Электронная библиотека » Петр Краснов » » онлайн чтение - страница 27


  • Текст добавлен: 23 апреля 2017, 04:55


Автор книги: Петр Краснов


Жанр: Исторические приключения, Приключения


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)

Шрифт:
- 100% +
6

– Бачка, ты спишь?

Калмык Ашака стоит над постелью Семена Даниловича. В комнате тихо. Ставни закрыты вплотную. Темная непогожая ночь на дворе.

Семен Данилович проснулся. Он теперь спал чутким, сумеречным сном, без сновидений. Сквозь сон слышал он, как выл и стонал ветер в степи, как шумели сухими сучьями тополя и дребезжали вьюшки в печной трубе. Но приход Ашаки прослушал.

– Что случилось? – садясь на постель, спросил он.

– Худо есть, бачка. Очень худо есть. Тебя арестовать, тебя убить хотят. Утром придут из Разгульного люди. Сейчас в комитете много народа есть. Ночью приехали с подводами, все вооруженные. С утра тебя брать, тебя убить, а имение все поделить. Сережа ими всеми руководит…

– Что же делать, – в каком-то отчаянии своего бессилия произнес Семен Данилович.

– Ничего, бачка, велик Бог. Я поседлал тебе Комика, а себе Крылатого, уйдем в степь. Степь спасет. К Уланову уйдем… к Сархаладыку Костиновичу Камрадову уйдем. К нему придут – дальше уйдем. Степь не выдаст. Много знакомых есть, хороших калмык есть. Бери деньги, бери хорошая одежда, бери немного чего хочешь в сумки, давай мне.

И увидав, что Семен Данилович хочет зажигать свечу, сказал.

– Огонь не надо. Увидят. Нехорошо есть. Смотрят, галдят, по двору ходят. Нас не увидят. Дождь, ветер, я знаю как пройти. Спокоен будь…

Ах, это бегство из своего дома! Из дома, своими руками построенного, где прожито сорок лет жизни и так много передумано.

Бегство от своих! Бегство шестидесятипятилетнего старика от смерти!

Да уже не проще ли умереть? Все одно недолго жить.

Но старая бодрость степного волка проснулась в Семене Даниловиче и быстро, уверенными движениями, несмотря на темноту оделся он, натянул дорожные сапоги, положил револьвер в карман, запрятал на грудь деньги и сказал Ашаке: «Ну, идем!..»

Холодный ветер и дождь охватили их за стенами дома. В сумраке ночи, сквозь полосы дождя желтыми квадратами светились окна хаты для приезжающих, где помещался комитет, и избы, где жили рабочие. При свете этих окон были видны силуэты повозок и лошадей, стоявших на дворе. И сквозь ветер и бурю слышно было горготание толпы у домов – грр… грр… грр…

– Иди, бачка, за мною, – сказал Ашака и пошел впереди Тополькова.

Как вор крался старый хозяин вдоль сада, укрываясь тыном, потом спустился к пруду и шел за калмыком под ветлами вдоль гребли, над самой водой.

– Осторожно, бачка, не оборвись, – шепнул ему калмык. – На мосту у них сторож был.

Они прошли мимо моста, взобрались на плотину по топкому и скользкому чернозему и уже смело зашагали по степи к двум темным силуэтам поседланных лошадей.

Их держала молодая калмычка, дочь Ашаки.

Тихо, ловким, привычным движением степного наездника поднялся Семен Данилович на стремя и мягко опустился в подушку седла.

– Готово? – раздался тихий голос Ашаки.

– Готово, – ответил Семен Данилович.

– Ну, айда за мной…

Темная степь поглотила их в своих холодных и мокрых обьятиях и окутала порывами злобного ветра…

7

Эти дни скитаний Семен Данилович провел в каком-то отупении. Это не была та свободная жизнь, которую он так ценил и так любил. Оторванный от родного гнезда, он, привыкший иметь все «свое», жил чужим и по чужим людям. И это еще было бы полбеды, его отлично принимали калмыки, как дорогого гостя, холили, угощали, но только он оживется день-два, как ему приходилось уезжать и искать нового пристанища, другого гостеприимного хозяина. За то, что он помогал лошадьми и хлебом выборному войском атаману, его обьявили «вне закона». Хуторяне знали, что он увез с собою деньги, и за ним охотились, как за богатой добычей, забрать которую можно совершенно безнаказанно. По степи бродили шайки советских дружин и вольных охотников за черепами, избивавших отставших «кадетов», «капиталистов», «помещиков» и просто «буржуев», и тихая задонская степь уподобилась прериям Америки, времен ее завоевания.

