Читать книгу "Воспоминания одной звезды"
Когда однажды мы пришли к Гулевичу на чай, оказалось, что для нас имеются две большие коробки от «Хэрсе», лучшего варшавского универмага[28]28
Х э р с е, Богуслав (1839–1880) – предприниматель из Познани, открыл в 1868 г. магазин в Варшаве для торговли одеждой из лучших домов моды Парижа и Лондона. В 1899 г. его сын Адам основал «Дом моды Богуслава Хэрсе», который существует и в наши дни.
[Закрыть].
– Открывайте, открывайте, это для вас, – скомандовал Казимир.
– Что там? – восторженно воскликнула мама, и мы тут же развернули упаковку. А там было красивое каракулевое пальто для нее и шерстяное с небольшим горностаевым воротником и муфтой для меня. Мама с тоской во взоре взглянула на эти дары, потом на Казимира и недоверчиво нахмурилась, решив, не вышла ли какая ошибка? Я же, не испытывая никакого замешательства, уже застегивала пуговицы на новом пальто… Казимир широким жестом подтвердил, что подарок в самом деле для мамы. Когда она приложила пальто к себе, я уже прыгала по кабинету и визжала от восторга. Мама на минуту замерла, потом вздохнула и… положила свое пальто обратно в коробку.
– Пола, ну-ка, сними это… Мы не можем это принять. Просто не можем…
Тут и Гулевич, и я, уставившись на нее в полном недоумении, почти одновременно воскликнули:
– Но почему?!
– Что люди подумают?
– Подумают, что ты наконец-то не мерзнешь, – возразил Казимир с досадой. – Я же видел, как вы обе дрожите от холода в своих лохмотьях. Просто позор какой-то…
Мама так и замерла, в ней заговорила гордость.
– Быть бедным нисколько не позорно, – отчеканила она. – Это лишь значит, что кому-то не повезло в жизни.
– Мамочка, ну пожалуйста! – вскрикнула я, прислоняя к щеке мягкий мех воротника. – Я ведь жутко мерзну и еле могу двигаться. Даже танцевать не могу, и вообще… Пожалуйста! Казимир понял, что мама понемногу смягчается, и, прежде чем она хоть что-то успела мне ответить, снова вынул пальто из коробки и насильно надел на нее. Впрочем, это не было так уж против ее воли, поскольку бедная мама была настоящей женщиной и ей, конечно, хотелось хорошо выглядеть… Казимир, немного отойдя назад, оглядел ее.
– Пальто тебе впору, и ты в нем такая красивая, Элеонора, по-настоящему красивая. У тебя ведь раньше было похожее пальто, помнишь?
– Я-то помню… – сказала мама, улыбнувшись. – Но, подумать только, и ты тоже помнишь! – Она провела рукой по меховому палантину. – Да, очень славно…
Этот жест, такой простой и естественный, такой женственный, стал для меня сигналом, чтобы броситься к ней, умоляя принять подарок, и она уступила:
– Ну, ладно, хорошо. Это неправильно, но уж ладно… пусть… Я принялась обнимать и целовать ее:
– Спасибо, мамочка!
А потом обняла и Казимира:
– Спасибо! Спасибо! Спасибо!
– Пола, ладно тебе, будет уже, – одернула меня мама, но все же не смогла не рассмеяться.
Зима в конце концов прошла. Фокин и Карсавина уехали, и, хотя заменившие их танцоры из нашей труппы не могли даже приблизиться к их художественному уровню, «Коппелия» с успехом вошла в постоянный репертуар театра. Поговаривали, что мне могут дать еще какие-нибудь партии в других балетах. Жизнь вдруг начала становиться такой хорошей и полнокровной, что я боялась поверить в такое чудо.
И в самом деле, не нужно было… не стоило поддаваться этому ощущению. Пришла сырая, холодная весна, и все в моей жизни резко изменилось.
К концу марта постоянное недомогание и усталость, которые я ощущала уже почти целый год, вдруг усилились, и я порой в ужасе понимала: нет сил даже перевести дух, когда поднималась по утрам в гору, в театр. Неожиданные приступы кашля, как я их ни подавляла, порой вынуждали меня выбегать из классной комнаты прямо во время экзерсисов, так как не хотела, чтобы на это обратили особое внимание. Иногда грудь сковывала боль, и я уже думала, что умру, если не освобожусь от этого ощущения. Во второй половине дня я постоянно тайком измеряла температуру, и она всегда была одинаковой – больше 38 градусов! Я запаниковала, страшась подтверждения того, чего боялась больше всего. Я перестала приходить в училище в те дни, когда нас отправляли на регулярное медицинское обследование, но однажды мне сделали строжайшее предупреждение, и деваться уже было некуда, пришлось показаться врачу.
