Электронная библиотека » Петр Краснов » » онлайн чтение - страница 19


  • Текст добавлен: 28 мая 2022, 10:55


Автор книги: Петр Краснов


Жанр: Литература 19 века, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 19 (всего у книги 38 страниц)

Шрифт:
- 100% +
XXXIV

…Когда постранствуешь, воротишься домой, —

И дым отечества нам сладок и приятен…

Грибоедов. Горе от ума

Недели через две тройка грязных, лохматых почтовых лошадей медленно тянула маленький тарантас по размокшей степи. Лил проливной дождь; небо сплошь заволокло тучами; тарантас был некрытый, и завернувшийся в плащ седок промок и продрог насквозь. Помпон на кивере побурел и опустился, голубой шлык стал почти черным, тарантас был залит водой. Дождь лил бесконечно на высоко поднявшуюся степь, даже горизонт был закрыт туманной завесой непрерывно падающих капель. Холодно принимал Конькова Тихий Дон.

– Вам к атаману, Пидра Микулич? – обернулся ямщик.

– Ты почему меня знаешь?

– Еще бы Пидру Микулича да не знать. Его весь Дон знает, да и по чину и по отличиям видать…

Коньков хотел усмехнуться, но только жалкая гримаса скривила его рот.

– Атаман в Мишкине, что ли?

– В Мишкине и есть.

– Ну, вали в Мишкино.

Старый платовский камердинер принял Конькова как родного сына. Он переоделся, обчистился и пошел к кабинету атамана.

– Ваше сиятельство, можно?

– Кто там? – хриплым, старческим голосом спросил Платов.

– Ординарец вашего сиятельства, Петр Николаевич Коньков из плена.

– Войди.

Коньков отворил дверь, и Платов, в неизменном своем халате, принял его в объятия. Что-то теплое, мокрое покрыло лицо Конькова. Платов плакал. Коньков стоял грустный, растроганный…

– Ну, садись, дорогой гость. Другим в Мишкино ходу нет, а ты всегда и всюду мой. Похудел, я вам скажу, государь мой, совсем больной стал, и живости нет в глазах; дело плохое. Расскажи же, где ты был?

– В плену, ваше сиятельство, у одной француженки.

И Коньков рассказал вкратце все события и приключения двухлетних странствий.

– Неисповедимы судьбы Божии! – сказал Платов. – Однако отчаиваться нечего.

– Что же мне осталось теперь, ваше сиятельство? Смерть!

– Смерть, государь мой, всякому осталась. А вот служил ты, я тебе скажу, мало.

– Что мне даст служба? Мое сердце разбито, мне ничто не мило.

– Твое положение, государь мой, если хочешь, неприятное и натянутое. Так любить и не соединиться, – согласен, я вам скажу, трудно, другие стреляются, топятся, но ты этого не сделаешь.

– Я приехал проститься с вами, ваше сиятельство, – тихо и решительно ответил Коньков.

– Стыдись, государь мой! Таков ли должен быть офицер войска Донского, тому ли тебя учили отец с матерью, чтобы ты был такой малодушный. Или забыл ты Бога, забыл присягу? Забыл покойных отца с матерью. За что, я вам скажу, ты хочешь наказать весь род свой? Разве на то родился казак, чтобы быть бабой, чуть что не по нем, сейчас и за пистолет. Пистолеты, государь мой, не на то сделаны, чтобы убивать себя; слава Богу, нехристей много рассеяно есть, с кем повоевать и заслужить большую славу всевеликому войску Донскому!

Помолчал немного Платов. Лихорадочным блеском загорелись его глаза.

