Электронная библиотека » Ромен Гари » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Воздушные змеи"


  • Текст добавлен: 9 июля 2024, 10:47


Автор книги: Ромен Гари


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Глава XI

Мои труды при Броницком не ограничивались его финансовыми операциями. Я помогал ему также в поисках способа, который дал бы ему возможность одержать решительную и окончательную победу над казино, – он мечтал предпринять решающую атаку против этой крепости. Стас водружал рулетку на стол для бриджа и кидал шарик, вплоть до возгласа “Ставки сделаны!” для вящего реализма, причем мне казалось, что этот его крик исходит из темной глубины души, которую называют подсознанием. Единственным вкладом, который я мог внести в отчаянный поиск “системы”, было запоминание наизусть порядка выходящих номеров и последующее повторение их по десять – двадцать раз, с тем чтобы Стас мог уловить в них подмигиванье судьбы; при этом я наблюдал на его обрамленном баками лице умирание мечты. Через несколько часов этой погони за несбыточным он вытирал лоб и бормотал:

– Мой дорогой Людовик, я переоценил ваши силы. Мы продолжим завтра. Отдыхайте, чтобы быть в наилучшей форме.

Мое сочувствие и желание помочь так усилились, что я начал жульничать. Я знал, что граф ищет в называемых мною цифрах номера и комбинации номеров, которые повторялись бы в определенном порядке. Не отдавая себе отчета в последствиях, какие может иметь моя добрая воля, нашедшая себе очень плохое применение, я стал перегруппировывать выходящие номера, подобно тому как участники спиритических сеансов не могут удержаться от подталкивания стола для сохранения иллюзии. Заставив меня повторить несколько раз подряд номера, сгруппированные мной по сериям, Стас вдруг принял вид, который я не могу назвать иначе как безумным, застыл на минуту в неподвижности с карандашом в руке, весь внимание, как если бы слышал некую божественную музыку; затем, предложив мне хриплым от волнения голосом начать сначала, что я и сделал с теми же благими намерениями, со страшной силой ударил кулаком по столу и прогремел голосом своих предков, когда они бросались в атаку с саблями наголо:

– Kurwa mac´![13]13
  Мать твою! (польск.)


[Закрыть]
Они у меня в руках, эти негодяи! Я их заставлю заплатить!

Он вскочил, вышел из кабинета, и в своем неведении я почувствовал себя счастливым, сделав доброе дело.

В этот вечер Броницкий проиграл в казино в Довиле миллион.

На следующее утро я был с Лилой, когда граф вернулся домой. Подловский предупредил нас о бедствии часом раньше, добавив: “Он опять будет стреляться!” Лила, которая пила чай с медовыми тартинками, не казалась чересчур взволнованной.

– Отец не мог проиграть такую сумму. Если он ее проиграл, значит, это были не его деньги. Так что он потерял только свои долги. Он должен чувствовать облегчение.

У этих поляков действительно была восхитительная стойкость, позволившая их стране пережить все катастрофы. В то время как я ожидал увидеть Геню Броницкую в сильнейшем истерическом припадке, со звонками врачам и обмороками, в ее лучших театральных традициях, она сошла в столовую в розовом пеньюаре, с пуделем под мышкой, поцеловала дочь в лоб, дружески поздоровалась со мной, приказала подать себе чай и объявила:

– Я спрятала револьвер в мой сейф. Он не должен его найти – он неделю будет на нас дуться. Не знаю, занял ли он эти деньги у Потоцких, Сапег или Радзивиллов, но, в конце концов, долг в игре – долг чести, они должны это понимать; кто бы его ни платил, главное, чтобы польская аристократия оставалась верной своим традициям.

Тад, зевая, спустился по лестнице, в халате, с газетой в руке.

– Что происходит? У мамы такой спокойный вид, что я опасаюсь худшего.

– Отец опять разорился, – сказала Лила.

– Это означает, что он опять кого‐то разорил.

– Сегодня ночью он проиграл в Довиле миллион.

– Видно, подгреб все остатки, – проворчал Тад.