Прежде я охотно ездила на обследование, с восторгом разглядывая все вокруг, а тут всю дорогу молчала, забившись в угол. Никакого медицинского заключения мне было не нужно. Я слишком часто слышала о подобных симптомах от наших соседей по Броварной улице, а потому вполне понимала, что именно со мной не так…
Врач внимательно осмотрел меня и задал все вопросы, какие следовало задать:
– Устаешь быстро? Боль в груди есть? Кашляешь? А температура у тебя повышенная?
– Да! – воскликнула я. – Да – вот мой ответ на все ваши вопросы…
И даже испытала некоторое облегчение, покончив с неопределенностью.
На следующее утро маму срочно вызвали вместе со мною в кабинет к Гулевичу. Когда мы туда вошли, мама спросила:
– Казимир, в чем дело?
– Садись, Элеонора. У меня плохая новость насчет Полы.
Мама тут же отчаянно перепугалась, стала думать самое разное, что же могло случиться, но все было не то.
– В чем дело? Она же не нарушила какие-либо правила, правда? Это невозможно. Тогда что? Пола – хорошая девочка, она много работает, занимается, она талантлива… Ты сам это говорил. Ну, а если она и нарушила что-то несущественное, ты же наверняка сможешь не давать этому ход…
– Нет-нет, ничего подобного. Просто дело в том, что она нездорова, – произнес Казимир с большой озабоченностью в голосе.
– Какая ерунда! Она ни на что не жаловалась. Она здоровая, нормальная… – тут мама, запнувшись, повернулась ко мне: – Пола? В чем дело?
Я не смогла ничего ответить и лишь умоляюще взглянула на него. Пусть Казимир скажет вместо меня. Мама встревожилась до предела:
– Казимир, так в чем дело? Скажи, наконец! Что с ней?
– Туберкулез. Начальная стадия, – произнес он.
В то время еще не было нынешних чудодейственных лекарств. Успешное лечение, если такое было возможно, продолжалось долго, было мучительным и дорогостоящим процессом.
Мама безучастно уставилась в никуда и не произнесла ни слова. Не вскрикнула. Не запротестовала. Она лишь вдруг, прямо на моих глазах постарела… Я уже знала этот ее стоический взгляд, это безмолвное принятие несправедливости судьбы. Я видела такое дважды: в то утро, когда арестовали отца, и когда мы виделись с ним последний раз. Мама не будет проливать слезы. Как она уже говорила, слезы – дорогое удовольствие.
Вот и предпочитала сохранять их, не растрачивать на все подряд. Гулевич налил немного бренди, пододвинул бокал к ней:
– Выпей.
Она механически подчинилась, и он повторил:
– Понимаешь, это начальная стадия, лишь самое начало, и только. Ты не беспокойся. Я обо всем позабочусь. В Закопа́не есть замечательный туберкулезный санаторий.
Мама иронически улыбнулась:
– Замечательные санатории в Закопáне стоят денег.
– Я же сказал: не беспокойся. Я обо всем позабочусь сам.
– Но ты уже и так столько всего сделал для нас. Я… я не могу…
– Обуздай свою гордыню, Элеонора. Речь о здоровье твоей дочери.
Посоветовать моей матери не проявлять гордость – это все равно что сказать горе не быть высокой… Правда, даже гору можно сровнять с землей… Мама с нежностью взглянула на меня, и слезы покатились по щекам, а она даже не замечала этого.
– Благодарю тебя, Казимир. Я верну тебе долг. Когда-нибудь потом, позже. Как-нибудь, каким-то образом. Обещаю.
Он нежно тронул ее руку.
– Знаю. Верю. А пока давайте лучше строить конкретные планы.
Чем раньше она туда отправится, тем скорее вернется домой. Вот увидишь, совсем скоро вернется и будет снова с тобой.
Тут он повернулся ко мне, потирая ладони, стараясь скомпенсировать плохую новость своим бурным, пусть несколько деланым энтузиазмом.
– Ну как, Пола? – спросил он. – Каникулы в горах, ненадолго, это ведь совсем неплохо, верно? Что скажешь?