– Ты говоришь, государь мой, жизнь тебе постыла и не мила, – жаль тебя, государь мой, что из-за бабы с тобой такие несчастья происходят. Очень жаль. Я понимаю: с поля сражения бежать или товарища в беде не выручить, – только такие подлые поступки иначе не смоются, как кровью. Но что баба полюбила другого и вышла за него замуж, – и Бог с ней. На черта ли казаку баба? Сознаю, твоя невеста достойнейшая девушка, но раз вышло так, – что делать! Бог дал, Бог и взял. Не сам ли ты даже, государь мой, и виноват в этом? Почему, государь мой, не бежал ты из плена, почему отдавался ласкам француженки? Да, государь мой, это и сгубило тебя навсегда. Но есть и поправка! – живо договорил Платов. И вдруг, встав и распахнувши свой халатик, протянул руку к Конькову и торжественно и громко заговорил: – Не раз, государь мой, учил я тебя и детушек своих, что нет для казака больше чести, как исполнить завет Христов: «больше сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя», – полагай, государь мой, душу свою за других, и забудется твое горе. Ты жаждешь смерти, потому что ты полюбил по-настоящему, и тебе нет соединения, что же, ищи смерти, но в честном бою. Вот на днях в Грузию отправляются наши полки, пойди дерись с азиатами, будь храбрее всех, и твое горе сойдет, точно его и не бывало! Я вам скажу, в таких делах вера во Христа, исполнение его заповедей, – все заглаживает, все исцеляет. Стыдись, государь мой, и думать о смерти не на поле брани. Это бабы тебя исковеркали так… Ну, садись и потолкуем. Все говори, без утайки.

Коньков рассказал Платову подробно про свою жизнь в замке Шамбрэ, рассказал про то, как он уехал с разрешения Люси, как она снабдила его всем необходимым.

Несколько раз Платов неодобрительно покачал головой.

– Молод еще слишком, и во многом потому сам виноват. Наказание, я вам скажу, жестокое, но ты можешь искупить это на войне. Не в монастырь тебе идти, а сражаться с неприятелем, полагать душу свою за други своя, – только это и есть достойное донского казака дело!

Коньков встал.

– Куда ты?

– В Черкасск, ваше сиятельство, – мрачно проговорил Коньков, – хочу записаться в полк.

– Бог в помощь! Только сейчас ты переночуешь, а я заготовлю тебе записку к полковнику Зазерскову, да, я вам скажу, и в есаулы уже время тебе быть произведенным…

Есаул войска Донского, командир лихой сотни, Георгиевский кавалер, лицо, уважаемое Платовым, – к чему все это ему, одинокому, покинутому? Опять приютится он где-нибудь у товарища, будет спать на жесткой койке, есть что Бог пошлет, а потом бесконечные походы и партии. Сегодня здесь, а завтра там, встречи, знакомства, свист пуль и ядер, и смерть кругом… К чему все это теперь, когда никто не порадуется на его есаульские эполеты, никто не приедет посмотреть, как он учит сотню, никто не благословит перед походом, никто его не ждет и не будет ждать. А Люси? Нет, И Люси не для него. Сердце все тянет туда, в Петербург, где он так легко покорился. Да, не мог он бороться против нее!

Так думалось Конькову, когда на платовских лошадях подъезжал он к Новочеркасску. Странные звуки пехотных рожков, наигрывавших начала песен, его поразили. Невдалеке учился полк.

– Чей это?

– А Зазерскова! – ответил кучер.

«Мой, значит», – подумал Коньков и приказал остановиться. С кургана полк был как на ладони. Зазерсков на бурой лошади, согбенный, как всегда, со своей неправильной, но крепкой охотницкой посадкой, распоряжался эволюциями.

Полк то свертывался в тоненькую змейку, то бесконечно рассыпался в лаву; здесь и там громыхали тогда выстрелы, раздавалось гиканье, а потом вдруг являлась длинная сомкнутая линия, и полк несся в атаку. Время от времени казак на серой лошади играл что-то, но не регулярные сигналы – их Коньков бы узнал, – а потом кричали одни сотенные командиры, и делались перестроения.

Коньков забылся. Родные звуки, родные картинки затронули замолкшие было струны, и они зазвучали сначала глухо, неясно, потом сильнее, мощнее – Коньков жил жизнью полка, мысленно участвовал во всех его эволюциях, и ему стало не так безотрадно грустно. Ему захотелось иметь коня, не Занетто, изменника, а доброго Ахмета, захотелось так же скакать и выкрикивать на скаку команды и наставления.

Зазерсков заметил его и подъехал; видно было, он его не узнал сначала. Но вот его лошадь помчалась, и он, спрыгнув с нее, обнял Конькова.

– Откуда, друг, сердешный? А мы полагали, что ты уже «вмер».

– А я вот он, жив, – грустно улыбаясь, сказал Коньков.

– Ну и что же?

– К вам в полк. Сотню мне дайте.

– Да тебе хоть две сразу. Тебя-то я знаю!

– Спасибо на добром слове! Что это за сигналисты у вас теперь?

– Потеха, братец. Представь, «сипа» до чего додумалась. Дать, дескать, нам, как в регулярной кавалерии, трубы, чтобы ученье было не как у нас раньше по свисткам да по знакам, а по сигналам. Прислали – потеха, я тебе доложу! – пехотные рожки и немного нот. Ну, кто ж у нас ноты разумеет! Барынь просили, может, они по клавикордам разберут, – не те ноты, говорят! Ну, штука, – по счастью, сметка еще в казаке есть – сообразили. Нашлись дудошники и стали песни играть, а мы и придумали: – «я в пустыню удаляюсь» – отступление, «через речку, через мост» – переправа, «поехал казак на чужбину» – поход, вот и явились сигналы[61]61
  Рассказано одним старым донским полковником.


[Закрыть]
. Ну и путаницы, страсть – у меня одни сигналы, у Сипаева другие, у Луковкина, скажем, третьи: такая неурядица на ученьях корпуса – не приведи Бог. Да, едят их мухи! Чтоб им на том свете не пилось и не елось! Это всегда так, куда сунутся сиповские офицеры – там и пакость! Ну, где ж им казака знать, когда они не верят казаку ни слова! Они казака норовят заткнуть в обоз да в денщики, а Тарутино забыли!..

Зазерсков рукой махнул.

– В Грузию еду! Там порядки, говорят, иные, там казака уважают… хотя тоже, наверно, в кошах да на ординарцах!.. Ну, подвези меня до Черкасска, неохота по грязи шлепать.

Досада и обида за казаков в словах Зазерскова передалась и Конькову. «Нет, – подумал он, – не время киснуть. Надо заявить себя Государю-Батюшке, надо заслужить славу Донскому войску!»

Его появление в Новочеркасске произвело некоторую сенсацию. Он обошел всех своих старинных знакомых. Маруся, жена полковника Седова, встретила его, радушно улыбаясь, и на столе мгновенно появились бублички, осетрина, семга, икра и громадные кавуны (арбузы), яблоки И груши.

– Сама растила! – с гордостью сказала Маруся.

Маленький Ваня, опоясанный железной саблей, ползал на ковре, двое ребят с двух сторон писком давали знать о своем существовании. Пахло детской, кухней, миром и тишиной. Двое безусых хорунжих ухаживали за Марусей. Маруся помыкала ими и заставляла даже приглядывать за детьми.

– А муж где? – спросил Коньков.

– Полковник, – сказала Маруся, – он нездоров, – она показала на голову. – Он у меня всегда с утра; я его укладываю спать и запираю.

– Пьян, – сказал один из хорунжих, и оба засмеялись.

– Вы не смейте у меня! – строго остановила Маруся, но сейчас же и сама добродушно улыбнулась.

Коньков хотел было спросить у нее, счастлива ли она с таким мужем, но взглянул на нее и понял – счастье сверкало кругом и широко разливалось на все – вопрос был бы лишним. У Маруси было все, что ей надо: муж и положение, двое друзей – дети и любовь, было хозяйство, и широко открытые глаза ее как бы говорили ему: «Не троньте меня, я счастлива! Чем меньше думать, тем больше счастья, не давайте же мне думать, я не хочу думать, все равно из дум ничего не выйдет, только голова заболит».

– А вы скоро женитесь, monsieur Коньков?

– Я не женюсь никогда, Марья Алексеевна.

– Почему? Казаку надо быть женатым. Без жены никакое хозяйство не удержится, а что за жизнь без хозяйства.

– Я уезжаю в Грузию, на линию. У меня нет хозяйства и не будет; значит, и жены не надо.

– А дети?

Коньков брезгливо взглянул на ребенка, которого, напевая что-то, внесла нянюшка, и содрогнулся… «И такой у Ольги будет!» – подумал он, и холод пробежал по его жилам.

– Я не люблю детей.

– Кто не любит детей – тот жестокий человек, – тихо сказала Маруся.

– Пускай так.

Пришла Анна Сергеевна. Маруся оживилась. Начались бесконечные черкасские сплетни. Коньков узнал, что Сипаев живет в имении дочки, вместо управляющего; Каргин не изменил своим любимым занятиям и собирается писать проект нового управления войском Донским, впрочем, его проекты все как-то не удаются и остаются в проекте. Луковкина лишили командования полком. Мать Каргина впала в детство. Бывший его вестовой, теперь хорунжий, Жмурин женился на Любе Пороховой, и у них за два года трое детей.

Он пошел дальше по Черкасску. Всюду, куда он ни заходил, были дети, маленькие, визгливые; всюду духота, увеличиваемая жарким осенним днем, всюду женщины, ставшие уже матерями или готовящиеся стать ими в недалеком будущем. Всюду разговоры, что у Коли заболел животик, Саша простудился, а у Володеньки прорезываются зубки. Пава, Валя, Воля, Шура, Coca и другие уменьшительные имена преследовали его целый день! Природа после войны брала свое, и народонаселение быстро возрастало естественным путем.

Конькову противно стало все это. Он был бичом природы, воином по рождению – он разрушал ее успехи и не мог видеть равнодушно ее победу. Мирную, пошлую жизнь он ненавидел…

Его сердце рвалось к боям и победам, ввысь Кавказских гор.

Он вернулся домой, написал длинное письмо Люси, описал в нем все, что случилось, сообщил свое горе и свое решение… Потом подумал и разорвал письмо. Слезы душили его. Прежняя суровость куда-то исчезла, и ему хотелось иметь эту мирную обстановку, любящую жену, женскую ласку и этих самых маленьких Шур, Сас и Лялей, которые звали бы его «папой»…

Он поборол в себе это чувство, взял два клочка бумаги, на обоих написал: «Живите счастливо, – я нашел свое счастье, сотник Коньков», – и, надписав на одном адрес Люси де-Шамбрэ, на другом адрес Ольги Рейхман, отдал вестовому для отправки эстафетой.

На другой день он уехал в Грузию, чтобы никогда больше не возвращаться на Дон.

XXXV

…Жизнь народов не вмещается в жизнь нескольких людей, ибо связь между этими несколькими людьми и народами не найдена…

Гр. Л. Н. Толстой. Война и мир

Мировые события кончились. Тот потоп, который захватил всю Европу, перенес часть населения с запада на восток и обратно с востока на запад, вошел в свои берега. То событие, которое люди называют величайшим бедствием – войною, об избавлении от которой ежедневно молятся по всему свету, которой боятся и которую тем не менее сами начинают, – окончилось. Для чего воевали? Кто от этого выиграл?.. Никто. И тот великий человек, которому судьбою вверено было выполнить величайшую миссию освобождения рода человеческого, кого в продолжение слишком десяти лет проклинали во всех концах обширной Европы и за которым шли, бросая дома, бросая жен и матерей, одиноко доживал свой век на пустынном острове, составляя записки, скучая и тоскуя. Он мнил себя великим – и он был великим, пока был на жизненной сцене, – но представление кончилось, занавес опустился, смыли с него грим, и робкий, обрюзгший человек предстал свету, и не было в нем ничего особенного, и не понимали окружавшие его близкие люди, что составляло обаяние этого маленького, задумчивого, самолюбивого человека. Отчего успехом венчались войны 1805, 1807, 1809 годов, отчего Ваграм, Аустерлиц, Фридланд покрыли его голову неувядаемой славой и отчего поблекли лавры непобедимого полководца перед Бородино, Смоленском, Лейпцигом? Были ли русские полководцы умнее Наполеона, дрались ли русские солдаты храбрее французов, были ли позиции выбраны лучше и сильнее, планы обдуманнее? Нет, русские делали промахи в 1812 году так же, как и в седьмом и в пятом. Под Фридландом в 1805 году дрались на позиции, разрезанной пополам оврагом, а в 1812 году боялись отдать Тарутино, не посмели остановить рассыпавшуюся, таявшую лавину под Москвой! Да и напрасно было бы останавливать! Есть мировые законы, никому не подчиненные, никем не исследованные – этим законам покорен весь мир, и все повинуется им. И не самонадеянность Наполеона, не интриги маршалов, не бедность Франции, не патриотизм союзников, даже не храбрость русских войск победили его и уничтожили всемирную монархию. Не удалась эта затея Александру Македонскому, не удалась Юлию Цезарю, не могла она удаться и Наполеону. Поклонение потомков, изучение творений его, разбор его сражений – все это было ненужной наградой разложившемуся, ничего более не чувствующему телу величайшего полководца.

Но не было пользы от войны и его победителям. Кутузова обвинили в медлительности; Барклая и Багратиона в преследовании личных интересов на войне и в вечных ссорах; Платова в пьянстве, казаков в распущенности. Беспощадное потомство забыло, что эти люди были вызваны судьбою из толпы и совершали свои действия, повинуясь ее указаниям. Не случись с Платовым известной неприятности под Бородином, удайся его поиск в тыл неприятелю, война прекратилась бы под Москвой и не было бы путешествия массы славянских индивидуумов в галльские и германские земли – а это нужно было для мирового равновесия. Не была бы тогда восстановлена Германская империя, и не были бы спаяны немецкие народы. Идея национализма требовала этого, а судьба распоряжалась и назначала отдельных людей – Платова, Кутузова, Барклая быть исполнителями ее предначертаний. Они получали или похвалы или упреки за те дела, которые и без них совершились бы…

В общей мировой сутолоке только судьба может ведать, что кому нужно не только для него, но для мировых целей, для блага всего света. Топя и преследуя Конькова, разбивая счастье Ольги и Рейхмана, людей идеально честных, судьба дает счастье глупенькой, простоватой Марусе, недалекому молодому Каргину. Но… у судьбы свои правила: кто глуп – тот счастлив, кто умен – тому не дано счастья. Этим достигается равновесие в мире, этим заставляют умных и энергичных людей работать больше и, следовательно, сильнее двигать мир вперед, а все глупое занято легким, но необходимым делом… продолжения породы.

Кровавая миссия Конькова не кончилась. Он мог сойти со страниц романа, потерявши связь с остальными лицами, но с мировой сцены он сойти не мог. Судьбе нужно было его энергичное участие в покорении Кавказа – и он дрался, думая, что дерется, чтобы заглушить сердечную боль; товарищи полагали, что он борется ради отличий; неприятель думал, что он воюет по злобе на него, – и никто не догадывался, что он дрался и жертвовал своей жизнью каждую минуту потому, что это ему было предопределено.

И Ольге предопределено было произвести на свет мертвого ребенка, и мучиться и терзаться по Конькову наедине, и скрывать свои страдания от мужа всю свою жизнь…

Мать Каргина проклинала Наполеона; Ольга упрекала Платова; Люси ненавидела в душе Ольгу, но все эти чувства рождались и умирали в них только для того, чтобы, переживая их постепенно, двигать историю вперед.

Ведь все эти убитые и раненые, которым у Платова велся домашний счет, были люди со страстями, с желаниями, с мечтами и надеждами, – и никто из них не знал, что с ним будет, и никто не обдумывал своих поступков – да это было бы и лишнее. Одна судьба все это знала, одна судьба распоряжалась людьми, как драматург или романист распоряжается своими героями, заставляя их действовать так, как он находит нужным, никому не отдавая отчета.

Да разве вся жизнь – не огромный роман, где масса действующих лиц и огромная, запутанная интрига?

Осиное гнездо

Глава I. Возвращение домой

Мне удалось после долгих лет японской войны и томительных месяцев Омского гарнизона вырваться, наконец, из холодной Сибири. Помогло воспаление легких. Я благословлял свою болезнь, давшую мне четырехмесячный отпуск и право перевода затем на юг России. Куда бы ни перевели: на Кавказ, в Севастополь, или Одессу, – мне было все равно. Трудно даже описать то чувство радости, с которым я покидал Сибирь. Чуждая, холодная страна. В то время всеобщего недовольства и революционного брожения она поразила нас, не-сибиряков, какой-то особой подчеркнутой грубостью. Изо всех углов жизни выпирала эта грубость и больно била. Особенно отличались ею омские извозчики. Хотя Омск был центр степного края, столица западной Сибири, но столица эта была босая, то есть не мощеная, – ну, и жители ее были тоже под стать ей, чуть не босяки. Извозчиков приходилось брать силой или со скандалом, с призывом каждый раз городового. Если извозец мог удрать, то удирал всегда, не желая возить по таксе. Как часто приходилось наблюдать подобные сценки. Подходит к извозчику женщина и берется за полость.

– Куда лезешь?! – грубо рычит извозец, злобно меряя глазом женщину.

– A что? – робко спрашивает испуганная сибирячка.

– А то! – передразнивает ее каторжанин, – не для табе сани. Проваливай. Занят!

Занят… Не повезу… Лошадь устала! – были вечные их ответы, если седок почему-либо не нравился или казался маломощным.

Помню, мы раз компанией делали новогодние визиты. Вышли от командира запасного батальона. Нико Троцкий-Сенютович крикнул проезжавшего извозчика. Тот, вместо ответа, стегнул лошадь и ускакал. Другой стоял около угла.

– Не повезу, – заявил он.

– Отчего?

– Лошадь устала.

– Нет, повезешь! – рассердился Троцкий и схватил рукой полость.

– Не повезу!! – заорал каторжанин. Нахлестал лошадь, даже замахнулся на Нико. Тот бросился за ним. Счастье каторжанина, что он успел удрать. Нико был в ярости, которая тем больше клокотала в нем, что была совершенно бессильна. Номеров извозчики не имели на санях, найти виновного являлось невозможным.

Подобное же обращение, грубость и ругань царили везде и всюду. Народ уважал только деньги, требовал щедрые подачки на чай или преклонялся перед грубой физической силой. Местные скандалисты и силачи-купцы царили на каждом шагу.

Кроме того всюду была грязь и неблагоустройство. Много воровства и грабежей. Каждую ночь слышались выстрелы. Грабили и квартиры, а особенно запоздавших пешеходов. Подвизались, конечно, ссыльные, бывшие каторжане. Единственным европейским уголком была та гостиница, куда мы ездили с Воронкевичем обедать. Там я отдыхал душой. Стоило же выйти на улицу и всего тебя так и охватывал сейчас же сибирский мороз, сибирская грубость и некультурность.

В квартирах не было самых примитивных удобств. Сибиряки бегали «доветру» при 45-градусном морозе. Это-то беганье и было причиной, что я схватил воспаление легких.

Понятно, все это было нам не по душе, и мы держались особняком от прирожденных сибиряков и мечтали об обратном переводе в Россию.

Да простит мне могучая прекрасная русская Сибирь эти тогдашние полудетские чувства и тоже грубые слова упрека. В то время мы не замечали, не умели видеть ее сибирской силы, мощи, воли и выдержки, которая крылась под невзрачной серой внешностью и которая так ярко проявилась перед всеми в 1914 году, когда сибирские полки героическим подвигом спасли Варшаву.

Не отдавали мы себе отчета и в том, отчего эта внешняя грубость проистекала? Оттого, что русская Сибирь была в еще большем пренебрежении, чем вся остальная сермяжная Русь. Никто о ней не думал, не заботился, никто не воспитывал ее крепкого, как кедр тайги, молодого народа. Но тогда все это было нам невдомек.

Я ехал на вокзал. Было 7-е марта. Неожиданно наступила оттепель. Сибирь провожала меня мягкой весенней погодой. Сверх снега и льда стояли лужи воды, и брызги летели мне прямо в лицо. Последний раз еду по омской дикой грязи! – думал я радостно.

Поезд, конечно, опоздал, да еще на 18 часов. Хорошо, что я поехал на вокзал часа на четыре раньше времени. Поэтому мне удалось попасть на поезд, по не на сегодняшний, а на вчерашний, который опоздал в свою очередь на целых двадцать часов. Но нельзя забывать, что в то время все бурлило бунтами, было потрясено революцией. Да на каком пространстве?! Нашей необъятной России: ведь поезд от Владивостока до Москвы шел двадцать одни сутки; следовательно, опоздание до Омска на двадцать часов составляло всего только два часа на сутки. А такой грех случается в зимнее, снежное время в европейских странах и без всяких революционных потрясений.

Мне досталось верхнее место. Пассажиров была такая масса, что меня посадили в первый класс. Второй класс был полон до отказа. Там ехали пассажиры с билетами третьего класса. Еще до сих пор дорога не могла разгрузить Сибирь после японской войны. В Челябинске чуть не дрались из-за мест. Даже в наше купе первого класса набралось еще пять пассажиров. Благодушествовали только мы, занявшие верхние полки.

В Сызрани хотел съесть знаменитых заварных стерлядей – колечком, но так и не достал, из-за давки, места в буфете. К Рязани подошли в четыре часа утра. Первое, что я заметил, была фигура папы. Он с беспокойством осмотрел меля.

– Здоров?

– Здоров.

– A легкие?

– Уже все прошло.

– Ну, все равно, закутайся башлыком, у нас еще холодно. Да ты и не в папахе, а в фуражке… Это даже похвально. Ужасно надоели эти громадные папахи. Прямо противно было смотреть, как публика хвасталась своими папахами даже в летнюю жару. Что хорошо в Сибири, то смешно здесь.

Со знакомым каждому волнением подъехал я к нашей рязанской квартире. Она была меньше старой. Значит, у бедного папы денег не густо, – подумал я. Встретила меля мама. Дети еще спали. Легли и мы немного отдохнуть, но мне не спалось. Счастье, что я снова дома, в своей семье, положительно душило меня.