Но – тянуло и, ах, как тянуло к себе, на зимовник, где осталось с лишком сорок лет упорного труда и где любовью билось к лошадям все эти сорок лет его, не знавшее другой любви сердце. Посмотреть – уцелели ли жеребцы, узнать, пощадили ли жеребых маток и годовиков, осталось ли хотя что-либо от бившей жизнью, как горный ключ, его экономии, где каждый гвоздь, каждая машина, каждый амбар годами обдумался и создавался при непосредственном его участии.

Первые два дня он провел у Сархаладыка Камрадова. Богатый калмык расставил для него свою лучшую кибитку, с печкой и широкою кроватью с пружинным матрацом, поил его чудным кумысом и давал удивительное кислое молоко. Он зарезал для него самого жирного барашка и часами сидел в пестром, на беличьем меху халате у Семена Даниловича, смотрел на него косыми глазами и говорил короткими, продуманными фразами, которые резали истерзанное сердце Тополькова.

Обед окончен. Выполосканы в медном тазу жирные руки – ели руками, обтерты чистым полотенцем, и гость и хозяин сидят на пестром ковре на маленьких скамеечках перед невысоким столом, накрытым чистою, пестрою в узорах скатертью. В круглых, толстого фарфора чашках подан чай, из уважения к гостю не калмыцкий, сваренный с бараньим салом, а русский, и к нему старые леденцы и изюм.

– Ах, что делается, что делается на белом свете, – вздыхая говорит Сархаладык Костинович.

Семен Данилович смотрит на его большое круглое, как луна в полнолуние, лицо, на котором узкие блестят глазки, под черными бровями и большой рот кривится в презрительную усмешку и ему больно, что калмык смеет презирать русский народ и казаков. Смеет их, владык и завоевателей степи, осуждать.

– Сын у меня, еще племянник, еще жены брат, еще второй жены племянник и два, так себе, работника, не родня, – загибая толстые пальцы, украшенные перстнями, говорит Камрадов, – шесть человек в калмыцкий полк пошли на защиту Атамана и круга. Как не пойти! Ведь сами выбирали, свой атаман ведь. По закону! Так я говорю или нет?

Но молчит Семен Данилович.

– Теперь говорят – они изменники. Атаман, говорят, узурпатор, – и слова такого не слыхал, а они, те новые, настоящая власть. Скажи пожалуйста, где правда? Почему тот, кого все войско избрало, – изменник и у-зур-патор, а те, что сами пришли названные и непрошенные, не изменники? Кто же это пойдет?

Но нет ответа у Семена Даниловича, и он тихо, как бы в раздумьи, произносит:

– Сдурел народ.

– Сдурел народ, – повторяет Камрадов, и презрение еще ярче видно на его лице, – сдурел… Нет! Трус, подлец народ стал, оттого и вся эта история. Намедни приезжают ко мне два казака с хутора. Спрашиваю их, ну, как порешили, за кого идете? А они мне отвечают – да мы-де пойдем за того, кто силу возьмет. Большевики, так большевики, а не они, так монарх, пускай хоть сам Вильгельм приходит, нам это все единственно. Вот какой народ стал… Без Бога!

– Да, Бога забыли. Теперь молодой-то казак иной – и креста не носит и в церковь заглянуть стыдится…

– Ага, вот. Вы над нашей верой смеялись. Хурул, мол, – пустяки, наши гелюны и манжики вам как на театре казались, а мы своего бога не забыли. И теперь, скажи, где правда? Куда моим-то шести идти? За кого? Тоже искать, кто сильнее будет? Ах, как в степи живу, никогда того в степи не было, и не перенесет этого степь![32]32
  Хурул – калмыцкий буддийский храм. Манжик – священнослужитель, соответствующий православному дьякону, гелюн – буддийский священник.


[Закрыть]

– Как не перенесет степь? – спросил Семен Данилович.

– Ты не знаешь степи, – важно сказал Камрадов, – ты сорок лет жил в степи, ты сто лет жил в степи – мало. Ты ее не знаешь. Калмыки тысячу лет, больше тысячи лет живут в степи – они ее знают. Степь живая, как море. У ней свои законы, своя честность, своя любовь. Степь гостеприимна и степь честная. Твоя лошадь пропала, в мой табун зашла – моя не берет. Жеребец гонит долой, табунщик смотрит тавро – это лошадь Семена Даниловича – отдать ее Семену Даниловичу. Степь грабежа не любит. Ты едешь, я еду – добрый человек едет, далеко видно, не страшно. Теперь что такое? Этот жить может, тому жить нельзя. На детей, на усталых мальчиков нападают вшестером, вдесятером на одного, травят, как зайцев, догонят, убьют. Что же хорошо? При татарах того не было. Степь погибнет от этого.

– Да, погибнет, – сурово молвил Топольков, – запашут степь. Поделят и запашут.

– И она высохнет и не даст урожая, – в тон ему сказал Камрадов. – Степь не простит обмана.

Тяжело это слушать Семену Даниловичу, но как гость он должен слушать.

Погода теплая, солнечная. Весною пахнет, небо полно темной голубизны, снег стаял, и грязная темно-бурая степь дымится парами воды. Жаворонки взлетают наверх и поют короткую песню, приглашая строить гнезда в расщелинах почвы. Короткой зимы как не бывало. Полы кибитки отвернуты, и горизонт виден из-за чайного стола.

И далеко, далеко, еще Семен Данилович и не видит, первый узкими своими глазками заметил Камрадов, показалась группа всадников. Что за люди? Свои или чужие? Враги или друзья? И кто теперь свои и кто чужие? И кто враг и кто друг? Но человек пятнадцать при оружии – это сила, это угроза, это опасность.

– Я поседлаю тебе, Семен Данилович, лошадей, и ты с Ашакой езжай в балку и там жди, а я узнаю, что за люди, и пришлю сказать.

Опять бегство, днем, на виду у каких-то людей, чьи намерения неизвестны.

В балке сыро и грязно. Грузнет кровный Комик, и беспокойно стоит Крылатый. Ашака залег на краю в старом бурьяне и смотрит на становище Камрадова. Отделился от него всадник, и рысью побежал к балке гонец.

Гонец – мальчик киргиз, внук Камрадова.

– Ну что?

– Это они… Враги. Вас ищут, кадете ищут. Только вы уйдете свободно. У них лошади – никуда! Устали. Теперь обыск у отца делают. Пулеметы ищут, а сахар и чай отбирают…

Бегство. Куда? Куда глаза глядят. Степь так велика и обширна. Но тянуло, тянуло к родному зимовнику…

8

Однажды тихою, морозною, звездною ночью, когда земля под копытами лошадей стучала, как чугун, и трещали тонкие льдинки на лужах и на замерзших мокрых глубоких колеях, Семен Данилович подьехал к хутору Разгульному и выехал в улицы. Хутор спал. Все ставни были прикрыты, и была тишина. Ни одна собака не лаяла.

Он проехал к дому хорошего знакомого, старого, шестидесятилетнего, казака Зимовейскова и постучал в ставню у его окна.

Старик сейчас же проснулся и испуганным голосом спросил:

– Кто там?

– Это я, Топольков.

– Семен Данилович, что ль?

– Я.

– Чего ты ночью-то? Аль заблукал?

– Пусти заночевать.

– До утра пущу, а утром провожу, а то худо бы не было.

– Спасибо и на том. Покалякаем.

– Эх, калякать-то о хорошем не приходится.

– Одно слово срам! Так иди же! Ты как, лошадьми или верхи?

– Верхи.

– Один?

– Нет, с калмыком.

– Ну, заводи в ворота.

Загремел засов, распахнулись ворота, и Зимовейсков встретил Семена Даниловича.

Семен Данилович поднялся на крыльцо и прошел за Зимовейсковым в его комнату.

– Ну, скажи мне, Лукьяныч, что у меня на зимовнике, – спросил он, садясь на лавку у стола, на котором Зимовейсков зажигал керосиновую лампу.

– Э-эх! – с досадою взмахивая рукою, вздохнул Зимовейсков и не стал говорить. – Садись, чайку согрею. Молока, что ль, достать, или сала, – суетился он, не отвечая на вопрос.

– Что, плохо, что ль? – упавшим голосом продолжал допытывать Семен Данилович.

– Хуже некуда.

– А что, сожгли?

– Нет.

– Да ты рассказывай. Я ко всему готов.

– Как уехал ты, все разобрали и по хуторам увезли.

– Жеребцы где?

– Наши взяли.

– И что же?

– Запрягли, стали гонять. Пьяные скакали по хутору, запалили, испортили. Потом пришли хохлы с Забалочного, с Воронков, стали себе лошадей требовать. Драка была. Стреляли… Ну и жеребцов порешили.

– Как порешили? – еле слышно проговорил Семен Данилович.

– Да убили ж! Чтобы, значит, ни казакам, ни хохлам. По справедливости.

– А матки?

– Поделили. Да уже многие повыкидали. Запрягать стали, бить чем попало. Сдурел народ. И машины делили, тоже драка была. Хотели деревья фруктовые выкапывать, да не знаю, выкопали аль нет.

– Ну а комитет что?

– Что комитет?! «Хронтовики» ничьей власти не признают… Что старуха, скоро, что ль, чай? – крикнул он за перегородку.

– Сейчас, родимый, – отозвалась жена Зимовейскова.

– Чаем, Семен Данилович, напою, накормлю, чем Бог пошлет, да и езжай с Богом. Прости, Христа ради, нельзя. – И старик, понизив голос, продолжал: – У меня, внизу, писарья полковые. Проснутся, дознают, что ты у меня… беда. И тебе и мне несдобровать. Тут один другому… такой сыск! все чего-то боятся, никто никому не верит.

– Да, вчера у Сархаладыка Камрадова в кибитке пулемет искали.

– Боятся.

– Да чего же они-то боятся?

– А всего. Все им снится опасность. Тут сколько мальчиков кадетов да офицерьев, сказывают, убили.

– За что?

– Против народа идут.

– Истинное наваждение.

– Да вот поди ж ты!

Старик и рад был дорогому гостю, и боялся, чтобы не раскрыли его у него. Он все покрикивал на жену: «Потише, Матреша, да не греми ты, ради бога, посудой».

– На ледник сходить, что ль, за молоком-то, или в кладовку?

– Нет, не ходи лучше, старая, – услышат.

– Да как же так без молока-то? – слезливо моргая старыми глазами, говорила старуха.

– Семен Данилович простит. Экое время, время-то какое, и гостя принять как следует нельзя. Подай, Матреша, хотя варенья к чаю. Там, кубыт, ежевика у нас осталась.

Чувствовал Семен Данилович, что не в пору он гость, и рад и не рад ему старый Зимовейсков.

Боится!! И горько ему стало. Что он? Преступник, что ли? Прокаженный какой?!

Он пил бледный чай из тонкого стеклянного стакана. Ему здесь каждый кусок поперек горла становился, но пил из вежливости, чтобы не обидеть хлопотавших для него ночью хозяев. Он вяло слушал рассказы Зимовейскова.

– Сын у меня в полку. Так, что говорит: землю делить поровну надо. И хохлам, и казакам одинаково. Потому и хохлы, говорит, такие же граждане. Что же, говорю я ему, от казаков, значит, землю отбирать будете? – Да, говорит, придется… Вот оно дела-то какие!..

– Ну а старики как? – спросил Семен Данилович.

– Молчат. Что же поделаешь. Их сила. Все они оружейные, да злые такие. На отцов кричат! Им что? Они и отцов побьют.

– Значит, боитесь?

– Боимся, – тихо сказал Зимовейсков.

– Пропал, значит, Дон.

– Значит, пропал, – тупо повторил старый казак.

И было опять ощущение, что какая-то высокая каменная непроницаемая стена встала между ним, коннозаводчиком Топольковым, и хуторянами.

Семен Данилович допил чай, встал, поблагодарил хозяев и стал прощаться. Его не удерживали.

– Прости, Христа ради, – говорил Зимовейсков. – Рассвет скоро. Не увидали б.

Распахнулись ворота, неохотно вышли из них нуждавшиеся в отдыхе кони и пошли по уличке из хутора.

Выехав в степь, Семен Данилович свернул целиною на свой зимовник.

В бледном туманном рассвете весеннего дня замаячили вершины тополей, показались черные раскидистые ветви яблонь и груш фруктового сада и темно-коричневая железная крыша дома. Потянулись соломенные крыши сараев и служб, тын и за ним корявые ветлы над греблей. Все как было.

Комик прибавил шага, почувствовав близость дома, и коротко заржал.

– Домой, бачка, поехал, – сказал калмык.

– Домой, куда же больше.

Стало светло. Поднявшееся солнце было не видно за туманом, но чувствовалось, что скоро ярко заблестит оно с высокого голубого неба и настанет теплый весенний день.

Тихо на зимовнике. Не идут с гоготаньем гуси к воде, не поют петухи и не видно на грязном базу застывших, как изваяния, буро-красных волов.

Топольков въехал в усадьбу. Пусто. Там и там валяется гусиный пух, головки и крылья кур. Мертвый полуоглоданный собаками рыжий жеребенок лежит в углу. Все ворота сараев и конюшен открыты и всюду пусто. Виден только сор. Валяются клочья соломы, сена, у кладовой просыпана мука, лежат разбитые бочонки и кадки.

На конюшне жеребцов остались только солома и навоз.

Семен Данилович слез с лошади и приказал калмыку завести ее в денник и расседлать, а сам пошел к дому.

Там тот же беспорядок. В гостиной на полу лежат разбитые рамки от фотографий, разорваны портреты.

Книги и журналы растрепаны и разбросаны по полу. В кабинете железная касса разбита и лежит в куче мусора. Платье, белье, двухствольное охотничье ружье исчезли.

Вдруг раздались по комнатам быстрые шаркающие шаги, костлявые пальцы впились в локоть Семена Даниловича и горячие слезы оросили его руку вместе с сухими поцелуями.

Савельевна…

Простоволосая, с растрепанными прядями седых косм, с раскрытой шеей, худая, с воспаленными горящими голодными глазами… Безумная.

– Барин мой, миленький барин, одни мы на белом свете остались и степь не прокормит нас двух стариков. Ничего, ничегошеньки нам не осталось! – причитала, заливаясь слезами, Савельевна. – Ох, голодна я старая.

– Постой, Савельевна… У Ашаки есть чай, и сахар, и сухари, и сало, прокормимся покамест, а там, что Бог даст.

– А ты-то, родный, не уйдешь?

– Останусь. Ступай! Хлопочи с Ашакою и себе и мне закусить, а потом надумаем…

«Надумаем!..»

Сорок лет кропотливой работы, и нет ничего. Сорок лет борьбы со степью, победа над нею и побежденная степь благословила труды его…

Лежит фотография с ставки в 20 кобыл, снятая в Москве на выставке семь лет тому назад. Большая золотая медаль и премия коннозаводства! Восторги и рукоплескания публики и гордость Семена Даниловича. «Что вы их, из глины, что ли, лепили по одному лекалу…» Где он? Где эти лошади. А там росли еще лучшие!.. Где Калиостро, за которого семь тысяч заплачено, внук знаменитого Рулера?.. Где подобранные масть в масть, статья в статью кобылы? Где все это неисчислимое богатство лошадиного царства, равного которому нет ни в Америке, ни в Азии, ни в Австралии, да и нигде в мире. Разрушено и пало это царство и нет возможности поднять его! Что пропали быки и овцы, что не осталось ни одной курицы, что вывезены до последнего зерна запасы хлеба, что голод надвигается на богатого хозяина – это пустое. Степь прокормит. Он это знает по долгому опыту жизни в степи. Степь не покинет его. Но восстановить расхищенное и уничтоженное лошадиное царство, вернуть этих гордых лошадей, которые на войне догоняли и германца и австрийца… Сотни лет работы… А где эти сотни лет, когда уже немного осталось жить.

И кто разрушил?

Свои…

Они разрушили всю великую Россию, они уничтожили ее Армию и вместо славы победы дали несмываемый позор поражения. Свои… Сами… Своими руками…

Он не может сказать: «Отче, отпусти им, не ведают, что творят…» Сил нет.

Они знали… Им говорили… Они не верили…

Что же дальше? Голодная смерть среди богатой степи на пустом разоренном зимовнике, или вечные скитания по чужим людям без своего угла. Жизнь, как птицы без гнезда, жизнь на ветке, под листом.

В шестьдесят пять лет!

Семен Данилович вышел на крыльцо.