Я равнодушно улыбнулась в ответ. Он все говорил, как я скоро вернусь в театр, как мне дадут новые роли, лучше и серьезнее, чем прежняя, и что он лично проследит за этим. Но я не воспринимала его слов, они были пусты, не имели смысла. Это была сплошная ложь, которой он ласково пытался завуалировать отвратительную правду, как если бы на время маскарада нацепить милую маску на старую каргу. Но уже все было зря: пробило полночь, все маски сорваны. Он ведь на самом деле понимал, как понимала и я: я больше не смогу танцевать в балете. Неважно, насколько поможет лечение, но у меня больше никогда не будет прежней энергии, такого состояния здоровья, какое требуется для занятий балетом. Все кончено, моя мечта пропала, исчезла сама суть моего существования.
Я отчаянно хотела забыться, ни в чем не участвуя, ничего не предпринимая. Жаждала испытать состояние, когда мне безразлично, выздоровлю я или умру. Как хорошо было бы попросту исчезнуть из этого мира. Мой мозг уже занялся смакованием таких, незрелых, подростковых фантазий, но тут я поймала горестный взгляд матери и мгновенно поняла: нет, надо во что бы то ни стало выжить и – жить! Этого никак не избежать. Мне придется и дальше двигаться по жизни.
Но чем мне тогда заниматься? Об этом я еще не думала. Ничего, что-нибудь придумаем. Не сейчас – позже. Сейчас у меня на это просто не было сил, они все ушли на то, чтобы улыбнуться и сказать про себя: «Я выживу!»
Глава 3
Лечебница для больных туберкулезом в Закопáне была в Татрах, это самый высокий хребет центральных Карпатских гор.
Татры находятся на южной границе Польши и продолжаются в Богемию – ту часть Австро-Венгерской империи, которой впоследствии предстояло получить название Чехословакии. С террасы, где я отдыхала во второй половине дня, открывался вид на две вершины – Герлаховку и Рысы, обе вздымались на высоту более 2500 метров. Мне было очень приятно осознавать, что родина моего отца начиналась где-то между ними. Это были мои горы, они символизировали мое рождение и способность выжить.
В лечебнице доктора Храмеца[29]29
Х р а м е ц, Анджей (1859–1939) – врач и общественный деятель в Подгале, области на юге Польши. Он был первым гурáлем (горцем), получившим высшее образование, и в 1887 г. основал собственный санаторий-водолечебницу, где за 30 лет работы принял 20 тыс. пациентов.
[Закрыть] я провела целых три месяца. Дни проходили до того одинаково, что я больше не следила за временем, как прежде, да и зачем все эти дни, недели, месяцы и даже годы? Время, как стало мне казаться, это снега, лежавшие небольшими пятнами на горных вершинах, когда я появилась в лечебнице в начале лета, но потом, с каждым днем, приближавшим нас к осени, они медленно поползли по склонам вниз. Вскоре они и нас должны были поглотить. Тогда белизна стен в помещениях лечебницы сольется с белым миром снаружи. Можно будет ездить по снегу на санях, сидеть у жаркого пламени каминов в читальных залах, а вместо летних салатов начнут подавать зимние супы.
Нельзя сказать, чтобы жизнь в Закопа́не была неприятной. Нет, мы много смеялись и флиртовали, у нас были музыкальные и литературные вечера, мы играли в карты, в крокет, нас прекрасно кормили, а дамы побогаче носили прелестные платья. Сторонний посетитель, заглянувший к нам ближе к вечеру, наверняка решил бы, что обстановка в лечебнице ничем не отличается от той, что царила во множестве роскошных отелей в этих местах. Все внешние проявления нашей здешней жизни создавали о ней великолепное впечатление, и эту видимость всячески поддерживал наш искусный врач, он же хитроумный владелец этого заведения. Оставляя на его попечение своих близких, их родственники, привыкшие преодолевать повседневные жизненные тяготы в своей жизни внизу, на равнине, только что не завидовали им.
Гости (нас там никогда не называли пациентами) жили здесь согласно термометру. Помимо постоянного измерения температуры и еженедельного общего физического осмотра, нас совершенно никак не беспокоили: считалось, что покой – лучшее лекарство. Поэтому каждый гость располагал огромным количеством времени, когда он мог либо думать о чем-то, либо ни о чем не думать. На преодоление скуки уходило немало энергии. Для большинства гостей оказалось так же трудно посмотреть правде в глаза, реально оценивая свою ситуацию, как и не обращать на это никакого внимания. Однако в моем случае никак нельзя было предать забвению случившееся. Возникшая жизненная ситуация влияла на меня куда хуже, чем сама болезнь.
Дело в том, что Гулевич оплачивал мое лечение в этой невероятно дорогой лечебнице. Пусть он и слышать не хотел о необходимости возместить ему эти расходы, все же это было проявлением его милости по отношению к неимущим.
Он давал деньги на все, даже на мамины приезды ко мне в гости. Ей было невероятно неловко время от времени получать от него необходимые средства, и в результате она, сама того не желая, передала мне снедавшее ее чувство вины. Когда она появлялась в выходные дни, мы подолгу гуляли по лесным тропинкам, обсуждая, лучше ли я себя чувствую, сколь быстро иду на поправку. Чай мы пили на террасе, восторгаясь красотой гор, озаренных закатным светом. Но всегда и всюду, в том числе в обеденном зале, где нам подавали невероятно вкусные блюда, мы обсуждали последние варшавские новости и нашу главную проблему – сможем ли мы когда-нибудь вернуть долг Гулевичу? Неудивительно, что эта тема, которая муссировалась постоянно, надолго застревала в моем сознании и после отъезда мамы. Для меня было совершенно непостижимо, что может настать день, когда я буду в силах вернуть долг этому невероятно богатому человеку. Причем едва ли деньгами, но как-нибудь еще. Наверное, мне нужно изменить свою жизнь, чтобы его помощь сегодня оказалась впоследствии оправданной.
Я до того напрягалась, пытаясь представить себе, как же мне быть дальше, что доктора Храмеца гораздо больше стало беспокоить нарушение моего душевного равновесия, нежели физическое состояние. По окончании каждого осмотра он принимался искать свое пенсне, которое обычно спускалось на самый кончик носа. Обнаружив его, он вперивался в меня взглядом поверх стекол, грозил мне пальцем и говорил: «Что это с тобой, Пола? Что-то случилось?» И тут же, коснувшись своими длинными, веснушчатыми пальцами сначала собственного лба, а затем груди, он изрекал: «Если не очистить всё вот тут, в голове, будет крайне трудно очистить организм ниже, в легких».
Только чтение помогало мне избавиться от угнетавших меня мыслей. В Закопа́не была прекрасная библиотека, поэтому здесь я впервые смогла максимально удовлетворить свое увлечение чтением. Однажды мне попалась тонкая поэтическая книжка, и эти стихотворения оказали на меня невероятное воздействие. Их написала итальянская поэтесса Ада Негри[30]30
Н е г р и, Ада (1870–1945) – итальянская поэтесса и писательница, родилась в семье крестьянина-батрака. Была близка к социалистам из Милана, в том числе к Муссолини. Уже первые два сборника ее стихов стали широко известны в Италии, Германии, Франции и России. Ее поэтическое творчество дважды номинировали на Нобелевскую премию. Первая женщина, принятая в Итальянскую академию.
[Закрыть]. В детстве она тоже познала бедность и невзгоды. Именно там коренилась ее поэзия, там родился ее собственный голос, который вполне мог быть и моим собственным, настолько точно он выражал все мои чувства:
Молодость моя, жизнь моя,
ты не увидишь, ты не увидишь
моей погибели в роковой борьбе.
Над грудой обломков, над всеми муками жизни
горят и блещут мои двадцать лет![31]31
Перевод Иннокентия Анненского (1855–1909), это третья строфа стихотворения Ады Негри «Здравствуй, нищета» (Buon di, Miseria) из ее первой книги стихов «Судьба» (Fatalitá). Среди переводов Анненского это единственное «стихотворение в прозе», тогда как другие переводчики Ады Негри в России часто использовали эту форму.
[Закрыть]
Хотя я была куда моложе лирической героини этих строк, моя решимость пройти испытания и выстоять в борьбе за жизнь была ничуть не менее страстной. Конкретный момент, когда я окончательно поняла, что выздоровлю, выживу и буду жить дальше, также связан с Адой Негри. Доктор Храмец использовал такой терапевтический прием: по вечерам мы должны были выступать друг перед другом с чтением вслух понравившихся текстов. Я выбрала стихотворение Ады Негри «Судьба». Причем мне не нужно было читать его по книге, так как я уже затвердила его наизусть. Вот оно:
К моему изголовью в молчании ночи
Неземная явилась жена…
Заостренный кинжал… Точно уголья очи…
«Я невзгодой и горем у вас названа», –
Усмехнувшись, сказала она.
Я дрожу… – «Успокойся, ребенок пугливый;
Ты моя: никому не отдам.
Я пойду за тобою, с заботой ревнивой,
До могильной плиты, по шипам и цветам».
«Удались!..» Не внимает мольбам.
И стоит неподвижно царица несчастья:
«Там на небе начертан твой рок:
Ты – цветок кипариса, ты дочка ненастья,
Ты – отверженный, бледный, могильный цветок…
Там на небе начертан твой рок!»
Я вскочила. «Я жажду, чтоб полдень расцвета
Мне весенние сны подарил,
Чтобы сердце забилось, любовью согрето,
Чтобы гений восторгом меня осенил;
Прочь отсюда, жилица могил!»
– Только тот за свершенное славы достоин,
Чья страданьем истерзана грудь,
Побеждает в бою лишь бестрепетный воин,
Лишь страданье для мысли – целительный путь.
– «Оставайся и спутницей будь!»[32]32
Перевод В. М. Шулятикова.
[Закрыть]
Когда я закончила декламацию, воцарилось молчание, а это лучше любых аплодисментов, впрочем, все мои слушатели вскоре зааплодировали, окружив меня. Я же заставила всех прочувствовать смысл этого стихотворения, связав его с собственным состоянием здоровья, как я сама ощутила эту связь, впервые прочитав его. Тогда и настал момент, от которого я отсчитываю начало своего выздоровления. Наконец я четко поняла, чем буду дальше заниматься. И время вновь обрело привычную форму: дни, недели, месяцы…
Если нельзя больше танцевать, я буду играть на сцене. Стану актрисой. Вернувшись в свою комнату, я громко засмеялась. Сколько раз я лежала тут в кровати, не ведая, доживу ли до рассвета, зато теперь я лихо плюхнулась на нее и начала строить планы на будущее. До чего же это великолепно – жить, быть живым!
Ровно через три месяца я, завернувшись в плед, сидела в вагоне маленького поезда, который двигался по извилистому пути вниз, к древнему Кракову. Это был первый этап моего возвращения в Варшаву. Я не просто ехала домой, это должно было стать началом нового этапа моей жизни. И хоть я устроилась поудобнее, следуя изгибу руки мамы, в уютной полудреме, приникнув к ее груди, в моих мыслях каждый «чух-чух-чух» нашего паровоза звучал как «скорей-скорей-скорей»…
Но и мама, и Гулевич были непреклонны, ничуть не желая помочь мне поступить в Академию драматического искусства. Оба настаивали на одном: мне больше всего нужен покой, нужно еще как следует отдохнуть. Ха! Покой и отдых! Что же я тогда не осталась в Закопа́не? Там хотя бы вид прекрасный – небо, горы, деревья. А в Варшаве из своего окна я могла видеть лишь эту скучную Беднарскую улицу, взбиравшуюся вверх, в ту сторону, куда я мечтала попасть, в сторону Театральной площади – там был Императорский театр с его двумя академическими училищами: балетного и драматического искусства.
Еще было решено, что до окончательного выздоровления мне не нужно ходить в училище, а все занятия будут проходить у нас дома. Гулевич настоял, чтобы он организовал и оплатил все это. Для него, как для всех, имевших отношение к российским придворным кругам, особенно важным было знание французского языка, поэтому он нанял мне преподавательницу, для кого это язык был родным. Когда мама познакомила меня с мадемуазель Вандой, та поначалу привела меня в ужас. Уроженка Кракова, она, как и прочие жители этого древнего, священного для поляков города, исключительно свысока относилась ко всем, кому не посчастливилось там родиться, а значит, людям несколько ущербным. Высоченного роста, эта дама отличалась такой статью, что ее позвоночник был, вероятно, стальным, притом она являла собой воплощение старой девы викторианской поры. Впоследствии, по прошествии многих лет, я обнаружила полную копию Ванды в персонажах карикатур Мэри Петти из журнала «Нью-Йоркер»…[33]33
П е т т и, Мэри (1899–1976) – американская карикатуристка, иллюстратор книг и журналов, более сорока лет (с 1927 г.) сотрудничала с журналом The New Yorker. Ее работы (а это десятки обложек и более двухсот карикатур) в мягкой сатирической манере изображали жизнь и поствикторианские нравы зажиточной семьи – придуманного ею семейства Пибоди.
[Закрыть] Все в ней – от высокой, пышной прически до острых носков туфель, едва выглядывавших из-под подола длинного платья, – олицетворяло оттенки серого, кроме разноцветной шали, которую она лихо перекидывала через правое плечо и завязывала узлом на левом боку, у талии. Все ее наряды были настолько похожи и покроем, и колером, что стороннему наблюдателю бросилось бы в глаза лишь разнообразие ее шалей. В день нашего знакомства мне бы и в голову не пришло, что эта достойная дама в дальнейшем станет моей главной союзницей и сообщницей.
Несмотря на запрет, я не могла думать ни о чем больше, кроме поступления в Императорскую театральную академию. Преподавательнице французского, мадемуазель Ванде до того надоели мои бесконечные разговоры об этом, что она решила дать мне возможность сделать показ для нее, чтобы самой вынести вердикт – есть у меня талант или нет. Если есть, она обещала помогать мне в моих устремлениях, а если нет, мне раз и навсегда запрещалось даже упоминать об этом. Что ж, хотя я и не питала особых надежд на успех, но подготовила для нее то же самое стихотворение Ады Негри, которое так всем понравилось в Закопа́не. Мадемуазель села на некотором расстоянии от меня и все время, пока я декламировала стихотворение, постукивала пальцем, отмеряя ритм мелодии, слышной ей одной. Когда я закончила, она продолжала отбивать ритм пальцем, затем медленно, но тоже в такт, покивала головой и завершила все притопыванием ноги – это было согласие. Да, она согласна. Она будет помогать.
Больше всего мадемуазель Ванде импонировала необходимость держать наши планы в полной тайне от соседки по квартире – учительницы музыки. Ведь ту страшно возмутило само появление Ванды в моей жизни, поскольку прежде я поверяла свои тайны именно ей. Ванда ничуть не облегчила ситуацию: недоброжелательно отозвавшись о талантах соседки, она еще и села за фортепиано, желая доказать, насколько лучше исполняет музыкальные произведения… Надо ли удивляться, что та, бедняжка, принялась шпионить за нами, докладывая моей матери о том, чем мы занимаемся и как. В общем, от отчаяния она решила дискредитировать Ванду, свою новоявленную соперницу. Зато благодаря всему этому мои познания во французском языке очень быстро улучшились, поскольку мы с Вандой решили обсуждать любые наши планы на языке, которого не знала доносчица.
Однажды после полудня Ванда ворвалась в мою комнату, сияя от восторга, который с трудом сдерживала. Закрыв дверь, она прижала палец к губам в знак того, чтобы я молчала, а затем поставила на граммофоне пластинку с концертом Чайковского для фортепиано с оркестром и включила его на максимальную громкость. После чего она громко крикнула, перекрывая оркестр, лишь бы ее услышала соседка:
– Это специально для непрофессионалов, которым полезно услышать, как на самом деле должна звучать музыка…
Похихикав, она понизила голос до заговорщицкого шепота:
– Вот, смотри, что я нашла, это для тебя.
Она сунула мне несколько бумажных листков, а сама еще раз крикнула в сторону двери:
– Это «ре-диез», а не «до»[34]34
На самом деле тональность у концерта № 1 для фортепиано с оркестром П.И. Чайковского – си-бемоль минор… У концерта № 2 – соль мажор, а № 3 – ми-бемоль мажор.
[Закрыть], как настаивают некоторые недоучки, полагая, что только так и нужно играть этот концерт…
– Дома сейчас никого нет, кроме нас двоих, – вздохнула я.
Как же Ванда была обескуражена, что не требовалось никакой конспирации, я даже не смогла сдержать улыбки… Указывая на листок с заявлением о приеме в театральную академию, я печально сказала:
– Ничего не получится. Прямо с первого вопроса не получится…
Она подхватила листок:
– Ну-ка, посмотрим. Ты о чем? Первый вопрос – это же имя…
– Вот именно! Во главе академии – Казимир де Гулевич. Это заявление может попасться ему на глаза. Как вы думаете, сколько девиц по фамилии Халупец желают туда поступить?
– Хорошо, тогда придумай другое имя, – отвечала Ванда вполне резонно.
– Другое?! – удивилась я, но сама тут же решила: – А почему бы и нет?! Хорошо, пусть будет другое!
В самом деле, ведь эта Халупец была балериной, танцовщицей, но ее карьера прервалась навсегда. Актрисе же требовалось иное имя. Совершенно резонно!
«Над грудой обломков, над всеми муками жизни…» – эти слова вдруг мгновенно возникли в моем сознании, и я даже подскочила с радостным воплем:
– Негри! Вот оно, ура! Негри!
Ванда, взглянув на меня с сомнением, возразила:
– Но это же не польское имя…
Тут я рассмеялась:
– А что, Бернар – это французское имя? А Рашель? Та же Дузе[35]35
Дед итальянской актрисы Элеоноры Дузе (1858–1924) – армянин, Дузян. Французская актриса Сара Бернар (1844–1923) по матери – еврейка (отец неизвестен, но оба кандидата на отцовство – французы). Французская актриса Рашель (1821–1858) – из бедной еврейской семьи странствующих актеров из Эльзаса.
[Закрыть], она разве чистая итальянка? Нет, все, решено: я – Пола Негри!
Я сцепила руки перед собой и принялась кружиться по комнате, повторяя это имя все громче и громче.
Так начался наш эксперимент по созданию образа, чтобы появилась возможность получить вызов для показа моей программы в академии. Впрочем, пока мы заполняли заявление о приеме, я уже поняла, сколь полезным оказалось вдруг проявившееся у мадемуазель Ванды умение лгать… Даже если я ставила под сомнение какое-нибудь из ее экстравагантных утверждений, она, изогнув свою бровь, лишь бросала мне: «А ты, по-моему, не слишком-то рвешься к ним на прослушивание. Боишься, что не примут…»
Соседка вернулась домой в самый разгар наших трудов, так что граммофон снова пришлось включить на полную громкость.
И все, что мы напридумали про меня, пока заполняли заявление, на фоне «Половецких плясок» Бородина не выглядело таким уж нереальным… Поэтому приемной комиссии в академии ничего не оставалось иного, как принять на веру, будто я уже несколько лет проучилась у «знаменитой» мадемуазель Ванды из Кракова, а также сыграла различные роли в спектаклях, поставленных в ее небольшом, однако весьма уважаемом театрике… Она тут же написала мне рекомендательное письмо от своего имени, которое было выслано по почте ее двоюродной сестре в Краков, чтобы та незамедлительно направила его на адрес академии в Варшаве. Список ролей, в каких я, как утверждалось, выступала блистательно, был столь велик (в него вошли, по-моему, вообще все пьесы, прочитанные Вандой когда-либо или виденные ею в театре), что мне явно должно было быть куда больше лет, чем на самом деле… Согласно прошению о приеме, мне уже исполнилось семнадцать: именно этот возраст, как преминула заметить мадемуазель, исключительно хорошо подходит для поступления в актерское училище, в отличие от моих почти четырнадцати. Тут меня всё же начали терзать сомнения, ведь мне придется прийти туда самой, а значит, всем сразу станет ясно, что мне не семнадцать и не семьдесят… Ванда на это лишь презрительно хмыкнула, величественным мановением руки небрежно отметая все возможные возражения, касавшиеся возраста: «А для чего же мы собрались в актрисы? – лишь спросила она. – Если будем вести себя на семнадцать, значит, нам и будет семнадцать!»
Прошение о приеме было отослано в училище вопреки целому ряду вполне резонных возражений с моей стороны, поскольку Ванда полностью отмела их все, без исключения. Следующим этапом стал выбор программы – двух произведений, которые нужно было подготовить для показа на приемном экзамене. К этому времени моя учительница французского настолько увлеклась нашей авантюрой, что, по-моему, в самом деле решила, будто я уже триумфально выступала на сцене театра, и именно в Кракове. Она решила, что из всех ролей (которые я никогда не играла!) лучшими были монологи из «Ромео и Джульетты» и из «Школы жен». По ее мнению, сцена с сонным питьем и монолог юной девушки должны были убедительно показать всю палитру моих артистических возможностей. Как же! Мольера я еще, пожалуй, смогла бы прочитать не худшим образом – его текст очарователен, стиль легкий. А вот Шекспир… Тут я просто не в силах сыграть всю гамму чувств: не хватало актерской техники…
Ванда упорно настаивала – надо показать обе сценки. Под грохот орущего граммофона мы горячо спорили, хотя и шепотом, чтобы нас никто не услышал. По прошествии нескольких часов я все же нашла компромисс, который устроил Ванду. Она обожала блистательную польскую поэтессу Марию Конопницкую. Я согласилась на показ сцены из Мольера, чтобы показать свои комедийные возможности, а в качестве драматического произведения вместо Шекспира выбрала одну из двадцати песен грандиозной поэмы Конопницкой Imagina[36]36
Первые песни, вошедшие в первую большую поэму Марии Конопницкой (1842–1910) Imagina, были напечатаны в 1886 г. в журнале «Край».
[Закрыть]. Мне и по сей день представляется некоторым чудом сам факт, что нам с Вандой удалось подготовить меня к прослушиванию. Ведь дверь в квартиру не раз открывалась именно в тот момент, когда я декламировала одну из звучных поэтических строф Конопницкой или же озорные строки из комедии Мольера. Мы тут же захлопывали дверь и включали музыку, а я продолжала читать с помощью пантомимы, беззвучно произнося нужные слова и сопровождая их соответствующей жестикуляцией. Учительница музыки, конечно, подозревала, что мы что-то затеяли, однако я и Ванда были уверены, что она не имела ни малейшего представления, что бы это могло быть.
Еще одним препятствием была погода. В день прослушивания ей полагалось быть прекрасной, а не то нам просто не разрешили бы выйти из дому. Мы обе были убеждены, что, если я сдам экзамен и буду принята, мама не станет мне препятствовать. Проблема состояла лишь в одном: как выбраться из дому в этот эпохальный, знаменательный день? Но получилось так, что именно в это время в Варшаве гастролировал знаменитый парижский театр Comédie-Française. На мое счастье, приемные прослушивания проходили в тот день, когда давали дневной спектакль. Еще за несколько недель до этой даты Ванда, обратившись к Гулевичу, объяснила, что мои успехи в изучении французского языка будут несравненно лучше, если я услышу, как говорят настоящие французские актеры. Он согласился и даже купил нам билеты. Все же в какой-то момент мы с Вандой пришли в ужас: вместе с нами решила пойти в театр моя мама… Слава богу, некий ребенок выбрал это благоприятное время для своего появления на свет, и мама получила заказ на обслуживание крестин. Пожалуй, ни одному младенцу на свете не желали всяческих благ две женщины, которые не имели никакого отношения к этому событию… Я одевалась в то утро с особой тщательностью, выбрав изящный вельветовый костюм прекрасного василькового цвета, что называли «королевский синий». Костюм мне подарил Гулевич, когда я вернулась домой из Закопа́не. Ах, как же мне хотелось надеть его наизнанку, чтобы все увидели пришитый внутри ярлык с фабричной маркой знаменитого Дома моды «Сестры Калло»[37]37
Четыре сестры, дочери антиквара, основавшие в 1895 г. в Париже Дом высокой моды «Сестры Калло». Салоном руководила старшая из них, Мари Жербер. Первоначально дом специализировался на белье с отделкой из кружев и других кружевных изделиях, позже предлагал вечерние платья в стиле модерн. Дом был закрыт в 1937 г. – Прим. ред.
[Закрыть]. Престиж первого настоящего парижского дамского платья наверняка подкрепил бы мое сильно ослабевшее чувство уверенности в собственных силах. Короткий двубортный пиджак, суженный в талии, изящно подчеркивал мои женственные формы, уже проявившиеся у меня, хотя и совсем недавно. Но все-таки, как бы я ни старалась убедить себя в обратном, ничто нельзя было поделать с тем непреложным фактом, что выглядела я на свои тринадцать с половиной лет и ни годом старше. Я с тоской взирала на коробку с макияжем, оставшуюся у меня после занятий балетом, однако, разумеется, не осмелилась им воспользоваться. В ту пору нельзя было и подумать о том, чтобы появиться на людях накрашенной… И вот, стоя перед зеркалом, я принялась кусать свои губы и щипать щеки, пытаясь избавиться от своей бледности.
Тут появилась Ванда, и вид у нее был презамечательный. На плечах покоилось длиннющее ярко-красное боа из перьев, а голову венчала шляпа невероятной конструкции, с цветами и плюмажем, причем и цветы, и длинные страусиные перья при каждом шаге трепетали так, будто все сооружение вот-вот могло рассыпаться. Столь пышный наряд она взяла до вечера у какой-то своей соседки, которую можно было заподозрить в самых буйных непотребствах… Войдя в комнату, Ванда откинула назад боа, тянувшее за нею по всему полу, и громогласно возвестила, что уже пора выходить из дому, причем проделала все это с таким мастерством, что сторонний наблюдатель мог всерьез усомниться, кто же здесь на самом деле был многообещающей актрисой.