Я едва дождался утреннего чая, чтобы увидеть всех детей. Не хватало только двух: Лели, которая была в Петербурге, в женском медицинском институте, и Владимира. Тот уже служил офицером на юге России.

Старшей в семье оставалась Оля, девятнадцатилетняя девушка, некрасивая, в веснушках, и потому застенчивая. Она уже окончила гимназию, но плохо, без языков. Стеснявшаяся на людях, Оля наша любила командовать дома и держала в руках младшую публику.

Мишка, длинный и длинноносый гимназист четвертого класса, учился тоже неважно. У него теперь был репетитор, ученик 8 класса, из другой гимназии. Поповский сын и форменный невежда в уменье держать себя, зато первый ученик в гимназии.

Вторая за Олей сестра, третья по счету, Наденька, была типичной Лелиной выученицей и походила на нее по характеру. Замкнутая и очень себе на уме. Но училась хорошо.

Мальчишки Коля и Костя еще только готовились в гимназию. Костей все были довольны, зато Колька представлял из себя что-то ужасное. В нем выявились все фамильные недостатки и ни одного достоинства. Страшно упрямый, он боялся только побоев. Слово на него совсем не действовало. Мишин репетитор занимался и с ним. Колька мучил его ужасно. Недавно застали их в странной позиции. Репетитор примирился с тем, что паршивый мальчишка писал диктовку, сидя на спинке стула. Нужно ли после этого пополнять характеристику этого домашнего мучителя.

Вскоре я заметил, что при папе все держат себя скромно и тихо. Как только отец уходил, языки развязывались. Оля с восторгом вспоминала время, когда папа работал в Крыму. Весело тогда было. Всегда гости. Особенное веселье вносил Володька, когда приезжал из училища. Часто приходили его товарищи, танцевали, пели, пили. Играли до утра в азартные игры в Володиной комнате. Тут были и студенты, и юнкера, и кадеты, и гимназисты. Всех объединял веселый характер нашего Володи.

Маме тоже нравилось такое времяпрепровождение. Ей, видимо, надоела долголетняя жизнь мамаши-затворницы, вековечной труженицы и стряпухи. Она тоже отдыхала душой, глядя на танцующих детей. Оля с увлечением рассказывала об этих днях веселья. Она-то сама плохо танцевала и винила в этом родителей.

– Вырастили нас какими-то чучелами гороховыми. Ни стать, ни сесть. Заговорит с тобой кто-нибудь, а ты краснеешь, – со злобой говорила она. – Не знаешь, что сказать, куда руки деть. Все нехорошо кажется. Так и думается, а что скажет Леля и папа?!

Когда Оля начинала говорить на эту тему, – конца не было.

– На Рождество, вот, папа приехал в Рязань, – все праздники нам испортил. Володькины товарищи пришли раз, а больше их и не видели. Папки испугались. Они привыкли держать себя, как взрослые, а он на них как на детей смотрит, замечания делает.

– Со мной рядом сел брат моей подруги по гимназии, Кутуковой, мальчишка лет семнадцати. Болтает, смеется, а я сижу, как на иголках, то бледнею, то краснею, – жаловалась Оля. – Вижу, папка нахмурился, ходит из угла в угол. Знаю ведь, что думает. Ведь, по его это разврат. Уйдет мальчишка и папа непременно сделает сцену. Так и вышло. Только ушли гости, папа и начал.

– Не потерплю разврата! Что за гости! Зачем и кому нужны эти дураки мальчишки и вертлявые развратные девчонки!

– Володька исчез. Мама затихла. Я плакала. Уехал папа, и на масленицу было так весело, как никогда. Полон дом гостей. Володька с няней плясали русскую, да так, что все ахнули. Нянюшка, – даром, что больше 60 лет, – а как пава выступала с платочком, прямо так и плавала, а Володька кругами в присядку носился. Молодец Володька, лихо играет на гитаре, поет, танцует… Вот что ему дал корпус, а мы все какими-то замарашками домашними повырастали…

Жалобы Оли мне были и понятны, и близки. Я сам просидел дома, не выходя никуда все семь лет реального училища. Сам не умел танцевать и тяготился обществом, чувствуя себя лишним между веселой, танцующей молодежью. Мне было жаль Олю.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации