Текст книги "Атаман Платов (сборник)"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 38 страниц)
…Густая крапива
Шумит под окном,
Зеленая ива
Повисла шатром,
Веселые лодки
В дали голубой;
Железо решетки
Визжит под пилой…
А. Фет
– Ты все грустишь, мой красавец, ты все не можешь забыть свою невесту, свою родину? – нежно и мягко сказала Люси, проводя рукой по волосам Конькова.
Коньков сидел на восточной окраине парка, на земляном валике, у рва, и задумчиво смотрел на далекий чуждый горизонт. Был мягкий, теплый вечер: краски голубого неба были нежны, и словно перламутром подернулся горизонт; облака были серые, прозрачные, а сзади горел пурпуром закат и освещал стволы деревьев и просветы аллей.
Коньков поднял голову и оглянул стройную фигурку Люси. За два года своего плена он не мог не полюбить ее, за ее любовь к нему. Иногда он чувствовал к ней большую нежность, ему хотелось приласкаться, но вспоминались другие ласки, и он уходил петь свои песни, вспоминать сраженья, вспоминать прежнюю родную любовь. И все возмущалось тогда в нем, и презирал он в те минуты себя, решался бежать, но не хватало духу покинуть любящую женщину, все повергшую к ногам его. Он упрекал себя в малодушии. Он собирался уходить, укладывал вещи, шел проститься, но она упрашивала его остаться одну неделю, один день, покрывала его самыми знойными поцелуями, и он оставался. «Где мой характер?! Где моя сила воли?! – спрашивал он себя и не находил ответа. – Что с Ольгой, жива ли, здорова ли? Любит ли?» – «Конечно, любит», – говорило сердце. «Еще один месяц», – думал он и оставался больше…
А когда наступила эта дивная вторая весна, весна, в которую он уже был совершенно здоров, сильнее защемило сердце и больше затосковал он по родине.
О, как бы дорого он дал, чтобы снова служить в полку, увидеть Платова, ходить в Новочеркасский сад и слушать удалые напевы полковых песенников. Что-то поделывает Зазерсков, Маруся, вышла ли она опять замуж или вдовой коротает свой век? А аромат степи, запах сена, маштачки, нагруженные вьюком, и казаки, нагнувшиеся к луке, мазанки, – милые родные картинки далекой бедной родины, как жаждал он видеть их вновь!
Как хотелось ему порою съесть кусок черного хлеба, уху из гекомасов[60]60
Г е к о м а с – окунь.
[Закрыть], запить нордеком… Чего бы он не дал за стакан цимлянского, за беседу с казаком, за объятия Ольги!
Но приходила Люси, изящная, страстная, всегда одетая со вкусом, роскошная и нарядами и красотою, и бледнел Коньков и подчинялся ей, как подчинялся Платову, Милорадовичу, словно он был в командировке. Он ездил с нею верхом, легко сажал ее в седло, пел ей свои песни, но тосковал и худел с каждым днем более и более. Наконец Люси это заметила.
– Слушай, голубчик, хочешь, поезжай завтра к своим на родину. Повидай невесту, если она свободна, останься у ней. А если она не дождалась тебя, если она обманула, – если не достойна твоей любви, ты вернешься ко мне; хорошо, мой друг?
– А ты-то как же?
– Я ничего, – а сама плакала, и слезы текли по ее лицу, падали на подбородок. Он взял ее за голову, наклонил к себе и поцелуями осушал ее глаза.
– Я сама виновата, что полюбила тебя. Мне казалось, что Провидение послало тебя ко мне на Занетто, чтобы утешить в потере моего мужа, и я увлеклась. Мне следовало быть умнее, я должна была понимать, что родины твоей мне не заменить. А я все надеялась, что мои ласки, моя любовь тебя очаруют. Теперь вижу, – я ошиблась. Видно, у вас в самом деле иначе любят родную землю, и не мне соперничать с твоим Доном. Потом, если твоя Ольга такая чистая, как ты говоришь, если правда, что она ожидает тебя, – она достойна твоего возвращения. Уезжай, мой дорогой, и только помни обо мне.
– Люси, мне жаль тебя! – сказал казак.
– Спасибо, голубчик. Что же делать? Вон какой ты худой стал, заморенный. Еще умрешь с тоски.
– А ты что же?
– Я… У меня потекут мои долгие дни в этом замке, дни скучные, одинокие; я буду сидеть, гулять, ездить, буду тебя вспоминать, буду думать, что тебе хорошо.
До слез жаль было Конькову Люси. Он уже хотел было сказать, что ничего ему не надо, что он за такую любовь заплатит вечной любовью и не уедет, да вспомнилась ему Ольга: подумал он, что и она, быть может, плачет теперь и ночей не спит от горя, вспомнился ему дорогой полк, атаман Платов, и не выдержал Коньков… Он не сказал ни слова, только глаза да румянец, покрывший лицо, говорили сильнее слов.
– Пойдем, мой голубчик. Сыро становится, еще не простудился бы ты.
Они проходили медленно по парку. Воспоминания двух лет, проведенных здесь, подавляли их.
– Помнишь, – сказала Люси, – какой ты был дикий после болезни. И не люблю-то я, и любить-то не смею… Разве можно давать зароки?.. Желание женщины – воля Бога; заставить полюбить женщину трудно, а женщина всегда сумеет к себе привязать… Вы ведь все, – смеясь сказала она, – господами хотите быть; притворись на один день рабою, – и на другой уже станешь госпожою. Правда, мой милый?
Коньков молчал. Противоположные чувства боролись в нем. Ему жаль было парка, жаль Люси, жаль этой богатой, прекрасной природы. Ему хотелось даже сказать Люси, что пусть все пойдет по-старому, что он забыл Ольгу и не надо домой, но потом опять вспоминался Тихий Дон и все, к чему привык с детства, и хотелось уехать домой к Ольге, к полку.
Люси усугубила свое внимание к Конькову. Они так нежно вдвоем поужинали и долго сидели потом, молча глядя друг на друга. Коньков обнял ее, она осторожно освободилась.
– Нет, мой милый, не надо поцелуев. Мне так легче расстаться будет.
Коньков не возобновлял попыток. Они говорили про Ольгу, про родину, про Платова.
– Он хороший, ваш атаман, хотя и много загубил французов…
Коньков промолчал. Грустная Люси была особенно хороша. Скромный, изящный костюм к ней очень шел. Глаза Конькова загорелись, легкий румянец покрыл его щеки. Люси внимательно посмотрела на него.
– Ну, покойной ночи, – сказала она.
Она поцеловала ему голову, руку, потом опять голову, припала к нему на грудь и покрыла нежными поцелуями его щеки и шею. Потом быстро вскочила и выбежала из комнаты…
Коньков пошел было за ней, но она заперлась у себя.
Конькову не спалось. Он не верил, что завтра будет свободен. Ведь этих «завтра» было так много за эти два года! Встал он очень рано и сейчас же вышел на балкон. Габриэль, горничная Люси, подметала там пыль.
– Добрый день, monsieur, – поклонилась она ему.
– Добрый день, Габриэль. Барыня почивает?
– Нет, встали уже. Давно поднялись.
– А где она?
– В голубой комнате.
Коньков прошел в голубую комнату. Люси сидела на полу перед раскрытым саквояжем и укладывала туда белье и разные дорожные вещи.
– Здравствуй, голубчик!
– Отчего ты так рано поднялась?
– Мне не спалось, мой милый. Хотелось уложить все как следует. Ведь ты сегодня едешь.
– Завтра, – тихо сказал он.
Обыкновенно она сама делала отсрочку отъезда, и он протестовал, – это было первый раз, что отсрочил он. Она была тронута.
– Спасибо, мой друг! – и, положив ему на плечи руки, она поцеловала его.
– Слушай, Люси! Мы днем объедем все окрестности и простимся, вечером просидим вместе и потом расстанемся, хорошо?
– Да, мой милый. А утром Антуан в кабриолете отвезет тебя на станцию, и ты поедешь к своим.
Он молча сел у ее ног. Она считала белье.
– Тебе шесть рубашек хватит?
Его кольнул этот вопрос.
– Зачем это, Люси? Мне ничего не надо.
– Хватит, я спрашиваю?
– Ничего мне не надо, Люси.
– Ну, положу восемь… Послушай, мой голубчик… Только ты не сердись. Я тебе не говорила. Когда ты приехал ко мне, у тебя было всего несколько талеров в кармане. Вот здесь, в сумочке, я тебе положу на дорогу тысячу франков – этого хватит.
Коньков нахмурился.
– Фу, какой ты глупенький… Ведь нельзя же без денег ехать так далеко.
– Мне тяжело, Люси, принимать от вас деньги.
– Что делать, голубчик. Я знаю, что это неприятно. Оттого-то я и даю только необходимое, чтобы доехать.
– Люси, лучше не надо ничего. Я срежу палку в твоем лесу и пешком, Христовым именем, добреду до дома.
– Какой ты фантазер! Ты думаешь, мне легко будет думать, как-то ты пешком идешь через горы и леса, и мочат тебя дожди, и ночуешь ты, как попало. И так-то душа по тебе вся изныла.
– Люси, правда это нехорошо.
Она зажала ему рот рукой.
– Фу-у; как нехорошо! Разве можно так?!
Он задумался.
– Слушай, Люси я нищим приехал к тебе, мне нечего подарить тебе на память. Есть у меня одна драгоценность – моя сабля. Мы, казаки, ценим оружие да коня выше всего. Мой клинок мне по многим причинам дорог… Возьми, моя милая, мою саблю, повесь где-нибудь у себя. Все вспомнишь лишний раз своего казака и подумаешь, что я и не хотел тебя любить, а полюбил.
– Спасибо, мой милый. Ты меня так тронул этим… Сознайся, голубчик, ты ее любишь сильнее?
– Да…
– Ну, хорошо.
И она наклонилась к чемодану, и укладывала туда: и новенький мундирчик, французским портным сшитый по образцу старого, и чакчиры, и кивер с голубым верхом.
Коньков смотрел на эту укладку и до слез был умилен заботливостью и вниманием француженки.
Днем они ездили далеко, далеко, до самой часовни.
– Как слезем здесь, я тебе покажу одно место, – сказала она ему.
Они слезли и прошли в густой кустарник.
– Смотри, как здесь хорошо! Как поют птицы! Я люблю это место. Здесь мне признался в любви мой муж… Это было наше любимое местечко.
Больно отозвались эти слова в сердце Конькова.
После обеда они гуляли пешком по парку, потом она пела ему его любимые романсы, он слушал, развалясь на кушетке, и чуждый мир открывался ему. Клавесин чуть звучал, свечи нагорели, в гостиной было полутемно. Словно во сне слышались эти звуки любви и счастья…
На половине одного из романсов она замолчала и, повернувшись к нему, сказала:
– Спой, мой милый, свою песню, спой так, чтобы за душу хватило, спой, чтобы век я ее помнила.
– Хорошо, моя радость.
Встал Коньков, подбоченился правой рукой, как бы обрисовывая свой стройный стан, и завел однотонную грустную казацкую песню, и выливалась в этой песне тоска по родине:
Заря ты моя, заря красная!
Зачем ты, заря, рано занималася?
Не дала ты, заря, молодцу приуправиться,
Приуправиться, из полона бежать!
Как и за речкою стоял садик зелененький,
Как и в том садике стоял высокий теремок,
Да во том теремку столик дубовенький,
За тем столиком сидит нсвольничек молодой,
Перед ним стоит молодая француженка,
Во руках-то держит поднос серебряный,
На подносе стоят чары позолоченные;
Наливала она зелена вина,
Подносила она молодому невольничку:
«Выпей, выкушай, молодой невольничек!
Забывай ты про свою сторонушку,
Про своего отца, про матерю,
Про молодую жену и малых деточек».
– Хорошо! – сказала Люси. – В ней, правда, нет музыкальности, но она достигает своей цели, она хватает за душу. Наши песни, они дают целые картины, но в них нет той способности вызвать известное настроение, как в ваших. Спасибо, мой милый.
Они не расставались до утра.
Утром седой Антуан долго удерживал рвущуюся вперед гнедую кобылу и уговаривал ее постоять, а Коньков все не выходил. Наконец, он вышел в стареньком походном плаще. Генрих поставил чемодан в ноги, Люси кинулась на шею.
– Прощай, пиши! Если что – вернись!
Коньков был мрачен…
Ему не хотелось уезжать.
– Прощай, мой милый! Два года буду ждать, а там в монастырь!..
– Не надо так, дорогая.
– Антуан, трогай!
– Постой! Я тебя по-нашему перекрещу. Ну, живи, счастливо, моя хорошая, добрая… Прощай.
– Прощай, мой милый.
– Ну, вперед…
Гнедая кобыла тронула, кабриолет загремел по каменному двору, завернул на дорогу к лесу и покатился.
Коньков обернулся. Габриэль и Мария поддерживали бившуюся в истерике Люси. Одну секунду ему хотелось вернуться… Он поборол себя, нахмурился и углубился в думы.
Первые три перегона он всецело отдавался воспоминаниям пережитого. Грусть по покинутой любящей Люси, по жизни в замке одолевала его, но потом дорога рассеяла его; он стал думать о будущем: мелькнул светлый образ Ольги, забилось сильнее сердце, и скорее хотелось ехать, и щедрее давал на водку русский офицер, несясь к границе.
XXXIII… А между тем, не вспомнись, без души,
Я сорок пять часов, глаз мигом не прищуря,
Верст больше семисот пронесся… ветер, буря…
И растерялся весь, и падал сколько раз —
И вот за подвиги награда.
Грибоедов. Горе от ума
– С войны, что ль? – обернувшись на облучке, спросил ямщик.
– С войны.
– То-то, и погляжу я, что худой да заморенный.
– В плену был.
– Так-то… Поди, раненый?
– Больной.
– Много народу перепортили – страсть!.. Но, но, миленькая!
– Нового что говорят в народе?
– Нового? Шаше сделали на Гатчино и к Красному. В полках изменение формы вышло. Трахта порядочная будет. А потом замирение и отдых. Притомились, значит. И до сих пор костяки под Москвой да по Смоленскому тракту находят.
– Так.
Мчится кибитка и стучит по пыльному шоссе; звоном заливаются колокольчики.
– Слушай, ямщик!
– Ась?
– Гони скорее, еще рубль дам на водку.
– И рубля не надо. Так постараюсь. Тоже служили. Войну понимаем.
– Где же был?
– В тверском ополчении. Ну, друга сердечные, выручай!
– К закату поспеем?
– Где – раньше будем. Часов семь аль восемь будет, как к Трухмальным подъедем. Мы по Московскому тракту скорей добежим.
– Ну, хорошо. Только бы поскорее.
Люси, замок де-Шамбрэ, Франция, поцелуи, парк, даже Тарутино, поиск с Кудашевым, стоянка в Матзвице – все это сон, длинный, тяжелый, полный различных видений сон. А вот сейчас и пробуждение. И странно, месяцы, годы мог он ждать и терпеть, а теперь несколько часов, а с сердцем не может справиться. Трясет кибитку, колеса урчат по камням, и кажется, будто выстукивают они. Klingen, Klang, geklungen, Ольга Клингель, Петр Клингель, Ольга Конькова, Петр Коньков – есаул, Петр Клингель, Клингель, Клингель, и опять Klingen, Klang, gecklungen – и все так же сначала.
– Вот она: Пулкова, – сказал ямщик, указывая на показавшуюся влево гору, поросшую лесом, – тут вот и шоссею новую прокладывают. А вот и Рогатская станция. Здесь обожди маленько, распишись, а я лошадей перепрягу.
Коньков вошел на станцию. Смотритель, старый и седой, бросил трубочку и подал книгу.
– Из армии?
– Из армии, дедушка, – сказал Коньков, а сам все думал – Klingen, Петр Клингель, думал и написал: Петр Клингель.
– Клингель, – прочел смотритель, – знакомая фамилия.
– Коньков, – поправился сотник, – я думал об них, вот и написал.
– Вы знавали их? Старик, дочь хорошенькая такая, еще нынешней весной…
– Еще бы не знать! – живо перебил Коньков. – Я к ним и еду. В Шестилавочной живут, в собственном доме.
– Про то я не знаю. А теперь вот дачу сымают, здесь, на Московском шоссе. Так все лето ездили в город. Особенно старик.
– Где же дача?
– Да туто. Версты две альбо две с половиной. И сад хороший.
– Так я к ним. Я и ночевать останусь, мне и в город не надо!
– Сродственник, что ль?
– Да, да, сродственник.
– Ему аль ей?
– Да обоим, обоим. Слушай, дедушка, нельзя ли меня поскорее туда доставить, да ямщика дай, чтобы знал дачу, чтобы мог мне указать.
– Так и перекладать тогда не надо! Туда и эти дотянут. Ванька, а Ванька, – крикнул смотритель в окно, – ты не перекладай, потому барин только до Клингеля дачи едут.
– Да я зараз кончу.
– Ну, ладно.
Коньков, уже в плаще и кивере, выходил на крыльце. Сердце билось и стучало, как никогда. Скорее и скорее! Лошади, как назло, так тихо бегут, телега не катится, ямщик что-то ленится. И чего баба стоит? Гуси идут, пить, верно… Два года… Да, два… Больше даже, тогда к Роту пошли, восьмое августа было, а теперь пятнадцатое. Два года и семь дней. Боже мой! Вот она война-то что значит. Тяжело! Думать по-русски забыл! Ну, да теперь конец! Теперь скоро. Атамана повидаю. В Вильне, казаки сказывали, на Дону он. Ну, поженюсь, и на Дон…
– Приехали.
– Где?
– Вот домик. Вы в калитку пройдете…
– На тебе.
– Покорно благодарим, барин хороший.
Солнце садилось. Осенний вечер наступал, и золотились закатом стволы берез, лип и дубов. На клумбах красовались георгины, астры, нежно распустясь, пестрели левкои и лупинусы, ароматная резеда теснилась кругом. И невелик был сад, да полон красоты, той красоты, что ей была свойственна, только ей. Маленький домик весь кругом оброс сиренью, уже отцветшей. Трава была аккуратно подстрижена, в саду было чисто и весело. Из растворенного окна неслись звуки клавикордов и ее нежный голос.
Коньков не вошел. Он остановился у окна и смотрел и слушал. Она сидела спиной к нему в обычном темном платье. И прическа та же, и талия такая же стройная… Нет, полнее как будто… Нет, такая же…
Ах ты, ночь ли, ноче-енька,
Ночка темная, ночь осе-енняя…
Ни одной нету в поле звездо-очки,
С кем бы ночку скоро-отать!..
И песня его любимая. Поет и обо мне, верно, думает. Какая она славная, чистая! Верная… А я-то изменял. Я ей все расскажу – она мне простит.
Он поднялся на крыльцо. Пение и игра прекратились.
Он открыл дверь.
– Петр… Петрусь… Ты?
– Я, дорогая.
Он обнял ее и поцеловал.
– Сядем… у меня ноги дрожат. Я не могу говорить так.
– Как ты похудел!
– Еще бы… Я все, все о тебе думал. Только я подлец… Да… Я был в плену. У жены того лейтенанта, которого, помнишь, я убил? Она в меня влюбилась… Только я все думал о тебе. Она меня не пускала, ласкала, хотела уничтожить мою любовь, а я все думал об моей Олечке, я не изменил ей. Я думал: ждет моя Оля меня теперь не дождется. Что-то она думает, что запропал ее голубок. Два письма послал к тебе, только вряд ли дошли – люди-то, сама знаешь, до чужих дел не аккуратны. Ну, да я думаю, Оля и без писем мне не изменит, не разлюбит меня… Она чувствует, как об ней молится ее Петрусь. Веришь, спать ложусь – о тебе думаю, встаю – за тебя моя молитва. О Доне о родине, так не думал, как о тебе. Болен был, страдал, и сам все думаю: выздоровлю, приеду к Оле… Вот и приехал к Оле. Что же не радостна, моя голубка, что призадумалась?
– Боже! Боже! – вырвалось у Ольги Федоровны, и она, рыдая, упала к нему на грудь…
– Тебя не радует мой приезд, Оля?
– Ах, голубчик мой, я так рада… я так несчастна!
– Почему же, милая? Зачем быть несчастливой, кто может, кто смеет теперь помешать нашему счастью? Войны кончились. Наполеона, слыхать, сослали на безлюдный остров. Кто нам помешает зажить вместе своим домком? Ну кто, моя дорогая?
– Муж!..
– Муж?.. – слегка отстраняя ее и не веря своим ушам, переспросил Коньков. – Чей муж?
– Мой муж.
– Ты замужем? Ты не дождалась меня?
– Ах, голубчик мой! Не упрекай меня, я так несчастлива! Война кончилась, все вернулись, тебя одного нет. Я долго ждала, меня убеждали, что ты убит, но я не верила. Наконец, Платов сказал, и мы… мы по тебе панихиду служили. Тут Рейхман…
– Сердитый, хмурый, с бородой лопатой, старый. Оскаром зовут?!
– Он самый.
– И ты вышла за него замуж?
– Что делать, голубчик, он хороший.
– И ты забыла!.. Помнишь, в театре ты смотрела на меня своими синими глазками, когда я не любил еще тебя, помнишь, за визитом – мы все говорили и кончить не могли, тогда твой папа пришел… А в Матюрове перед Тарутином, в парке – дорога лесом, и ты вся в лунном свете, и мы целовались… Я думал, те поцелуи навек, их никогда не забудешь!.. Разве ты их позабыла!.. А как мы гуляли в Саксонских горах! Жмурин цветы приносил. Помнишь, развалины в лесу, башня, не сегодня завтра упадет, духи там жили, никто не ходил, а мы с тобой бродили и смеялись и целовались под чужим синим небом. Разве и это забылось? Ольга, а помнишь, прощались, ты мне руки целовала. Все забылось, да?
– Не мучь меня, мой милый. Я все помню. И нет мне оттого счастья здесь, все об тебе думаю… Не брани меня, не упрекай. Я не думала, что ты жив. Я полюбила его не так, как тебя, но… я ему буду верна…
– Но я жив, Ольга. За что ты меня убить хочешь?! Ведь без тебя какое мне житье?
– А что будет с ним? Он меня так любит!
– Он любит тебя, давно ли? А я – вот уже шестой год, как только о тебе и думаю.
– Ты не прав, мой милый, он меня тоже давно любит: еще я с тобой не была знакома, как он мне делал предложение. Тогда я просила подождать, а потом с тобой познакомилась, полюбила тебя сильно и – отказала ему. Четыре года он ожидал меня, и вот когда думали, что ты убит, он снова сделал мне предложение, и я сдалась на его просьбы. Он меня страшно любит и балует.
– А я тебя не люблю точно? Мне не житье было во Франции, я ненавидел тот рай, который окружал нас, я об одном думал – бежать, чтобы опять видеть тебя, обнимать, целовать. Я думал, ты меня любишь по-прежнему.
– Я тебя люблю, мой дорогой. Я тебя очень люблю!
– Меньше, чем прежде?
– Больше. Я и теперь думала о тебе и теперь молила Бога, чтобы тебе было хорошо.
– Мне хорошо только с тобою.
– Но пойми – я чужая.
– Ты – моя. Ты не имела права выйти за другого. Зачем ты это сделала?
– Мы думали…
– Думали, что я умер, а я жив. Значит, ты моя. Это так просто!
– Но ведь я была его женою.
– А теперь будешь моею.
– Этого нельзя.
– Почему?
Она посмотрела на него. Прежний Коньков, тот самый, что лежал в Матзвице, что целовал ее в Шестилавочной, что смущенно смотрел в балете на сцену, стоял перед нею. И чекмень темно-синий, пропитанный милым, родным запахом, и шпоры, и сабля, и шарф, и эполеты – все тоже дорогое и милое ее сердцу. И усы так же щекочут щеку, и руки такие же сильные, смелые, только взгляд грустный, тоскливый, и упрек выражают глаза. Бедный, бедный! Сколько перестрадал он за это время, ожидая, мечтая о ней, – а она чужая. Но почему чужая? Кто смеет про нее, про человека, про женщину сказать: «Моя», кто смеет запретить любить одного и приказать любить другого. Она впервые полюбила Конькова, и два года разлуки не убили этой любви! Отчего же теперь, когда сердце ее снова рвется к нему, она должна поставить преграду? Если бы она страдала одна, но ведь и он, этот дорогой ей человек, тоже будет страдать! За что? Какое право она имеет разбивать его жизнь? Ради счастья своего мужа. Но имеет ли Оскар на нее такие же права, как Коньков? Оскара с ней связал только обряд, а с Коньковым она связана целой цепью свиданий, встреч, рукопожатий и поцелуев. С Оскаром их благословил пастор, такой же человек, как и они, а с Коньковым их благословляла природа, темный Лешуховский лес и Саксонские горы, тяжелая, полная ужасов война. Ничто и никто, – никто не смеет ей запретить любить того, кого она всегда любила и не переставала любить.
И крепко, страстно охватила она его руками и прижалась к нему с новой силой беспредельной любви. Все исчезло: муж, годы страданий, страх перед общественным мнением, закон, все. Да и что могло устоять перед этой мощной, сильной любовью?!
– Я твоя, я буду твоей! – прошептала она и в забытьи прижалась к его груди, но вдруг встала, выпрямилась и испуганно взглянула вдаль. Страсть сразу исчезла. Там, глубоко, внутри ее самой, заговорило то, что могло и должно было заявить протест против притязаний Конькова. Там шевельнулась слабая, новая, зарождающаяся жизнь и напомнила о тех узах, которые нельзя было разорвать. Самозабвение исчезло; холодно взглянула она на распаленного Конькова и тихо сказала:
– Нет, нет!! Никогда!..
Он хотел обнять ее, но она отстранила его.
– Оставьте меня, уйдите скорее… Этого нельзя… Этого никогда не будет!
– Куда я уйду? – тихо прошептал Коньков, не понимая, что с нею сделалось и почему произошла такая перемена.
– Я всю жизнь стремился к вам. Судьба мне ставила препятствия. Я боролся, я преодолевал их, и вот теперь, когда я достиг победы, вы меня гоните.
– Судьба поставила нам непреодолимое препятствие. Уйдите, я вас прошу, уйдите от меня. Если вы меня любите так, как вы говорите, вы оставите меня, вы не будете меня больше мучить.
– Ольга, что с тобою? Что нашла ты во мне, что наговорили тебе про меня?
– Ничего я не нашла в тебе, ничего мне не говорили. Дорогой мой, оставь меня. Забудь.
– Я не могу забыть тебя! Да что с тобою? Отчего ты стала так холодна?
– Поймите, голубчик мой, что я… Я буду скоро матерью. Я не могу, я не имею права оставить ребенка без отца!
– Я заменю ему отца, – грустно сказал Коньков, чувствуя, что последняя надежда его пропадает.
– Отцом может быть только он, мой муж! Я вас прошу об одном: уйдите, забудьте меня, женитесь, дай вам Бог счастья, которое я так неожиданно у вас украла, и не поминайте меня лихом.
Она поцеловала его, надела ему на голову кивер, грустно посмотрела на него и выпроводила за дверь…
Он пошел, машинально переставляя ноги, пошел, не сознавая даже, куда идет.
Ее сердце рвалось на части; ей хотелось крикнуть ему, чтобы он вернулся, но она сознавала, что теперь все кончено, и, вбежав в свою комнату, она упала на постель и рыдала несколько минут. Потом она вскочила, выбежала за калитку и побежала за ним по шоссе. Он шел, слегка покачиваясь, с низко опущенной головой.
Но она не догнала его. Та внутренняя жизнь, что начиналась в ней, мешала ее решимости. Пробежав несколько шагов, она вернулась и, грустная, разбитая, села в кресло и тяжело задумалась.
Ее жизнь была разбита навсегда. Она не любила мужа, отнявшего у нее Конькова, и если бы не эта внутренняя жизнь, начавшаяся в ней сегодня, она бы все бросила. Но эта жизнь давала совсем иной смысл ее существованию.
Коньков шел, низко опустив голову, шел, сам не зная, куда и зачем. В Петербурге ему негде было преклонить голову: не было у него там ни знакомых, ни друзей. Разные мысли боролись в нем: и тоска по потерянной женщине, и ненависть к Оскару, злобная, безграничная. Попадись он теперь ему, – он бы его убил. Но Оскар с Федором Карловичем проехали мимо него из города в карете, и он даже не видал их.
Солнце село; начинало быстро темнеть, наступала прохлада. Сгущался мрак на душе у атаманского сотника: тоска одолевала его, и не было цели жить.
Вернуться к Люси? Она его так любила. И вспомнился ему парк де-Шамбрэ, Занетто, священник соседнего прихода, Антуан и Габриэль, все те, от кого он полтора месяца тому назад спешил без передышки, но тоской повеяло от ласк Люси, от темного парка. Все было не мило; жить не стоило…
«Поеду на Дон, – думал Коньков, – поклонюсь родным могилам, повидаю Платова, прощусь с ним и застрелюсь… Стоит ли жить в вечной разлуке с нею, стоит ли всегда видеть чужое счастье и никогда не иметь, никогда не мечтать даже о своем собственном?»
Он добрел пешком до почтовой станции и, выправив подорожную на Дон, на другой день уже мчался в бричке, стремясь скорее покончить свое многострадальное странствование.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.