Горничная только что принесла горячие рогалики, когда появился Стас Броницкий. У него был дикий вид. Безукоризненный мистер Джонс нес за ним пальто, а у выбритого до синевы Подловского, человека на все руки, челюсти и подбородок казались вдвое больше обычного.

Броницкий молча осмотрел нас всех:

– Может кто‐нибудь здесь одолжить мне сто тысяч франков?

Его взгляд остановился на мне. Тад и Лила разразились смехом. Даже славный Бруно с трудом скрыл свою веселость.

– Сядьте, друг мой, и выпейте чашку чаю, – сказала Геня.

– Ну хорошо, десять тысяч?

– Стас, прошу вас, – сказала графиня.

– Пять тысяч! – завопил Броницкий.

– Мари, подогрейте нам еще чаю и рогаликов, – сказала Геня.

– Тысячу франков, черт подери! – проорал в отчаянии Броницкий.

Арчи Джонс засунул руку под френч и сделал шаг вперед, осторожно держа клетчатое пальто графа.

– Если сударь мне позволит… Сто франков? Fifty-fifty, разумеется.

Броницкий секунду поколебался, потом выхватил билет из руки своего шофера и выбежал из комнаты. Подловский воздел в бессилии руки и последовал за ним. Арчи Джонс вежливо нам поклонился и удалился в свою очередь.

– Ну вот, – сказала Генуся со вздохом, – англичане действительно единственные, на кого можно положиться.

Впоследствии мне довелось часто слышать эту фразу при совсем иных обстоятельствах.

Глава XII

Не знаю, кто дал моему нанимателю сумму, проигранную в результате “системы”, в которой я был столь невинно виноват: князья Сапеги, князья Радзивиллы или графы Потоцкие, – но в течение последующих дней усадьба была заполонена польскими джентльменами, при крайней своей изысканности сыпавшими последними площадными ругательствами. Такие выражения, как “этот недоделанный Броницкий”, “этот говнюк”, “этот сукин сын”, сыпались со всех сторон и едва не срывались с уст уланского полковника Яна Броницкого на уже упоминавшемся портрете. Самые страшные польские проклятия обрушились на несчастную жертву рулетки, встречавшую этот шквал с величайшим хладнокровием, как и подобает гражданину страны, привыкшей возрождаться из пепла. Его доводы были несокрушимы: ему не хватило еще одного миллиона, которого требовала “система”, чтобы сорвать банк. Так что если кто‐нибудь ссудит ему два миллиона, то он вновь пойдет в бой и на следующий день его хулители первыми будут кричать победное “ура!” в его честь. Но, видимо, на этот раз даже самые доблестные из польских патриотов спустили флаг и потеряли веру в победу. Броницкий проводил со своим “человеком на все руки” длительные совещания, на которые меня приглашали, хотя в подсчетах больше не было нужды, так как единственной вытекающей из всего этого цифрой был огромный дурацкий ноль. Решено было продать семейные драгоценности, которые Броницкий пришел просить у жены. Он получил отказ. Лила, которая присутствовала при этой сцене, удобно устроившись в кресле и поедая засахаренные каштаны (“раз мы будем бедными, надо пользоваться жизнью”), рассказала мне, смеясь, что ее мать выдвинула довод, что, поскольку вышеуказанные бриллианты и жемчуг были ей подарены герцогом д’Авилой в бытность его испанским послом в Варшаве, с ее стороны было бы бесчестно расстаться с ними ради мужа.

– В нашей семье снова, как всегда, думают прежде всего о чести, – прокомментировал Тад.

Последнему из улан осталась только одна линия обороны: возвращение в свои польские поместья, которые были неприступны для противника, так как являлись исторической ценностью, ревностно хранимой режимом полковников, пришедшим на смену режиму маршала Пилсудского. Замок и земли расположены были в устье Вислы, в “польском коридоре”, отделяющем Восточную Пруссию от остальной части Германии. Гитлер требовал ее возвращения и уже установил в вольном городе Данциге нацистское правительство. Декретом 1935 года владение было объявлено неотчуждаемым, и Броницкие получали крупную субсидию на его содержание.

Я был в ужасе. Одна только мысль о том, чтобы потерять Лилу, по своей жестокости казалась мне несовместимой с какими бы то ни было представлениями о человечности. Месяцы или даже годы, которые мне придется провести вдали от нее, открывали мне существование величины, не имевшей ничего общего с теми, какие я мог вычислить. Дядя, видевший, как я чахну по мере приближения рокового часа, попытался объяснить мне, что в литературе есть примеры любви, пережившей годы разлуки, у индивидуумов, особо глубоко пораженных этим недугом.

– Лучше б они уехали совсем. Тебе исполнилось семнадцать, ты должен строить свою жизнь, нельзя жить только женщиной. Уже несколько лет ты живешь только ею и ради нее, и даже “эти сумасшедшие Флёри”, как нас называют, должны иметь немножко разума, или, как говорится по‐французски, должны уметь “вразумить себя”, хотя я первый признаю, что от этого выражения разит отказом от своих убеждений, компромиссом и покорностью, и если бы все французы “вразумляли себя”, то уже давно Франции пришел бы конец. Истина в том, что не нужно ни слишком много разума, ни слишком мало безумия, однако я признаю, что “не слишком много и не слишком мало” – это, быть может, хороший рецепт для “Прелестного уголка” и Марселена, когда он стоит у плиты, но иногда надо уметь терять голову. Черт, я тебе говорю обратное тому, что хотел сказать. Лучше перенести удар и покончить с этим, и даже если ты обречен любить эту девушку всю жизнь, пусть уж она уедет навсегда, от этого она станет только прекраснее.

Я чинил его “Синюю птицу”, которая накануне сломала себе шею.

– Что же вы все‐таки пытаетесь мне сказать, дядя? Вы советуете мне “сохранить здравый смысл” или “сохранить смысл жизни”?

Он опустил голову:

– Хорошо, молчу. Я не могу давать тебе советы. Я любил только одну женщину в своей жизни, и так как ничего не получилось…

– Почему не получилось? Она вас не любила?

– Не получилось, потому что я ее так и не встретил. Я хорошо ее себе представлял, представлял каждый день в течение тридцати лет, но она не появилась. Воображение иногда может сыграть с нами свинскую шутку. Это касается женщин, идей и стран. Ты любишь идею, она кажется тебе самой прекрасной из всех, а потом, когда она материализуется, она оказывается совсем на себя не похожа или даже прямо‐таки полным дерьмом. Или ты так любишь свою страну, что в конце концов не перестаешь ее выносить, потому что она не может быть настолько хороша…

Он засмеялся.

– И тогда ты делаешь из своей жизни, своих идей и своей мечты… воздушных змеев.

Нам оставалось всего несколько дней, и на прощание мы ходили смотреть на лес, пруды и старые тропинки, которые больше не увидим вместе. Конец лета был мягким, как будто из нежности по отношению к нам. Казалось, самому солнцу жаль покидать нас.

– Я бы так хотела что‐то сделать из своей жизни, – говорила мне Лила, как если бы меня не было рядом.

– Это только потому, что ты недостаточно меня любишь.

– В том‐то и дело, что я люблю тебя, Людо. Но именно это и ужасно. Ужасно потому, что мне этого мало, потому что я еще продолжаю “мечтать о себе”. Мне всего восемнадцать лет, а я уже не умею любить. Иначе я бы не думала постоянно о том, что сделать со своей жизнью, я бы полностью забыла себя. Я бы даже не мечтала о счастье. Если бы я действительно умела любить, меня бы не было, был бы только ты. Настоящая любовь – это когда для тебя существует только любимый. И вот…

Ее лицо приняло трагическое выражение.

– Мне всего восемнадцать лет, а я уже не люблю! – воскликнула она и разразилась рыданиями.

Я не особенно волновался. Я знал, что за несколько дней она отказалась сначала от занятий медициной, а потом – архитектурой, чтобы поступить в Школу драматического искусства в Варшаве и сразу стать национальной гордостью польского театра. Я начинал понимать ее и знал, что моя обязанность – оценивать в качестве знатока искренность ее голоса, ее горя и ее растерянности. Она почти спрашивала меня, отстраняя прядь волос рукой, что мне до сих пор кажется самым красивым женским жестом, и следя за мной уголком голубого глаза: “Ты не находишь, что это у меня выходит талантливо?” И я был готов на любые жертвы, лишь бы спасти в ее глазах высшую красоту романтизма. В конце концов, я имел дело с девушкой, чей кумир Шопен, больной туберкулезом, ради прихоти Жорж Санд отправился умирать во влажный климат зимней Майорки, и которая часто напоминала мне с горящими надеждой глазами, что Гельдерлин сошел с ума от любви, а два величайших русских поэта Пушкин и Лермонтов погибли на дуэли, первый в тридцать семь лет, а второй в двадцать семь, и что фон Клейст покончил с собой вместе со своей возлюбленной. Все это, говорил я себе, смешивая на этот раз славян и немцев, – польские истории.

Я взял ее за руку и попытался успокоить, чувствуя на своих губах нечто, начинавшее сильно напоминать лукавую улыбку дяди Амбруаза.

– Может быть, дело в том, что ты меня не любишь, – повторил я. – Тогда, разумеется, это не то, чего ты ждала. Но все еще будет. Может быть, это будет Бруно. Или Ханс, ты его скоро увидишь, ведь говорят, немецкая армия действует на польской границе. Или ты встретишь кого‐нибудь другого, кого полюбишь по‐настоящему.

Она замотала головой, в слезах:

– Нет, я люблю именно тебя, Людо! Я действительно люблю тебя. Но не может быть, чтобы любовь была только тем, что я чувствую. Или же я ничтожество. У меня мелкая душа, я поверхностна, не способна к глубине, величию, потрясению!

Я вспомнил дядины советы и, в некотором роде взяв твердой рукой веревочку моего прекрасного воздушного змея, чтобы помешать ему затеряться в этой славянской буре, притянул ее к себе; мои губы прижались к ее губам, и моей последней сознательной мыслью было: если то, что дает мне Лила, не есть “настоящая, большая любовь”, как она сейчас крикнула мне, – ну что ж, тогда жизнь еще более щедра на красоту, радость и счастье, чем мне представлялось.

В тот же вечер она уехала в Париж – непреднамеренно, но и не без улыбки я как бы смешиваю с грамматической точки зрения слова “она” и “жизнь”, – где ее ждали родители и где припертые к стенке Радзивиллы, Сапеги, Потоцкие и Замойские патриотично отказались от преследований, чтобы не чернить одно из самых известных в Польше имен (в то время как менее заботящиеся о чести государственные деятели предавали себя позору и склонялись в Мюнхене перед нацистской сволочью). Один раз я ходил в “Гусиную усадьбу” – Тад и Бруно занимались упаковкой картин, скульптур и всякими “мелочами”, в числе которых была выплата жалованья садовникам и слугам, представлявшая иногда сложную проблему. Портрет полковника Яна Броницкого в Сомосьерре, уже снятый со стены, ждал укладки в ящик и возвращения на родную землю. Подловский бродил из комнаты в комнату, отбирая мебель, которая будет продана для уплаты жалований и долга в “Прелестном уголке”: Марселен Дюпра отказывался его забыть. Поставщики из Клери также не расположены были смягчиться и старались завладеть всем, что могло возместить им убытки. Все уладилось через несколько недель, когда Генуся согласилась наконец расстаться с одним бриллиантовым “подарком”, и много мебели, в том числе рояль и глобус, осталось на месте, в надежде на возвращение в замок, но пока что Бруно был в отчаянии при мысли, что рискует потерять в этом деле свой “Стейнвей”. Что касается Тада, более занятого политическими событиями, чем материальными заботами, то он встретил меня с кипой газет на коленях.

– Наверно, мы сюда больше не вернемся, – сказал он мне, – но это ничего, потому что я думаю, что скоро миллионы людей больше никуда не вернутся.

– Войны не будет, – уверенно сказал я, поскольку готов был на все, чтобы увидеть Лилу. – Следующим летом я приеду к вам в Польшу.

– Если еще будет Польша, – сказал Тад. – Теперь, когда Гитлер знает всю меру нашей трусости, он больше не остановится.

Бруно складывал свои партитуры в ящик.

– Пропал рояль, – сказал он мне.

– Святой эгоизм, – проворчал Тад. – Посмотри на этого типа! Мир может рухнуть, а для него единственное, что имеет значение, – это еще немножко музыки.

– Франция и Англия этого не допустят, – сказал я, и Тад, видимо, был прав, говоря о священном эгоизме, потому что я внезапно ясно понял: под тем, чего “Франция и Англия не допустят”, я подразумевал окончательную разлуку с Лилой.

Тад с отвращением бросил газеты на пол. И посмотрел на меня с почти такой же досадой.

– Да, “песни отчаяния – самые прекрасные песни”. Можно было бы также добавить: “Счастливы те, кто погиб в справедливой войне, счастливы спелые колосья и убранные хлеба”. Еще бы, поэзия придет на смену музыке, и неотразимая сила культуры сметет Гитлера… Как бы не так! Всему крышка, дети мои.

Он еще посмотрел на меня, и его губы сморщились.

– Добро пожаловать следующим летом в Гродек, – сказал он. – Может быть, я ошибаюсь. Вероятно, я недооцениваю всемогущество любви. Возможно, есть неизвестные мне боги, которые хотят, чтобы ничто не помешало встрече любовников. Ах, черт! Черт! Как вы могли так капитулировать?

Я сообщил ему, что дядя, несмотря на пацифизм и неприятие войны по моральным соображениям, отказался из‐за Мюнхенского соглашения от звания почетного президента “Воздушных змеев Франции”.

– Что в этом удивительного? – бросил он мне. – Именно это и называется “отказ по моральным соображениям”. В общем, кто знает, это может тянуться еще два-три года. Ну, до будущего года, Людо.

– До будущего года.

Мы обнялись, и они проводили меня до террасы. Я вновь вижу их обоих, с поднятыми руками, машущими мне вслед. Я был уверен, что Тад ошибается, и немного жалел его. Он страстно любил все человечество, но, в сущности, у него никого не было. Он верил в несчастье, потому что был один. Для надежды нужны двое. Все законы больших чисел основаны на этой уверенности.

Глава XIII

Именно зимой 1938–1939‐го моя память проявила себя таким образом, что оправдались худшие предчувствия месье Эрбье, некогда предупреждавшего дядю, что “этот мальчик, кажется, абсолютно лишен способности забывать”. Не знаю, было ли это то же самое, что у всех Флёри, потому что на сей раз речь шла не о свободе, не о правах человека и не о Франции, которая была еще на своем месте и по внешнему виду не требовала никаких особенных усилий памяти. Меня не покидала Лила. Я снова взялся за бухгалтерскую работу в “Прелестном уголке” и подрабатывал еще на нескольких предприятиях округи, чтобы отложить деньги на поездку в Польшу. Работал я и на ферме, но в течение всего этого времени присутствие рядом со мной Лилы имело такую физическую реальность, что дядя, без шуток, даже ставил на стол третий прибор для той, которая отсутствовала так весомо. Он советовался с доктором Гардье – тот упомянул о навязчивых идеях и посоветовал бегать и играть в спортивные игры. Я не был удивлен непониманием медика, но меня огорчило отношение опекуна, хотя я знал, что он опасается абсолютной верности, уже причинившей нашим родственникам столько несчастий. Мы несколько раз повздорили. Он утверждал, что путешествие в Польшу, которое я планировал летом, принесет мне худшее из разочарований и что, кстати, даже само выражение “первая любовь”, по определению, означает нечто, имеющее конец. Однако мне казалось, что порой дядя смотрит на меня не без гордости.

– В общем, если тебе не хватит денег на поездку, – сказал он наконец, – я тебе дам. И надо, чтобы ты купил себе что‐то из одежки, потому что не может быть и речи о том, чтобы приехать к этим людям одетым как бродяга.

В течение зимы Лила написала мне несколько писем: они становились все короче и в конце концов превратились в открытки; это было понятно – скоро мы должны быть вместе, и сама краткость ее записок: “Мы все тебя ждем”, “Я так счастлива, что ты наконец увидишь Польшу”, “Мы думаем о тебе”, “Вот и июнь!” – казалось, сокращала время и подталкивала месяцы и недели. А потом, до самого моего отъезда, было долгое молчание, как будто чтобы еще сократить последние недели ожидания.

Я сел на поезд в Клери 20 июня. Дядя провожал меня на вокзал. И пока мы катили бок о бок на велосипедах, он сказал только:

– Посмотришь белый свет.

Свет, страны, вся земля были последним, о чем я думал. Мир не участвовал в путешествии. Я думал только о том, чтобы вновь обрести целостность, вновь обрести руки, которых мне не хватало. Когда поезд тронулся и я высунулся из окна, Амбруаз Флёри мне крикнул:

– Надеюсь, ты не упадешь со слишком большой высоты и я не получу тебя обратно всего изломанного и помятого, как наш старый “Мореход”. Помнишь?

– Вы же знаете, я никогда ничего не помню! – крикнул я ему, и так, смеясь, мы расстались.

Глава XIV

Я никогда еще не вылезал из своей нормандской дыры. О мире я не знал ничего, кроме географии, а об истории – только то, что узнал из учебников, или глядя на имена моего отца и его брата Робера на памятнике погибшим в Клери, или же слушая дядю, когда тот объяснял мне значение своих воздушных змеев. Мне не приходило на ум думать об истории в настоящем времени. Что касается политики и тех, кто ее делает, я знал только лица Эдуара Эррио, Андре Тардье, Эдуара Даладье, Пьера Лаваля, Пьера-Этьена Фландена или Альбера Сарро[14]14
  Андре Тардье (1876–1945) – один из лидеров французских правых между двумя мировыми войнами; премьер-министр Франции (1929–1930, 1932). Эдуар Даладье (1884–1970) – лидер французской партии радикалов; премьер-министр Франции в 1933, 1934, 1938–1940 гг. Пьер Лаваль (1883–1945) – французский политик, премьер-министр Франции (1931–1932, 1935–1936). Активный деятель коллаборационного правительства Виши во время Второй мировой войны и его глава с 1942 г. Пьер-Этьен Фланден (1889–1958) – политический деятель правого толка, премьер-министр Франции (1934–1935). Поддержал действия маршала Петена по выходу Франции из войны и заключению союза с Германией. Занимал пост министра иностранных дел в правительстве Виши. Альбер Сарро (1872–1962) – политический деятель, занимавший высокие посты в правительстве Франции, премьер-министр в 1933 и 1936 гг.


[Закрыть]
, которых мне случалось видеть, когда я выходил из маленькой конторы Марселена Дюпра в “Прелестном уголке”. Разумеется, я знал, что Италия – фашистская страна, но когда порой замечал на стене надпись: “Долой фашизм!”, то спрашивал себя, зачем она здесь, ведь мы во Франции. Гражданская война в Испании, о которой мне так часто рассказывал Тад, казалась мне делом далеким: другие люди, другие нравы, и кроме того, как всем известно, у испанцев в какой‐то мере кровожадность в крови. Я был возмущен Мюнхенским соглашением в прошлом году, особенно потому, что Ханс был немец, и, таким образом, я, как мне казалось, терял очко в соперничестве, делавшем нас противниками. Единственное, в чем я был уверен, так это в том, что Франция никогда не покинет Польшу, или, точнее, Лилу. Сегодня, наверное, трудно себе представить такое невежество у молодого человека восемнадцати лет, но в то время Франция еще была великой страной, страной спокойной силы, престижа, и так была уверена в своей “миссии разума”, что, по моему мнению, сама могла справиться со своими проблемами, и я полагал, что это избавляет французов от всех хлопот. Не могу даже сказать, что такое отношение объяснялось отсутствием у меня информации. Наоборот: обязательное народное образование слишком хорошо научило меня, что свободе, достоинству и правам человека не может угрожать опасность, пока наша страна остается верна себе, – это было для меня несомненно, принимая во внимание все, что мне преподали. Отзвуки происходящего у наших соседей, так близко, конечно, но все же за пределами наших границ, вызывали у меня лишь удивление, смешанное с пренебрежением, и утверждали в моих глазах наше превосходство; впрочем, как мой дядя, так и Марселен Дюпра и все мои школьные учителя согласно утверждали, что у диктаторского режима нет никаких шансов на длительное существование, так как он не пользуется поддержкой народа. Народ был для Амбруаза Флёри понятием священным, потенциально несущим в себе крах Муссолини, Гитлера и Франко. Никто не рассматривал фашизм и нацизм как народные режимы – такая мысль была бы настоящим отрицанием всего, что составляет основу обязательного народного образования. Решительный пацифизм моего дяди довершил дело. Иногда я ясно чувствовал некоторое несоответствие и противоречивость его позиций: так, он восхищался Леоном Блюмом, когда тот отказался вмешаться в войну в Испании, однако был взбешен Мюнхенским соглашением. Наконец я сказал себе, что, несмотря на все его старания, он в этом случае оказался жертвой “исторической памяти” Флёри и что даже тридцать пять лет, посвященные мирному труду сельского почтальона, не уберегли его от новых приступов болезни.

Так что я был совсем не подготовлен к виду Европы 1939 года, через которую ехал. На итальянской границе, кишевшей чернорубашечниками с кинжалами и фашистскими эмблемами, у меня конфисковали перочинный ножик не более семи сантиметров длиной. Перроны вокзалов гудели от маршировки военных отрядов; кто‐то из соотечественников перевел мне передовицу, в которой Малапарте говорил о “вырождении Франции” и сравнивал ее с продажной девкой. Вскоре после австрийской границы грустного лысого человечка из моего купе попросили выйти из поезда, и он, плача, подчинился. Всюду была свастика: на знаменах, нарукавных повязках, на стенах; на всех плакатах я встречался взглядом с Гитлером. Когда у меня проверяли паспорт и визы и видели, что я еду в Польшу, на меня бросали суровый взгляд и возвращали бумаги холодно, с презрительным видом. Два раза окна замазывали специальным клеем, а фотоаппараты у всех забрали и не отдавали в течение всего пути: видимо, поезд шел вдоль какой‐то “военной зоны”. Эсэсовцы, сидевшие напротив меня от Вены до Братиславы, бросали на мой французский берет веселые взгляды и, выходя, попрощались со мной победным “Зиг хайль!”.

Как только поезд остановился на первой польской станции, атмосфера внезапно полностью изменилась. Казалось, даже мой берет имел другое значение, если не происхождение: пассажиры смотрели на него дружески. Те, кто не говорил по‐французски, не упускали возможности выказать мне свою симпатию: хлопали по плечу, жали руку и угощали пивом и едой. По дороге в Варшаву и затем – на другом поезде – вдоль “коридора” я услышал больше возгласов “Да здравствует Франция!”, чем за всю свою жизнь.

Броницкие телеграфировали, что приедут встречать меня на вокзал, и как только контролер предупредил, что мы подъезжаем к Гродеку, я перешел из своего вагона третьего класса в первый класс, откуда готовился выйти с подобающим достоинством. Марселен Дюпра одолжил мне чемодан из настоящей кожи и, напомнив, что, “в конце концов, ты будешь представлять там Францию”, предложил пришить к лацкану пиджака или даже к берету трехцветную эмблему “Прелестного уголка” с тремя звездочками, на что я для виду согласился, но спрятал эмблему в карман, не имея в то время ни малейшего предчувствия, чему в скором времени суждено воплощать последнюю всемирно признанную ценность моей страны. Тогда еще никому не пришло бы на ум, несмотря на известность Марселена Дюпра, считать этого последнего ясновидцем, и то, что мэтр называл “тремя звездами Франции”, еще отнюдь не сверкало тем блеском, что сегодня.

Кроме нескольких крестьян с ящиками, в поезде почти никого не осталось, когда он остановился на маленькой станции из красного кирпича в Гродеке; однако там, видимо, ожидали какое‐то официальное лицо, так как, сойдя на перрон, я очутился перед военным оркестром из десяти человек. Я увидел также, что крыша вокзала украшена соединенными вместе французскими и польскими флагами, и едва я со своим чемоданом сделал шаг, как оркестр заиграл “Марсельезу”, а затем польский гимн, которые я слушал, вытянув руки по швам, быстро сняв берет и одновременно кося глазами, пытаясь увидеть французского деятеля, которого так встречают. Я увидел Стаса Броницкого с непокрытой головой и шляпой у сердца, слушающего национальный гимн, и Лилу, которая сделала мне знак рукой; Тад опустил глаза и явно с большим трудом удерживался от смеха. Позади них Бруно со своим всегдашним немного потерянным видом глядел на меня с улыбкой, одновременно дружеской и смущенной, – причину этого я понял только тогда, когда маленькая девочка в трехцветных лентах вручила мне букет из синих, белых и красных цветов и старательно выговорила по‐французски: “Да здравствует вечная Франция и бессмертная дружба французского и польского народов!” – в чем, как мне показалось, был избыток вечности и бессмертия зараз. Поняв наконец, что объектом этой почти официальной встречи являюсь я, после мгновения паники, ибо это был первый раз, когда я представлял Францию за рубежом, я храбро ответил по‐польски:

– Niech zyje Polska! Да здравствует Польша!

Девочка разрыдалась, оркестранты нарушили свои ряды и подошли пожать мне руку, Стас Броницкий заключил меня в объятия, Лила кинулась мне на шею, Бруно поцеловал меня и отступил, и когда патриотический энтузиазм присутствующих утих, Тад взял меня за локоть и шепнул на ухо:

– Ну вот, можно подумать, что победа уже за нами!

В его шутке было такое отчаяние, что я в своем новом качестве представителя Франции возмутился, высвободил руку и ответил:

– Мой дорогой Тад, есть такая вещь, как цинизм, и есть история Франции и Польши. Они несовместимы друг с другом.

– Кроме того, войны не будет, – вмешался Броницкий. – Гитлеровский режим вот-вот рухнет.

– Кажется, я помню, что Черчилль сказал по этому поводу перед английским парламентом во время Мюнхена, – проворчал Тад. – Он сказал: “Вы выбирали между позором и войной. Вы выбрали позор, и вы получите войну”.

Я держал руку Лилы в своей.

– Ну что ж, мы ее выиграем, – сказал я и в благодарность получил поцелуй в щеку.

Я почти чувствовал тяжесть венца Франции на голове. Когда я вспоминал, что Марселен Дюпра посмел предложить мне отправиться в Польшу с эмблемой “Прелестного уголка” на груди, я жалел, что не дал ему пару оплеух. Принимая у себя в ресторане всех видных лиц Третьей республики, этот поваришка утратил понятие о величии своей страны и о том, что она значит в глазах мира. По дороге со станции к замку, в старом “форде”, которым управлял сам Броницкий, – голубым “паккардом” завладели кредиторы из Клери, – рука об руку с Лилой, я рассказывал последние французские новости. Никогда еще нация не чувствовала такой уверенности в себе. Лай Гитлера вызывал смех. Вся страна, спокойно убежденная в своей силе, как бы приобрела новое качество, которое некогда называлось “английской флегмой”.

– Президент Лебрен сделал шутливый жест, который, говорят, вывел Гитлера из себя. Он осмотрел плантацию роз, которую наши солдаты вырастили на линии Мажино[15]15
  Линия Мажино – система французских укреплений на границе с Германией. Названа по имени военного министра Андре Мажино.


[Закрыть]
.

Лила сидела рядом со мной, и этот профиль, такой чистый на фоне массы светлых волос, этот взгляд, как бы рассеивающий все сомнения, вызывали у меня уверенность в победе – в данном случае не иллюзорной, ибо эту мою победу никто не мог и не сможет оспорить. Так что в моей жизни есть по крайней мере одно, в чем я не ошибся.

– Ханс сказал мне, что командующие немецкой армией ждут только случая, чтобы избавиться от Гитлера, – сказала она.

Так я узнал, что Ханс в замке. К чертовой матери, подумал я внезапно и даже не устыдился этого падения после своих возвышенных мыслей, или, точнее, этой непреодолимой вспышки народного гнева.

– Не знаю, избавится ли немецкая армия от Гитлера, но я знаю, кто избавится от немецкой армии, – объявил я.

Кажется, в роли такого избавителя я представлял себя. Не знаю, было ли это похмелье от оказанного мне патриотического приема, или рука Лилы в моей заставила меня потерять голову.

– Мы готовы, – добавил я, укрываясь из скромности за множественным числом.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации