Электронная библиотека » Робин Фойер Миллер » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 31 октября 2022, 13:00


Автор книги: Робин Фойер Миллер


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Расхождение между изображением крестьянина в публицистике и в художественных произведениях Достоевского

Обескураживающее несоответствие голоса Достоевского-публициста и его трактовки данной тематики в художественных текстах резко проявилось к 1861 году. В первой из двух статей, вышедших под общим названием «Книжность и грамотность», писатель указывал, насколько он хорошо осознает то, что так болезненно изображено в «Записках из Мертвого дома» (1861) – «глубину пропасти, разделяющей наше цивилизованное „по-европейски“ общество с народом» [Достоевский 19:6]. Его красноречивый призыв просвещать крестьян, уважать их, его вера в их врожденную способность воспринимать сложные произведения искусства получили яркое выражение в этой и других статьях 1861 года. Но в первой статье «Книжность и грамотность» появляются нотки, которые отсутствуют в полувымышленных-полуавтобиографических «Записках из Мертвого дома». В статье читатель сталкивается с тем, что станет постоянной мессианской нотой в публицистике Достоевского, – в ней автор категорически заявляет: «Доверенность народа теперь надо заслужить; надо его полюбить, надо пострадать, надо преобразиться в него вполне [курсив мой. – Р. М.]. Умеем ли мы это? Можем ли это сделать, доросли ли до этого?» [Достоевский 19: 7].

Та же самая тема выражена менее радикальным, более тонким и гораздо более эффективным способом в художественном произведении – в «Записках из Мертвого дома». Здесь рассказчик (Горянчиков) и стоящий за ним автор – сам Достоевский – размышляют, не чуждаясь символики, о русском народе как орудии благодати:

Стоит только снять наружную, наносную кору и посмотреть на самое зерно повнимательнее, поближе, без предрассудков – и иной увидит в народе такие вещи, о которых и не предугадывал. Немногому могут научить народ мудрецы наши. Даже, утвердительно скажу, – напротив: сами они еще должны у него поучиться [Достоевский 4: 121–122].

Этот отрывок интересен еще тем, что доказывает: уже в 1861 году Достоевский думал о том, насколько мощным средством может служить такой ключевой образ для выражения его представлений о том, как благодать является в действительности.

Последний роман Достоевского, «Братья Карамазовы» (1881), посвящен в первую очередь тому, как добро и зло перемещаются по миру. Автор предпосылает ему эпиграф из Евангелия от Иоанна: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода» (Ин. 12: 24). Достоевский был так близок к смерти в 1849 году, что сам буквально испытал ощущение падения в землю и умирания. В моменты ожидания казни он почувствовал неразрывную связь со своими собратьями. Таким образом, чувство возрождения он испытал уже в 1849 году, выходя из Петропавловской крепости. Вскоре после этого писатель начал читать Новый Завет, который подарила ему Н. Д. Фонвизина: это интенсивное чтение (при котором он не читал ничего иного) продолжалось в течение четырех лет. Евангелие хранилось у него под подушкой. Призыв рассказчика «Записок из Мертвого дома» «снять наружную, наносную кору и посмотреть на самое зерно» отражает жизненный опыт Достоевского и в то же время устанавливает прочную связь между этим ранним произведением и последним романом писателя.

Спустя десять лет после написания «Записок», в 1870-х годах, когда его писательская репутация уже установилась, Достоевский часто обращался к крестьянской теме в своем получившем широкую популярность периодическом издании – «Дневнике писателя» (1873; 1876–1881) – тексте, уникальном и для Достоевского, и для литературы в целом в силу сложного сочетания в нем публицистики и художественной литературы[20]20
  Г. С. Морсон ставит задачу прийти к пониманию природы этой гибридной формы в своей проницательной книге [Morson 1981].


[Закрыть]
. Достоевский-публицист в «Дневнике» часто высказывается о крестьянах («народе») в резкой, тенденциозной манере, что не сочетается с более сложным образом крестьянина, последовательно проявлившимся в его творчестве. Это особенно заметно при сравнении прозы и публицистики в самом «Дневнике».