Степь широко открылась перед его взором. Под блеском солнечных лучей она рыжела, краснела и млела под голубизною сверкающего неба. Песни жаворонков лились. Могучая и смелая лежала она перед ним, обширная, как море и как море таинственная. Величественное дыхание ее вливалось бодростью в старое сердце. Очарованный ее простором и тишиною, умиленный ее простою красотою он сел на скамью и застыл в молчаливом созерцании вечной природы, отразившей в себе величие и премудрость Господа Бога.

Бог поможет! Господь не оставит! Степь выручит.

Станица Константиновская,
февраль 1918 года
ВОСЬМИДЕСЯТЫЙ

Его поймали с поличным. Окровавленный нож, кривой и острый, был у него в руке, и он его бросил, когда его схватили цепкие руки солдат, толпа нависла над ним и выволокла на широкую площадь, освещенную электрическим фонарем.

Убийца солдата, метким и ловким ударом большого кривого ножа распоровший ему живот, оказался невысоким, коренастым человеком, сильным, – трое рослых солдат едва могли его удержать, когда он вырывался, – мускулистым и ловким. Темное, загорелое и грязное лицо имело небольшие черные усы и черную бородку, волосы были коротко острижены, и глаза, чуть косые, горели недобрым огнем. Он одет был в старую солдатскую шинель и папаху искусственного барашка.

На шум драки, на крики толпы прибежал с вокзала наряд красной гвардии и матросов и плотною черною стеною окружил пойманного.

Пойманный знал, что его сейчас разорвут на части, или, в лучшем случае, расстреляют, но он был совершенно спокоен. Только дыхание после борьбы было неровное.

И бывалые, видавшие виды матросы, и столичная красная гвардия, опытные в расстрелах и казнях, и видавшие не раз казнимых были удивлены, что ни лицо этого солдата не побледнело, ни глаза не потухли, ни сам он не обмяк, хотя приговор над ним уже был произнесен солдатскою толпою и он знал этот приговор: – «расстрелять!»

Да иначе и быть не могло. Он убил ночью сонного товарища. Зачем? Конечно для того, чтобы ограбить. Убитый был ценный партийный работник, неутомимо ведший агитацию среди солдат по поводу демократизации армии, введения выборного начала, человек с тупою непреклонностью крестьянина проповедовавший ненависть к офицерам и необходимость их истребить на «Еремеевской» ночи. У такого человека должны были быть деньги, полученные от партии. И этого опытного агитатора кривым и острым ножом во сне поразил этот маленький крепкий солдат.

Дело ясное, не требующее суда – расстрелять!

Но уж слишком был спокоен и не бессознательно тупо, а разумно спокоен, обреченный на казнь, чтобы не обратить на себя внимания опытных палачей.

Маленькими, умными, проницательными глазами осматривал он матросов и красную гвардию, теснившуюся вокруг него с винтовками в руках, и как будто хотел что-то сказать.

– Товарищ, – обратился к нему худой, безбородый и безусый матрос с испитым лицом уличного хулигана, – как же это вы своего товарища солдата?.. А??. Зачем же это… Грабить!

– Нет, не грабить, – спокойно ответил пойманный. – Я никого никогда не ограбил.

– Ладно. Так зачем же убили?

– Это месть.

– Вы его знали?

– Нет, я его не знал. Сегодня первый раз увидал.

– Ишь ты, – раздались голоса в толпе. – Ты, брат, зубы-то не заговаривай, не болят. Стройся к рассчету. Расстрелять!.. Чего попусту возиться – убил своего товарища – расстрелять и только.

Глухо волновалась толпа. Метались в сумраке ночи худые косматые руки, пальцы, сжатые в кулаки, мрачные тупые глаза бросали недобрые косые взгляды, надеяться на помилование было невозможно, смерть уже нацелилась в него и готова была схватить его когтистыми руками, а он стоял все так же величаво спокойный. Даже руки сложил на груди.

– Я мщу не ему одному. Я его не знаю, я мщу всем солдатам. И этот не первый, – сказал он, когда на минуту стихли крики.

Дело принимало особый оборот. Вина усугублялась, казнь грозила стать не простым расстрелом; возмущенная толпа могла начать избивать его, медленно приближая смерть, увеличивая мучения, а он шел на это. Шел, и все-таки был спокоен.

Коренастый матрос, в фуражке с козырьком на затылке и в хорошо сшитом черном бушлате, с большим лицом, бледным, измученным, на котором умно смотрели глаза, не то офицер, не то боцман вышел из толпы и медленно спросил:

– Так это не первый, кого вы убиваете? А который?

– Восьмидесятый, – невозмутимым тоном ответил пойманный.

Ахнула толпа и, теснее сгрудившись, придвинулась почти вплотную к этому солдату. Цифра поразила и ее, привычную ко всяким зверствам.

– Тут не место для шуток, – строго сказал человек в боцманской шапке. – Если вы говорите о тех, кого вы убили на войне, это нам не интересно.

– Нет, – все так же спокойно, с чуть заметной усмешкой на тонком выразительном лице, проговорил пойманный, – это восьмидесятый русский солдат, которого я убиваю ночью во время сна все одним и тем же метким ударом ножа, открывая ему весь живот.

– Он сумасшедший, – пробормотал матрос в фуражке боцмана.

– Все равно, и сумасшедшего расстрелять. Ишь какой выискался сумасшедший! Слышьте, товарищи, восьмидесятого солдата зарезал… Его не то что расстрелять, замучить надо.

Примолкшая было толпа опять загалдела. Кто-то сзади, стараясь протискаться ближе, прокричал:

– Это что же, товарищ, вчера ночью на северном вокзале солдатику живот, значит, распорот, на месте уложен – ваша работа?

– Моя, – отвечал смело пойманный.

– Постойте, товарищи, сказывали в трактире Севастьянова позапрошлою ночью тоже солдатик убит. Правда, что ль?

– Это я убил. Я говорю вам, что этот – восьмидесятый.

Жадная до крови, привычная к убийству толпа матросов и солдат смотрела с любопытством и уважением на человека, отправившего, по его словам, восемьдесят солдат на тот свет ударом ножа. Даже и по их понятиям, даже и в их мозгу, тупом и грубом, эта цифра совершенных злодеяний производила впечатление и интересовала их.

– Антиресно выходит. Товарищи, ну пущай он перед смертью покается, как это он, значит, восемьдесят бедных страдальцев солдатиков уложил. А там мы обсудим, как его за это замучим.

Хмурая теплая ночь стояла над городом. Весь город спал, и только эта черная толпа глухо волновалась и, тяжело дыша, наваливаясь друг на друга, стараясь рассмотреть поближе этого замечательного человека, тискала друг друга и жила сладострастным ожиданием страшной пытки и казни.

– Прежде всего скажите мне, кто вы такой? – спросил боцман.

Пойманный ответил не сразу. Он задумался, опустив на минуту на грудь свою сухую породистую голову, потом поднял ее и, гордо оглянув толпу, сказал:

– Я мог бы соврать. Назвать любое имя. Документ у меня чужой, солдатский. Того, первого, которого я зарезал, под чьим именем я живу, но я не хочу этого. Пусть перед смертью солдатчина знает правду.

Он сделал паузу. Напряженно пожирая его глазами, тяжело дыша прямо ему в лицо, теснились вокруг матросы и рабочие-красногвардейцы.

Властным огоньком, привыкшим повелевать и покорять своей воле людей, оглянул пойманный толпу и спокойно и раздельно, громко и отчетливо, выговаривая каждое слово, произнес:

– Я штабс-капитан Константин Петрович Кусков, офицер…

Взрыв негодования не дал ему договорить. Опять заметались в воздухе руки, то сжатые в кулаки, то потрясающие оружием, и опять раздались жесткие выкрики:

– Офицер!.. Ах ты… Это, товарищи, расстрелять его мало!.. Надо-ть убить так, чтобы памятно было… своего брата солдата туда-сюда, еще и помиловать можно, потому мало ли ежели затмение разума, или темнота наша, а то офицер!.. Образованный!..

– Нет, товарищи, пусть он раньше докажет, за что он так притеснял… Этакое убийство.

Голоса снова стихли. Жажда услышать что-то страшное, выходящее из ряда вон, заставила людей умолкнуть и слушать этого спокойного человека.

– Рассказывайте, что же заставило вас уничтожить такую массу солдат? – спросил боцман.

– Извольте… Три месяца тому назад наш полк сошел самовольно с позиции и был отведен в резерв в город Энск, мой родной город, где у меня жила семья: старуха мать, молодая жена и трое детей. Семью я с начала войны три с лишним года не видал. Мучительно было стыдно возвращаться домой без победы, самовольно, как дезертиры. Мы, офицеры, пробовали уломать солдат, отговорить их делать это, но полком уже правил самозванный комитет и сделать что-либо было невозможно. Офицеров не слушали – их оскорбляли…

– Известно, у них завсегда солдаты виноваты. Их послушать, так и в том, что войну проиграли, солдат виноват один, – раздалось из толпы.

– Постойте, товарищи, дайте слушать.

– А вы, товарищ, будьте короче.

– Хорошо. Я вас не задержу. В Энске произошли беспорядки. Убили командира полка, почти всех офицеров. Ворвались в мою квартиру. Искали пулемета. На моих глазах убили мою мать. Потом меня схватили и держали за руки, а над моей женой надругались до тех пор, пока она не умерла в обьятиях злодеев. То же сделали с моею двенадцатилетнею дочерью, а сына восьми лет и дочь четырех убили, разрубили на куски. После этого меня отпустили. Сказали: смотри и помни солдатскую школу… И я запомнил. Наш полк разошелся, и найти злодеев я не мог. И я поклялся отомстить всем тем солдатам, которые смущают душу солдатскую. Я переоделся в солдатскую шинель, купил острый кинжал и пошел странствовать по рынкам, где продавали солдаты казенное обмундирование, по вокзалам, где шатались дезертиры, по притонам. Я толпился с солдатами на митингах и всюду и везде слушал агитаторов. И когда я слышал призывы к бунту, к братанию на фронте, к убийству начальников, я не отставал от этого человека. И в эту ли, в другую ночь, на вокзале среди множества спящих людей, в ночлежном доме, на этапе, в притоне я настигал его спящим и неизменно ловким ударом творил свою кровавую месть. Я научился делать это так быстро, так ловко, что иногда проделывал это в большом, плохо освещенном зале железнодорожного вокзала тогда, когда по вокзалу ходили люди. Я ждал только, чтобы ближайшие заснули. Я постановил уничтожить восемьдесят человек, потому что восемьдесят было тех, которые взволновали наш полк, творили убийства и насилия. Я не боялся быть схваченным, потому что, что для меня смерть? Ничто. Что для меня мучения, когда я вспомню муки моей жены и дочери, свои муки? Я жажду мучений тела. Они дадут мне блаженство и искупление… Я хотел только одного, выполнить цифру. Убить восемьдесят. И до сегодняшнего дня я берегся и был осторожен. Сегодня этот был восьмидесятый и я мог позволить себе маленькую роскошь – подойти и убить спящего на глазах у его бодрствующих товарищей… И я мог бы уйти… Меня боялись. Но я бросил нож. И теперь я жду смерти… Жду мучений… Я жажду смерти… Я мечтаю о спасительной боли мучений…

Тяжелое молчание и прерывистое сопение многих ртов и носов встретило его рассказ. И была в этом молчании тупая неповоротливая дума. Была зависть профессионала палача к палачу любителю, перещеголявшему его. Темная мысль говорила, что жизнь для этого человека тяжелее смерти и что если наказать, то наказать оставлением жить будет наиболее мучительною казнью…

На многих лицах сквозило уважение к этому человеку, пренебрегшему смертью и убийством. Артисты смотрели на артиста.

Сырой сумрак висел над грязною площадью. Тускло мигали огоньки улиц предместья, убегавших в черную даль, к площадям и большим улицам спящего теперь города, полного громадных зданий, дворцов, храмов, полного спящих людей.

Штабс-капитан Кусков опустил голову и ждал, что его схватят, ударят, начнут пытать.

Страшен и мучителен только первый удар, думал он, потом наступает отупение, полусознание, боль теряет свою силу.

И он ждал этого первого удара.

Но его не было.

Он поднял голову. Против того места, куда он смотрел, было пусто. Толпа матросов и красногвардейцев молча, понурившись расходилась по площади.

Он понял. Безмолвный народный суд приговорил его к самой жестокой пытке – жить.

Кусков снова опустил голову на грудь и тихо пошел с площади. Вот он вошел в узкую тесную улицу. Тревожно замаячила по грязи его тень, отброшенная фонарем, протянулась до стены дома, заколебалась на ней и исчезла. И не стало видно и самого штабс-капитана.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 | Следующая
  • 3.8 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации