, работа эта быстро кончилась. Стоило Тарковскому ввести в пьесу под названием «Стекло» (шел 1932 год) персонаж, именовавшийся «Голос Ломоносова», как тотчас РАППовская критика[7]7
РАПП – Российская ассоциация пролетарских писателей (создана в 1925 году), довольно одиозная организация, «прославившаяся» нападками на литераторов, не соответствовавших, с точки зрения рапповцев, критериям настоящего советского писателя. Давление под лозунгом «партийности литературы» оказывалось на таких разных писателей, как Михаил Булгаков, Владимир Маяковский, Максим Горький и др. РАПП, как и ряд других писательских организаций (Пролеткульт, ВОАПП), был расформирован постановлением ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» от 23 апреля 1932 года, заменившим старые организации новым единым Союзом писателей СССР.
[Закрыть] обвинила автора в мистицизме и поповщине.
Из радиовещания пришлось уйти. И опять Шенгели не оставил юного друга – предложил ему попробовать свои силы в переводе поэзии народов СССР. Тарковский попробовал – получилось хорошо. Профессия переводчика хотя и весьма тяготила, а порой и просто подводила к смертельной грани, но кормила его всю жизнь…
Из других запомнившихся Арсению Тарковскому эпизодов – совместные дежурства на крыше дома, где жил Шенгели, на 1-й Мещанской, в августе и сентябре 1941 года во время первых бомбежек Москвы немецкой авиацией:
Над Москвой с гудением бормашины летают «юнкерсы». Шенгели чувствует мое беспокойство и ведет со мной подчеркнуто спокойную беседу, чтобы мне легче стало жить на свете – под черным гудящим небом, ослепленным голубыми прожекторами, на крыше семиэтажного дома, в середине огненного кольца, зажженного вражескими летчиками вокруг Москвы. Пламя – там красное, там – зеленое: горят склады Лакокраски на Красной Пресне…
Когда я во время войны так редко и так ненадолго приезжал в столицу – я бывал у него в холодной, нетопленой квартире и рассказывал о том, что довелось мне видеть в пору разгрома гитлеровцев под Москвой, да о боях на Курской дуге.
– Видите, – говорил он, – я недаром втянул вас в «Гудок»: вам это пригодилось. Вам было бы теперь трудней работать в газете – без подготовки… А какой у вас пистолет? Покажите-ка!
Брал пистолет, вынимал обойму, выбрасывал патрон из ствола, прицеливался в угол и щелкал.
– Рука у меня не дрожит, смотрите, – правда?
Рука у него и в самом деле была тверда.
Высшие литературные курсы
Москва. 1920-е
Сокурсница Тарковского по Высшим литературным курсам Юлия Нейман вспоминает:
Арсик – так его тогда называли. Было ему тогда – восемнадцать. 1925 год. Осень. Это – время действия… Место?.. Скажешь: «Москва. Литературные курсы» – и ничего не выразишь. Кто теперь вспомнит окраску и запахи тех лет? К тому же наши «Литкурсы» существовали так недолго! Несвоевременность, призрачность этого учебного заведения угадывалась с самого начала: незадолго перед тем был ликвидирован, видимо за ненадобностью, «Брюсовский» литературный институт… И все-таки, едва сообщение о Литкурсах где-то появилось, в Дом Герцена, где тогда приютилась курсовая канцелярия, побежали девушки и юноши, как теперь сказали бы – абитуриенты, с документами и дерзким желанием посвятить свою жизнь литературе.
То были по большей части отпрыски «бывших» или хотя бы попросту интеллигентских семей – те, кому ход в «рабоче-крестьянские» вузы тех лет был заказан. Не то чтобы вполне «чуждые», но и не «свои». По крайней мере, не «свои в доску» – ходила тогда такая формула!
Кто поступал к нам на курсы?.. Чуть раньше – Даня, Даниил Андреев, чьи мистические стихи теперь уже многим известны. Чуть позже – Юрий Домбровский: это имя говорит само за себя.[8]8
Ю. Нейман забыла упомянуть Роберта Штильмарка.
[Закрыть]
Среди слушательниц курсов Арсений явно пользовался наибольшим успехом. Юлия Нейман признается:
Что он – красив, мы, первокурсницы, заметили сразу. Но своеобразие, особость этой черно-белой красоты осознавалась поздней и постепенно. Первый взгляд ухватывал только то, что могло быть присуще любому красивому брюнету: черные крылья бровей на очень белом лбу. И яркий рот. Такой яркий, что я не удержалась от вопроса:
– Тарковский! Вы красите губы?
Тут нужна «сноска». Юноши с накрашенными губами в те годы были в Москве не такой уж редкостью. И мы, литкурсанты, относились к ним терпимо. Короче, своим вопросом я не хотела обидеть нового знакомца.
И все-таки он обиделся. И стал изо всех сил тереть губы рукавом своей черной рубашки.
– Вот, глядите! Глядите!
Я глядела… Отпечатков помады на черном не появилось. А губы стали еще ярче. Мы оба посмеялись. Обида его прошла. Он пересел ко мне на парту (помнится, она была в левом от него ряду) и быстренько нарисовал в мою приготовленную для записей тетрадь – почему-то свинку. Условный рисунок был неплох. Автор явно умел рисовать.
Домой мы шли вместе. Кодекс «рыцарской» чести гласил: «даму» надо проводить, где бы она ни жила. «Дама» – то есть я – жила достаточно далеко. За время пути он успел рассказать мне о своем родном городе Елизаветграде, – он его называл с добродушной шутливостью – «Елдабеш». Тогда же я запомнила имена его лучших друзей – Коля Станиславский, Миша Хораманский, Юрка Никитин… Четвертым был он, Арсик.
Арсений Тарковский. Середина 1920-х годов
Эти веселые друзья взяли себе, скорей всего из духа противоречия эпохе, громкие титулы – «князя», «графа», «маркиза». Арсик именовался князем, хотя тогда он, кажется, не знал (во всяком случае, не говорил никогда), что родоначальниками Тарковских и правда были князья – дагестанские князья Тарки.
Высшие учебные заведения 1920-х годов – довольно странные образования, если судить по меркам нашего времени. Весьма колоритное описание их оставила Эмма Герштейн, литературовед, близкая подруга Анны Ахматовой, Осипа и Надежды Мандельштам.
В первые годы после революции прием в университет был свободным. Мы с Леной, например, записались на философское отделение, когда ходили еще в 7-й класс гимназии, превращенной уже в Единую трудовую школу. В университете мы застали еще таких философов, как Бердяев, Ильин-гегельянец (впрочем, он читал в музыкальной школе Гнесиных в маленьком особняке на Арбатской площади), Кубицкий, слушали историка Кизеветтера… Но вскоре вся эта блестящая профессура уехала навсегда за границу, и университет производил впечатление барского дома, отданного на попечение управителя и домашней челяди. <…>
Но что особенно отвращало меня от университета, это вузовцы. В аудиториях в ожидании лектора они пели хором; на вечерах танцевали под духовой оркестр; в общежитиях предавались бурным страстям. А мне виделось что-то напускное, аффектированное, взвинченное во всем, что они делали. У новых людей были чуждые мне вкусы, другие повадки, другие понятия о добре и зле.
Мне кажется, что пошлость и развязность студенческой аудитории пугала даже Брюсова. В университете он чувствовал себя менее уверенно, чем в организованных им литературных курсах, куда принимал учащихся по отбору, то есть уже реализовавших свои литературные способности. Я помню его подавленный и растерянный вид на лекции, когда все девицы по инерции объявляли первым поэтом Блока, а мужчины в красноармейских шинелях нараспашку вскакивали на кафедру, перепрыгивали через спинки студенческих скамей и орали «под Маяковского» свои стихи. Однажды Брюсов не выдержал и обратился к аудитории:
– Что вы все так любите Блока? Ведь он плохой поэт.
– А кто хороший? – возмущенно кричали из рядов.
– Пастернак, – удивил всех Брюсов.
Преподаватели Высших литературных курсов не принадлежали, скажем так, к числу «баловней» эпохи. Среди них были, например, Густав Шпет и читавший древнегреческую литературу профессор Соловьев – родственник весьма одиозного в глазах советской власти философа и богослова Владимира Соловьева… Можно вспомнить и еще несколько блестящих эрудитов, чья судьба трагически оборвалась.
Недолгое время один из семинаров на курсах вел Андрей Белый. Он любил давать студентам «технические» задания в области стихосложения, версификационные упражнения. Однажды предложил составить фразу с максимально возможным количеством гласных букв, идущих подряд, без перебивки согласными (как буква «е» в слове «длинношеее»). Тарковский придумал фразу, содержащую восемь (!) букв «и»: «Дрожали губы в смятении и Ии. И – «Иисусе сладчайший!» – воскликнула она».
Белый пришел в полный восторг от этой фразы, и все оставшееся до перерыва время ходил, бормоча:
– Дрожали губы в смятении…
На курсах Арсений познакомился и сдружился с Семеном Липкиным, Марией Петровых и Аркадием Штейнбергом. Эту компанию молодых поэтов переводчик Владимир Бугаевский как-то в шутку назвал «квадригой».
Липкин вспоминал:
Мы встречались если не ежедневно, то через день-два. Этому способствовала городская близость: я учился в Инженерно-экономическом институте на Новой Басманной, Штейнберг жил на Старой Басманной. Тарковский – рядом, в переулке вблизи Разгуляя, да и Петровых обитала сравнительно недалеко – в деревянном доме в Сокольниках.
Впоследствии Арсений Тарковский писал об этом времени и о том, что сближало членов «квадриги»:
Несколько молодых поэтов, не заботясь о печатании своих стихов, подняли почти никем не замеченное знамя. На нем было написано: Поэтическая правда…
Наша поэзия не должна быть нарочита, сказали мы… и в этой естественности и увидели правду… – Что такое реализм? – спросили мы – и тут не могли согласиться друг с другом. Тогда мы выдвинули общую гипотезу: это – система творчества, где художник правдив наедине с собой.
Высшие литературные курсы были закрыты в 1929 году. Студенты получили право сдать выпускные экзамены в 1-м Московском государственном университете, но Тарковский этим не воспользовался. В автобиографиях он объяснял это «тяжелой болезнью жены».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.