Но пропасть между голосами Достоевского-публициста и Достоевского-романиста, похоже, существовала всегда. Возьмем в качестве примера важный вопрос о том, испытывали ли каторжники из крестьян раскаяние и осознавали ли они свою вину? В «Мертвом доме» Горянчиков неоднократно подчеркивает отсутствие вины или раскаяния у крестьян-каторжников. Так, он пишет: «Ни признаков стыда и раскаяния! Впрочем, было и какое-то наружное смирение, так сказать официальное, какое-то спокойное резонерство <…> Вряд ли хоть один из них сознавался внутренно в своей беззаконности» [Там же: 13]. Далее эти мысли повторяются, усиливаются и развиваются:

Я сказал уже, что в продолжение нескольких лет я не видал между этими людьми ни малейшего признака раскаяния, ни малейшей тягостной думы о своем преступлении и что большая часть из них внутренно считает себя совершенно правыми… <…> ведь можно же было, во столько лет, хоть что-нибудь заметить, поймать, уловить в этих сердцах хоть какую-нибудь черту, которая бы свидетельствовала о внутренней тоске, о страдании. Но этого не было, положительно не было [Там же: 15][21]21
  Более подробно вопрос о вине и раскаянии каторжников рассматривается в следующей главе, где я пытаюсь доказать, что Достоевский трактует эту проблему по-разному в «Записках из Мертвого дома» и в своих последующих произведениях.


[Закрыть]
.

Это поразительное и неожиданное открытие – одно из самых пугающих наблюдений, которые делает рассказчик.

Однако лет двенадцать спустя, в «Дневнике писателя» за 1873 год, Достоевский с других позиций – как воинствующий проповедник и как публицист – заявляет прямо противоположное, противореча тому, что составляло основополагающую точку зрения в его ранних художественных произведениях. Теперь он утверждает, что те самые крестьяне-преступники, с которыми он встречался в Сибири, в действительности считали себя виновными:

Нет, народ не отрицает преступления и знает, что преступник виновен. Народ знает только, что и сам он виновен вместе с каждым преступником. Но, обвиняя себя, он тем-то и доказывает, что не верит в «среду» [то есть что можно указать на свое окружение как на оправдание совершения преступления. – Р. М.]; верит, напротив, что среда зависит вполне от него, от его беспрерывного покаяния и самосовершенствования. <…> «Достигнем того, будем лучше, и среда будет лучше». Вот что невысказанно ощущает сильным чувством в своей сокрытой идее о несчастии преступника русский народ. <…> Я был в каторге и видал преступников, «решеных» преступников. Повторяю, это была долгая школа. Ни один из них не переставал себя считать преступником. <…> О преступлениях своих даже и нельзя было вслух говорить. <…> Но, верно говорю, может, ни один из них не миновал долгого душевного страдания внутри себя, самого очищающего и укрепляющего. Я видал их одиноко задумчивых, я видал их в церкви молящихся перед исповедью; прислушивался к отдельным внезапным словам их, к их восклицаниям; помню их лица, – о, поверьте, никто из них не считал себя правым в душе своей! [Достоевский 21: 18–19][22]22
  Ср. с этим сказанное Достоевским в статье «О любви к народу. Необходимый контракт с народом» из «Дневника писателя» за 1876 год: «Я как-то слепо убежден, что нет такого подлеца и мерзавца в русском народе, который бы не знал, что он подл и мерзок…» [Достоевский 22: 43].


[Закрыть]

Сам тон этого отрывка радикально отличается от того, что Достоевский писал на данную тему в художественном тексте.

В «Записках» Горянчиков сходным образом описывал поведение крестьян-каторжников в церкви:

Я давно не был в церкви. Великопостная служба, так знакомая еще с далекого детства, в родительском доме, торжественные молитвы, земные поклоны – все это расшевеливало в душе моей далекое-далекое минувшее, напоминало впечатления еще детских лет, и, помню, мне очень приятно было, когда, бывало, утром, по подмерзшей за ночь земле, нас водили под конвоем с заряженными ружьями в божий дом. <…> В церкви мы становились тесной кучей у самых дверей, на самом последнем месте, так что слышно было только разве голосистого дьякона… <…> Я припоминал, как, бывало, еще в детстве, стоя в церкви, смотрел я иногда на простой народ, густо теснившийся у входа… <…> Там, у входа, казалось мне тогда, и молились-то не так, как у нас, молились смиренно, ревностно, земно и с каким-то полным сознанием своей приниженности. Теперь и мне пришлось стоять на этих же местах, даже и не на этих; мы были закованные и ошельмованные… <…> помню, мне это было даже как-то приятно, какое-то утонченное, особенное ощущение сказывалось в этом странном удовольствии. «Пусть же, коли так!» – думал я [Достоевский 4: 176–177][23]23
  Этот трогательный фрагмент перекликается с детскими воспоминаниями Раскольникова из первой части «Преступления и наказания». Вопрос об отношении Достоевского к религии бесконечно сложен. Лучшая из отдельных статей на эту тему написана Малкольмом Джонсом [Jones 2002]. Хорошо обоснованная и продуманная концепция Джонса в конечном счете позволяет нам воспринимать навязчивые пассажи вроде детских воспоминаний Горянчикова о церкви как источник знаний о взглядах самого Достоевского на религию. «А как же биография Достоевского? Какие бы другие источники ни были доступны, его проза сама по себе является лучшим свидетельством того, что на самом деле происходило в уме писателя. Хотя можно надеяться, что он закончил свою беспокойную жизнь в состоянии душевного успокоения, сам Достоевский всегда настаивал на том, что главное – не достижение цели, а процесс стремления к ней» [Ibid: 172]. Рекомендую читателям также работы [Cassedy 2005; Jones 2005], которые цитировались ранее в примечании 7.


[Закрыть]
.

Достоевский-художник прекрасно осознавал силу притчи, ценность косвенного и лишенного назидательности выражения заветных чувств. (Эта мысль мелькнула даже в его исповедальном письме к Фонвизиной, в котором он рассказывал о своем духовном состоянии.) Однако в публицистике писатель отважно приближался к опасной пропасти прямого высказывания, хотя и сам, как мы уже видели в его статье о выставке 1873 года, осознавал рискованность такого тенденциозного подхода. (Нельзя не вспомнить Мышкина в «Идиоте» и его точные слова о том, что, пытаясь прямо выразить идеи, он их унижает. Князь сетует на отсутствие у него чувства меры: «Есть такие идеи, есть высокие идеи, о которых я не должен начинать говорить, потому что я непременно всех насмешу… <…> У меня нет жеста приличного, чувства меры нет; у меня слова другие, а не соответственные мысли, а это унижение для этих мыслей» [Достоевский 8: 283][24]24
  Подробнее о страхах, присущих как Мышкину, так и Достоевскому по вопросу о прямом выражении идей, см. [Miller 1981: 10–16, 150–152, 201–205, 224 и далее].


[Закрыть]
.) Острое осознание Достоевским опасностей, присущих «мессианской» журналистике, его частые предостережения против прямого выражения заветных идей – всего этого оказывалось недостаточно, чтобы удержать писателя от того, против чего он сам же предостерегал. Он не мог сопротивляться желанию выразить себя в публицистической форме.

Однако еще в 1861 году Достоевский писал:

В самом деле, только что захочешь высказать, по своему убеждению, истину, тотчас выходит как будто из прописей! <…> Отчего в наш век, чтоб высказать истину, все более и более ощущается потребность прибегать к юмору, к сатире, к иронии; подслащать ими истину, как будто горькую пилюлю? [Достоевский 18: 53]

Пятнадцать лет спустя, в 1876 году, он снова вернулся к неразрешимой загадке писательства, конфликту между желанием прямо высказать свои убеждения и невозможностью сделать это эффективно. В молодости, вскоре после выхода «Бедных людей» (1846), Достоевский уже писал об этом брату Михаилу [Достоевский 28-1:117–118]. Теперь же прославленный автор «Дневника писателя» составляет замечательное письмо Вс. С. Соловьеву по поводу своей статьи «Восточный вопрос», только что появившейся в июньском выпуске «Дневника» за 1876 год. Вся эта статья была, по сути, разглагольствованием об исторической роли России в объединении сперва всех славян, а в конечном итоге и всего человечества:

Итак, июньская тетрадь «Дневника» Вам понравилась. Я очень рад тому и имею на то большую причину. Я никогда еще не позволял себе в моих писаниях довести некоторые мои убеждения до конца, сказать самое последнее слово. Один умный корреспондент из провинции укорял меня даже, что я о многом завожу речь в «Дневнике», многое затронул, но ничего еще не довел до конца, и ободрял не робеть. И вот я взял, да и высказал последнее слово моих убеждений – мечтаний насчет роли и назначения России среди человечества, и выразил мысль, что это не только случится в ближайшем будущем, но уже и начинает сбываться. И что же, как раз случилось то, что я предугадывал: даже дружественные мне газеты и издания сейчас же закричали, что у меня парадокс на парадоксе, а прочие журналы даже и внимания не обратили, тогда как, мне кажется, я затронул самый важнейший вопрос. Вот что значит доводить мысль до конца! Поставьте какой угодно парадокс, но не доводите его до конца, и у вас выйдет и остроумно, и тонко, и comme il faut, доведите же иное рискованное слово до конца, скажите, например, вдруг: «вот это-то и есть Мессия», прямо и не намеком, и вам никто не поверит именно за вашу наивность, именно за то, что довели до конца, сказали самое последнее ваше слово. А впрочем, с другой стороны, если б многие из известнейших остроумцев, Вольтер например, вместо насмешек, намеков, полуслов и недомолвок, вдруг решились бы высказать все, чему они верят, показали бы всю свою подкладку разом, сущность свою, – то, поверьте, и десятой доли прежнего эффекта не стяжали бы. Мало того: над ними бы только посмеялись. Да человек и вообще как-то не любит ни в чем последнего слова, «изреченной» мысли, говорит, что: Мысль изреченная есть ложь [Достоевский 29-2: 101–102][25]25
  Здесь Достоевский цитирует строчку из знаменитого стихотворения Ф. И. Тютчева «Silentium» (1836).


[Закрыть]
.

Достоевский уже выразил поразительно сходное мнение в статье 1871 года «По поводу выставки»: «…стоило бы вспоминать лишь почаще о золотом правиле, что высказанное слово серебряное, а невысказанное – золотое» [Достоевский 21: 73]. Но в публицистике, как я надеюсь, уже стало очевидно, он, похоже, оказывался неспособен следовать своим собственным советам (даже если они давались на той же самой странице) или прислушиваться к своим же содержательным предписаниям.

Таким образом, высказывания Достоевского о крестьянах представляют собой показательный пример, конкретную иллюстрацию несомненного существования досадного «парадокса», против которого писатель так красноречиво ратовал, но в который он, однако, так горячо верил. В публицистических статьях Достоевский временами пытался говорить прямо. Он неоднократно заявлял, что считает крестьян – при всех их пороках, темноте и склонности к пьянству – главной надеждой России на спасение. Более того, в статье «Влас» из «Дневника писателя» 1873 года он приписывал народу способность к тому самому прямому высказыванию «окончательного убеждения», которого сам, исходя из художественных стратегий, несмотря на свои публицистические выпады, стремился избегать. «Я все того мнения, что ведь последнее слово скажут они же, вот эти самые разные „Власы", кающиеся и не кающиеся; они скажут и укажут нам новую дорогу и новый исход из всех, казалось бы, безысходных затруднений наших» [Там же: 34]. Какие бы ужасные преступления ни совершал этот гипотетический, но типичный крестьянин Влас, «себя и нас спасет, ибо опять-таки – свет и спасение воссияют снизу (в совершенно, может быть, неожиданном виде для наших либералов, и в этом будет много комического)» [Там же: 41][26]26
  Заметим также, что здесь Достоевский снова постулирует: изменение произойдет снизу, тогда как в 1860-е годы, вскоре после возвращения из Сибири, он, казалось, выражал несколько иную точку зрения (за исключением, быть может, области искусства, где писатель всегда ориентировался на реакцию читателя, а не на идеологические намерения и тенденции автора). Ср. то, что говорилось ранее в этой главе о важности занятия искусством ради искусства как для автора, так и для читателя.


[Закрыть]
.

Публицистика Достоевского изобилует подобными заявлениями. Они, возможно, способствовали тому, что писатели, начиная с Вирджинии Вулф и заканчивая Миланом Кундерой, полагали, что главной героиней русской литературы – хорошо это или плохо – является русская душа. На самом деле радикальные и категоричные заявления, подобные сделанным в очерке «Влас», способствовали появлению некоторых широковещательных и неточных обобщений относительно художественного творчества Достоевского – в большей степени, чем его проза, всегда тяготевшая к диалогичной, с непредрешенным финалом трактовке любой проблемы или даже самой «русской души»[27]27
  Реакция на творчество Достоевского неизменно была поляризованной и разнообразной. На одном полюсе находится утверждение Бердяева: «Достоевский и есть та величайшая ценность, которой оправдает русский народ свое бытие в мире» [Бердяев 2016: 510]. Другой крайностью являются комментарии, подобные высказыванию Д. Г. Лоуренса: «Все это мастурбация, все это непродуманно, и от этого устаешь» [Lawrence 1965: 99-100] или Набокова: «…мне чрезвычайно хочется развенчать Достоевского» [Nabokov 1981: 6]. См. также [Miller 1986: 1–4; Kaye 1999: 1-29 и далее]. Переписка Милана Кундеры и Иосифа Бродского, напечатанная в «Нью-Йорк тайме» (6 января и 19 февраля 1985 года), представляет собой еще один увлекательный виток дискуссии о творчестве Достоевского. Чтобы лучше понять этот обмен мнениями и его более широкое значение, см. работу Кэрил Эмерсон «Кундера о нелюбви к Достоевскому» [Emerson 2011: 223–224].


[Закрыть]
.

В очерке «Влас» Достоевский писал: «Я думаю, самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа есть потребность страдания, всегдашнего и неутолимого, везде и во всем. Этою жаждою страдания он, кажется, заражен искони веков» [Там же: 36]. Но воздействуют ли на читателей такие приписываемые крестьянам атрибуты, как «жажда страдания», способность «указать новую дорогу» или привести к «свету и спасению»? Замираем ли мы, читатели, воспринимая это? Чувствуем ли мы восхитительную дрожь согласия? Потрясает ли нас сила и красота этих идей, их непреодолимая сила? Убеждают ли они нас? Мне кажется, что нет.

Только художественный, то есть преобразованный искусством взгляд Достоевского на крестьян заставляет нас заинтересоваться ими, начать размышлять об их тайне, красоте, духовной силе. Трактовки крестьян Достоевским-публицистом, в сущности, напоминают те художественные произведения, за которые Достоевский бранил Николая Ге. Статьи Достоевского не в силах скрыть свои пороки и изъяны, но его проза – это искусство полутеней, умолчаний, параболических конструкций и пропусков, в котором нет места «последним словам» и окончательным убеждениям, но где и идеи, и характеры в равной мере явлены в полном и убедительном воплощении. (Вирджиния Вулф описывает взаимодействие света и тьмы в художественном мире Достоевского как связанное с процессами мышления и сознания, которые он представляет:

Достоевский – единственный писатель, умеющий реконструировать наибыстрейшие и наисложнейшие состояния сознания, заново продумывать цепочку мыслей во всем ее движении, когда она то мелькнет на свету, то погаснет; ибо он не только следит за яркой полоской законченной мысли, но и обращается к тому, что кишит в подполье ума, где под толщью дерна мечутся желания и импульсы [Woolf 1977: 118–119].)

Приведу два заключительных примера, чтобы проиллюстрировать это несоответствие голосов Достоевского-публициста и Достоевского-художника. (Подробнее мы поговорим об этом в следующих главах.) В «Идиоте» Достоевский коснулся некоторых связанных с крестьянством тем, о чем мы упоминали в связи с его публицистикой. Но в романе образы крестьян – при всей их приниженности указывающих путь к вере и спасению, – как мне кажется, заставляют читателя остановиться и углубиться в текст, чтобы вступить в борьбу с этими масштабными и одновременно нескладными идеями. Каким образом Достоевскому-художнику, в отличие от Достоевского-публициста, удается вызвать этот эффект вовлеченности читательского сознания? Через притчу, загадку, через те недоговоренности, которые присутствуют в любом человеческом разговоре. А спустя время, в 1876 году, пытаясь, по-видимому, описать свое религиозное обращение, свой непрямой путь к вере, Достоевский в рассказе «Мужик Марей» из «Дневника писателя» снова прибегает к творческой трансформации иконного образа мужика (Марея), к представлению крестьянина через сложную многослойную историю, состоящую из нескольких разрозненных и с виду противоположных частей.

Интересно, что идущие друг за другом в «Дневнике писателя» в феврале 1876 года статьи – «О любви к народу. Необходимый договор с народом» и «Мужик Марей», – взятые вместе, позволяют сразу увидеть противоречие между мнениями о народе Достоевского-публициста и созданными художником образами крестьян. Эти два текста связаны одной темой, но их выводы сильно различаются.

В статье «О любви к народу» Достоевский прямо указывает на кажущееся противоречие между признанием того, что «народ наш груб и невежествен, предан мраку и разврату» [Достоевский 22: 42], и мыслью о том, что он олицетворяет лучшие надежды России. Мы снова слышим знакомую, страстную, банальную и неприятную риторику: «Кто истинный друг человечества, у кого хоть раз билось сердце по страданиям народа, тот поймет и извинит всю непроходимую наносную грязь, в которую погружен народ наш, и сумеет отыскать в этой грязи бриллианты. Повторяю: судите русский народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно воздыхает» [Там же: 43].

Для читателя, способного припомнить эпизоды из художественных текстов Достоевского – вроде рассказа Мышкина о крестьянине, который, помолившись Богу, перерезал горло своему другу, – рассуждения об отысканных в грязи бриллиантах могут прозвучать очень убедительно. Но читателя, не вооруженного знанием художественных историй и притч, не тронут пылкие назидательные речи Достоевского; призывы писателя не достигнут цели и останутся просто скучными разговорами. Достоевский затем заявляет, что «вопрос о народе и о взгляде на него, о понимании его теперь у нас самый важный вопрос, в котором заключается все наше будущее, даже, так сказать, самый практический вопрос наш теперь». Но, хотя писатель подчеркивает абсолютный приоритет этой проблемы, он признает:

И однако же, народ для нас всех – все еще теория и продолжает стоять загадкой. Все мы, любители народа, смотрим на него как на теорию, и, кажется, ровно никто из нас не любит его таким, каким он есть в самом деле, а лишь таким, каким мы его каждый себе представили [Там же: 44].

Эта истина, кажется, возвращает самого Достоевского и его читателей к исходной точке – признанию, что они вообще не знают народа и имеют только личную «теорию» в качестве точки опоры (а теория, в отличие от художественно воплощенного «идеала», по мнению Достоевского, всегда опасна). Однако, высказав это, Достоевский, подобно Мышкину, вдруг решает косвенно, через анекдот, провести свою заветную мысль:

Но все эти professions defoi, я думаю, очень скучно читать, а потому расскажу один анекдот, впрочем, даже и не анекдот; так, одно лишь далекое воспоминание, которое мне почему-то очень хочется рассказать именно здесь и теперь, в заключение нашего трактата о народе. Мне было тогда всего лишь девять лет от роду… но нет, лучше я начну с того, когда мне было двадцать девять лет от роду [Там же: 46][28]28
  См. два отличных анализа этого рассказа [Jackson 1981: 20–33; Frank 1983: 116–127].


[Закрыть]
.

Тут рассеянное внимание реципиента внезапно фокусируется; скука автора и читателя сменяется необычайным интересом.

В этот момент Достоевский резко изменил ход повествования в «Дневнике писателя» и в одном предложении перешел от публицистического дискурса к художественному. Трогательная, аутентичная, полуавтобиографическая, но все же вымышленная история религиозного обращения предлагает образ народа, воплощенный в мужике Марее, то есть, по иронии судьбы, одновременно и «теорию», и «загадку». Однако эта история черпает свою силу из того способа, прибегая к которому Достоевский решил представить «проблему народа» себе и своим читателям. Подобно своему персонажу – Мышкину – автор стратегически выстраивает воспоминание из отдельных частей, которые в совокупности слагаются в притчу о религиозной вере. И «Идиот», и «Мужик Марей» содержат своеобразную смесь вымысла и фактов, но в обоих произведениях именно русский крестьянин, представленный через призму вымысла, способен указать интеллигенту путь к духовному знанию.

Я даже не упомянула ни о последнем желании Раскольникова на пути к покаянию – поклониться народу на рыночной площади, ни об образе крестьянина-святого Макара Долгорукого, играющего важнейшую роль в «Подростке», ни о «верующих бабах» – крестьянках из «Братьев Карамазовых»; не сказала ни про крестьянского младенца – «дите», ради которого готов идти в Сибирь Митя Карамазов, ни про распевающего песни «мужичонку», которого Иван сначала оставляет замерзать на морозе, а затем спасает, ни про крестьян-присяжных, которые крепко стоят на своем, не принимая во внимание все психологические и социальные доказательства на суде. Но эти и многие другие крестьяне Достоевского, которых можно вспомнить, – художественные образы; это конкретные персонажи, но при всей своей индивидуальности в них художественно воплощены общие представления о крестьянах – носителях благодати, на которых Достоевский уповал, хотя и не мог убедительно отобразить их в своей публицистике.

Оставим теперь мир Достоевского-публициста и обратимся к «Запискам из Мертвого дома».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации