Текст книги "Владимир Шаров: По ту сторону истории"
Автор книги: Сборник
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Ты себя считал реалистом. И правильно делал. И тебе ничего не надо было придумывать. Вся история России после Николая Гоголя – лихорадочная и обреченная попытка дописать сожженный, потому что невозможный второй том – «Чистилище». Про третий уже и говорить нечего.
Вечный спор о необходимости тяжелой судьбы: должен ли писатель намучиться, наголодаться, насидеться, чтобы проза его стала выстраданной и настоящей? Ты не сидел, не нуждался. Тебе была дана, по русским литературным меркам, счастливая жизнь. Какое будущее могло ожидать еврейского мальчика, появившегося на свет в роддоме в замордованной стране, добиваемой делом врачей? Тебе повезло. Судьба играла с тобой в поддавки.
Детство в привилегированной московской писательской семье. Престижная школа. Не школа, а теплица. Ты как-то стал рассказывать про свою вторую математическую, и я обзавидовался. У нас все было по-обычному. В русской школе дают навыки русской жизни: не высовываться, думать строем, лгать правду, разбирать калашников. А это была советская антишкола. Там учили для какой-то другой жизни. Тебе повезло с учителями. Ты с такой любовью говорил о словеснике и историке, известном диссиденте Анатолии Якобсоне. Все человеческое в России – как опечатки. Их быстро исправляют корректоры. Тебе повезло попасть именно в те несколько лет «ошибки». Школа после тебя продержалась недолго, ее разгромили, директора выгнали, учителя ушли. Почти все эмигрировали. Якобсону предложили на выбор: десять лет лагерей или эмиграция в Израиль. Он выбрал эмиграцию, но что это было: трагедия или везение? В Израиле он спился и покончил с собой в сорок три года.
Не бывает везения в жизни просто так. Раз повезло, значит, кто-то тебя для чего-то сохранил, спас. Твои романы должны были быть написаны, искали себе автора и выбрали тебя. Может, они тебя и берегли?
От армии, этой русской l’Éducation sentimentale, тебя освободили. Не знаю, кто был твоим настоящим спасителем – свинка с менингитом в детстве или знакомый врач, но в казарме ты бы не выжил. Не могу представить тебя салабоном, терпящим побои и унижения от дедов. Повезло.
В Плехановском институте ты устроил антисоветскую акцию, организовал забастовку. По ломанию судьбы «шибко умным» юношам они мастера. Прецедентов достаточно. А твое дело замяли. Снова повезло, могло бы быть иначе.
Еще колоссальное везение – историк Александр Немировский взял тебя в свой воронежский ковчег. И опять ты успел проплыть на том корабле несколько важных лет, пока с твоим профессором не расправились. Кончилось тем, что ученого-античника сняли с заведования кафедрой истории Древнего мира и выгнали из партии «за пропаганду Древнего мира», при этом его еще объявили главой сионистского подполья города Воронежа.
Все, что нужно знать о советском образовании, – твой рассказ, как в университете Воронежа сжигали книги. В библиотеке не хватало места для новых поступлений – освобождали полки для собраний сочинений Брежнева. Ректор издал приказ сжечь большую часть античной коллекции библиотеки. Тысячи томов, в основном на латыни. Никто из работников библиотеки латынь не знал. Дюжины инкунабул, напечатанных в венецианских, флорентийских и падуанских типографиях. Фолианты на пергаменте. Уникальные экземпляры, драгоценные для мировой культуры, но ненужные для советского ВУЗа. Так и вижу эту картину: несколько огромных костров – горят тысячи и тысячи книг, и вокруг каждого – милиция, чтобы никто не мог выхватить том из огня и унести домой. И вы кругом – студенты-историки со своим профессором, который пытается прорваться сквозь кордон и спасти хоть что-то.
В конце концов в крепостной стране ты смог стать вольным хлебопашцем – зарабатывал деньги репетиторством. Это и была твоя «глухая провинция у моря». Ты был независим и писал свободно – в стол. В свободном мире столько авторов мечтают о том, чтобы быть свободным писателем, работать над книгой, не заботясь ни о тиражах, ни о мнении критиков, а ты всегда, с самого начала был им.
Возвращаюсь в Лексингтон. Вы с Олей говорили, что зима там теплая. Вам повезло. Дом для настоящей зимы был совершенно неприспособлен, из щелей в рамах дуло, батареи еле теплились, рефлектор не спасал. В мою зиму Вирджинию завалило снегом, стояли подмосковные холода.
Приходилось кипятить воду во всех кастрюлях, какие нашлись на кухне. Накрыв крышками, расставлял их на полу вокруг кровати. На какое-то время действительно помогало, а к утру квартиру выстуживало.
Очень хорошо помню, как одной такой кастрюльной ночью вдруг ощутил себя в концовке «До и во время». Не знаю уже, по какой цепи ассоциаций. Там у тебя старики уходят в снегопад, а Федоров и мадам де Сталь остаются в застуженном здании больницы. И что было с ними дальше, ты не рассказываешь, потому что роман уже кончился. Но, как всем хорошо известно, слово конец ничего не говорит, а герои, уходя со сцены, не исчезают, а продолжают жить, что-то делать. Мерзнуть, например. И очень хорошо представил себе, как они не могут заснуть от холода, идут на кухню, наливают кастрюли водой, ставят на огонь, кипятят, несут в комнату, залезают в ледяную постель. А им не спится, и вот они лежат в ковчеге в ожидании потопа и смотрят на запотевшие от кипятка окна.
В 2016 году ты получил стипендию в Лавиньи. Писательская резиденция расположилась в бывшем поместье издателя Хайнца Ледиг-Ровольта, расположенном над Моржем недалеко от Женевского озера. Пять-шесть авторов живут в старинном шато по месяцу на всем готовом и имеют возможность спокойно писать. За несколько лет до этого я тоже там был, работал над романом «Венерин волос», и ко мне в Лавиньи приходила Изабелла Юрьева, любимая певица моего отца, прожившая сто лет, весь русский нечеловеческий ХX век, и говорившая в одном интервью, что у нее погиб ее единственный ребенок, мальчик, а в другом, что у нее погиб ее единственный ребенок, дочка. А ты работал над «Царством Агамемнона», и к тебе приходили Электра в старушечьем платке, продававшая свечки в церкви в Лёвшинском, и расстрелянный Гавриил Мясников, написавший трактат «Философия убийства, или Почему и как я убил Михаила Романова», и разговор сервантесовского Росинанта и платоновской Пролетарской Силы из «Чевенгура».
Я жил и работал в комнате, где находилась огромная личная библиотека Ледиг-Ровольта. Мне нравилось сидеть с лэптопом в глубоких прохладных кожаных креслах, в которых хозяин беседовал с Набоковым, жившим неподалеку и часто навещавшим своего издателя и друга. Кресла делали глубокий бормотливый выдох, когда в них садились. Время от времени я испытывал ощущение присутствия, будто кто-то стоит за спиной, но объяснял себе это сотнями подписанных книг на полках. Непрочитанные книги мертвы, а прочитанные и, особенно, подписанные оживают. Книги, как собаки, ничего не знают о смерти, просто ждут возвращения хозяина.
Среди писателей, живших со мной в шато, был романист из Панамы, импозантный седокудрый кабальеро, все делавший не спеша и с достоинством. Мы как-то сидели с другими писателями на террасе, смотрели на закат над Леманом, пили «Chasselas» c местных виноградников в ожидании ужина, когда панамец выскочил к нам ошалелый, взъерошенный, с круглыми глазами и сбивчиво стал рассказывать, что открыл дверь из коридора в свою комнату и вдруг увидел, как кто-то стоит за столом и смотрит его записи. С испугу он захлопнул дверь, а когда снова открыл, никого в комнате уже не было. Наша хозяйка, внучка русского эмигранта из Санкт-Петербурга, уже ни слова не говорившая по-русски, воскликнула, хлопнув себя по коленкам: «I´ve been waiting for that!» Оказалось, что в шато обитают духи и являются каждому поколению стипендиатов.
Издатель купил этот замок в 1970‐х, чтобы провести в этом раю старость. Хайнц Ледиг-Ровольт умер в возрасте 84 лет во время путешествия по Индии. Его вдова Джейн провела после смерти мужа в Лавиньи в одиночестве полтора года, пока не покончила с собой. Она завещала дом фонду, который приглашал бы сюда писателей, но с условием ничего из обстановки не менять.
Панамский романист спал в той самой постели, в которой Джейн убила себя. В этой же комнате жил теперь и ты. Неизвестно, бродят ли по шато именно Ровольты или призраки обитали в старинном здании уже до них. На мой вопрос о привидениях ты ответил, что никто к тебе не являлся, а кровать бесконечно роскошна. Это было одно из твоих любимых словечек – бесконечно. Ничего удивительного нет в том, что твои герои распугали швейцарских духов. Ведь вместе с тобой в шато Лавиньи поселились и Агамемнон, царапающий, как курица лапой, доносы на собственную дочь, которые та прилежно переписывает для следователя, и чекист Жужгин, отмывающий руки, измазанные кровавым бельем великого князя Михаила. И вот эти строчки: «В людях накопилось чересчур много зла; чтобы нас отмолить, спасти, божий мир должен до краев наполниться благодатью. То есть необходимы тысячи тысяч новых святых и великомучеников. Государство, которое заставляет нас давать показания на будущих невинно убиенных, и мы, которые их даем, сообща творим эту искупительную жертву». Куда уж страшней?
Ты был счастлив, что снова работаешь, что роман пришел и «сам катится». После завершения каждой книги у тебя начинались депрессии – очень хорошо тебя понимаю. Помню, как ты жаловался, что пуст, как исчерпанный колодец, что без работы распадаешься на части, что разъедает тоска. А потом каждый раз колодец снова потихоньку наполнялся. И тогда снова все начиналось сначала.
Писать было для тебя жизнью. Ты не мог остановиться. Ты был бегуном, а твои романы были твоими кораблями. Ты бежал по жизни из одного в другой.
Поскольку ты все время сидел безвылазно в Лавиньи, мы с Женей решили свозить тебя в Сен-Пре. В тот день нам повезло – была видна вершина Монблана. Мы спустились на машине к Женевскому озеру. Леман всем своим видом показывал, что его озерная жизнь удалась. Чайки, лебеди, прозрачный плеск, колесный пароходик под швейцарским флагом. Далекий французский берег зарос солнечной дымкой, а над ней поднимались к небу Савойские Альпы, как комментарии к Библии.
Мы погуляли по набережной, побродили по городку. Во время Первой мировой войны в Сен-Пре спасались Алексей Явленский с Марианной Веревкиной. Они тоже были бегунами. И кораблем друг для друга.
Ты играл с нашим сыном, Люшику было тогда три. Он тебя обожал, бегал за тобой как хвостик. Вы носились друг за другом вокруг старинного фонтана, Люшик визжал от восторга, и ты сам лучился детством. Женя фотографировала вас. Мне кажется, это лучшие твои фотографии.
Ты уже носил в себе рак, но еще не знал об этом. А может, знал, но ничего нам не сказал.
И я не мог тогда себе представить, что буду через два года обзванивать по просьбе Оли швейцарские клиники, выяснять, где делают CAR T cell – еще совсем новую терапию. Выяснится, что в Швейцарии эту терапию предлагает только Университетская клиника в Лозанне. Но будет уже поздно.
Мы посидели в кафе, еще походили по средневековым вымершим улочкам.
Конечно, разговоры были о России, об Украине. Ты с горечью говорил о друзьях, с которыми прекратил общение после крымнаша.
Ты рассказывал, что, по ощущению, вернулась советская власть, которой ты никогда не мог простить миллионов загубленных, но больше всего ненавидел именно абсолютную бездарность этой власти, ее напыщенную фальшь. И вот эта бездарность и фальшь снова душили страну.
Народ, побродив по бездуховной пустыне и в кои-то веки наевшись досыта, благополучно вернулся в Египет.
Тебя называли русским Свифтом. Гулливеру не верили, пока он не достал из кармана лилипутскую корову. Твои романы казались историческими фантасмагориями, пока не стали убивать за русский мир.
Помню, что заговорили об Александре Гольдштейне. Ты, кажется, так его и не прочитал, а я убеждал тебя, что это гениальная проза. Вы были на противоположных полюсах литературы, но на одной оси.
Гольдштейн умер от рака, закончив за несколько дней до смерти роман. Ты рассказал, что точно так же получилось с твоим отцом. Машинопись своей последней прозы, своего лучшего романа «Смерть и воскрешение А. М. Бутова (Происшествие на Новом кладбище)» он получил за три дня до того, как его отвезли в больницу. Ты успел издать эту книгу до своей смерти. Это был твой долг перед отцом. Его воскрешение.
Никогда не забуду: мы уже замолчали, просто шли рядом, возвращались к парковке. И ты сказал:
– Вот так нужно это делать.
Вместо слова «умирать» ты сказал «делать».
Ты так и сделал.
Наша последняя встреча была в Мюнхене, в августе 2017‐го. Ты там лечился в онкологической клинике. По мейлам создавалось впечатление, что все хорошо и ты идешь на поправку. Вы сняли квартиру в двухэтажном домике в Pasing – это заснувший в своих садах, да так и не проснувшийся западный пригород Мюнхена.
Не то чтобы я испугался. Это, конечно, был ты. Только переселился в кого-то чужого. От химиотерапии выпали все волосы. Я никогда не видел тебя без бороды. На большое грузное тело в конце длинной шеи присела старческая лысая головка. Мы обнялись.
Ты когда-то рассказывал, что сбрил бороду единственный раз в жизни еще в студенческие годы, проиграв ее своему профессору в шахматы. Ты говорил, что в бороде тебе уютно, тепло, что это одежда, пошитая именно на тебя, что у староверов это образ Бога, создавшего себе копию, а бреется идущий против Божьей природы сатана, и что вообще борода – дресс-код русского писателя. Думаю, что все было намного проще: тебе было не до бороды, просто хотелось избежать мороки с бритвами и порезами. Теперь ты проиграл бороду раку.
Вы рассказывали о лечении, клинике, лимфоме, химии, иммунотерапии, операции – предстояло извлечь кисту, это было осложнение после взятия биопсии. Чем дольше я смотрел на тебя, тем больше проступал сквозь незнакомый облик тот родной человек, которого я знал и любил все эти годы, твоя улыбка, твоя ирония, твоя теплота, твой свет.
Когда говорил об «Агамемноне», ты возгорался, будто кто-то раздувал в тебе пламя, а когда речь снова заходила о врачах и обследованиях, затухал.
Стол накрыли в саду, на лужайке. Солнце нещадно палило, и мы устроились в тени огромной акации. Не знаю, откуда Оля смогла достать все это в Мюнхене, но стол, как всегда, ломился – и малосольные огурцы, и грибы, и салаты, и всякая всячина. Ты почти ничего не ел.
После обеда пошли гулять, рядом был огромный парк. Помню, что говорили о переводах.
Я всегда сравнивал роман с «Титаником», а перевод – с айсбергом. Тут никаких иллюзий быть не может. Дело переводчика – спасти то, что можно спасти.
Мне всегда милее переводы на какие-нибудь нечитаемые языки. Просто радостно, что есть еще одна книга еще в какой-то далекой стране. Я мог проверять переводы моих романов только на немецкий и английский. Травма, которой ты был, к счастью, лишен, – видеть, сколько всего пропадает. И дело не в переводчике, а в несовпадении прошлого. Язык – это сумма всего, через что пришлось пройти поколениям. Можно перевести слова, но и лучший переводчик не может перевести прошлое. Как перевести читателя?
Любому переводчику непросто, а твоему и подавно. Помню наши разговоры в Оксфорде и Лондоне с Оливером Реди, твоим английским голосом. Оливер – блистательный переводчик, тонкий, знающий, опытный, влюбленный в твою прозу, жаловался мне на то, как трудно «втиснуть» тебя в ожидания англоязычного читателя. Например, он стоял перед задачей преодолеть иммунитет, отторгающий в Англии прямое говорение о Боге. Что еще простительно Толстому или Достоевскому, то не прощается современным авторам.
Выход здесь только один. Своими романами ты сумел создать себе своего русского читателя, так и переводчик должен суметь создать твоего читателя. Стать и бегуном, и кораблем. Русский чудовищный ХX век, конечно, непереводим. Но переводимы и семья, и любовь, и смерть, и вера.
Ты ужасно радовался, что вышли наконец «Репетиции» в переводе Оливера, да еще с потрясающей обложкой Саши Смирнова, работы которого ты очень любил.
У тебя еще будет много переводов, не сомневаюсь. Ты только начинаешься.
К вечеру мы отправились в настоящий мюнхенский биргартен, тоже недалеко от вашего дома. Там к нам присоединился сбежавший от времени, загорелый, гениальный Сережа Соловьев, проживший несколько лет в Индии и счастливо оказавшийся в этот день в Мюнхене. Мы списались с ним накануне. Два дорогих для меня человека и писателя. Я рад, что успел вас познакомить.
Сережа без удержу рассказывал о своих приключениях в заповедных индийских джунглях, о встречах с тиграми, совместных бдениях со слонами, о тейяме. Это древний индуистский обряд, сохранившийся с языческих времен неизменным в деревнях, разбросанных в Керале на юге Индии. Этот магический спектакль на храмовых подворьях длится по сто часов, с медиумами, в которых вселяется дух Шивы или Вишну, в фантастических костюмах с пятиметровыми в высоту головными уборами, и все это происходит вокруг костров, в которые они потом бросаются, в прогоревшие тонны тамариндового дерева, в самый жар, без фокуса, плашмя, лицом и всем телом.
Казалось, что Сережа все это вдохновенно сочиняет, но он тут же показывал на своем смартфоне фото и видео: и слонов, и змей, и тейям, и людей, бросавшихся в пламя, и себя среди этого всего – счастливого, нездешнего.
Он звал нас всех в Индию. Ему казалось все таким простым – главное, наскрести денег на билет, а там уже все родное, привольное, настоящее, легкое. Он только вернулся, а уже снова мечтал о том своем мире. Индия стала его кораблем.
– Приедем, – говорили мы, – обязательно приедем!
И в тот момент действительно казалось, что обязательно приедем, будем пробираться с ним нелегально в самые дикие заповедники, дружить с егерями и тиграми, покупать по утрам свежую диковинную рыбу у рыбаков, ходить смотреть на костры тейяма. Ты оживился, загорелся, расспрашивал Сережу обо всем.
Мы переночевали в гостинице и на следующее утро после завтрака поехали с Люшиком в обещанный зоопарк. Оттуда к вам, забрали тебя и отправились погулять в центр, Оля, не помню почему, с нами не поехала.
Оставили машину в паркхаусе и пошли бродить по городу. Ты быстро уставал, мы присаживались в ближайшем кафе. Раньше ты очень редко пересказывал романы, над которыми работал. Теперь же торопился рассказать героев, сюжетные линии, все путалось, ты путался. Ты сам это чувствовал, осекался. Принимался снова.
Ты боялся, что не успеешь закончить роман. Врачи тебя уверяли, что ты выздоравливаешь, но ты не верил. Знал, что времени осталось совсем немного. Только дописать.
Мы вышли на Marienplatz как раз к пяти. Толпы стояли и ждали, когда начнется знаменитый бой курантов на башне ратуши и начнется кукольное представление: герольды с трубами, герцоги и шуты, знаменосцы и оруженосцы, настоящий рыцарский турнир – один рыцарь выбивает другого из седла. Собственно, мы пришли туда из‐за Илюшика, но на него все это особого впечатления не произвело, зато его нельзя было оторвать от живых скульптур, стоявших на площади чуть ли не рядами. Бронзовые, гипсовые, серебряные, бетонные, золотые. Чарли Чаплины, статуи свободы, ангелы, рок-звезды, ковбои, джинны, висящие в воздухе. Они замирали, превращались в памятники, иногда надолго, а услышав звяк брошенной мелочи, воскресали. Наш Илья их боялся. Ни за что не хотел подойти к ним и бросить монетку, прятался за нас.
Ты стоял и смотрел на все кругом откуда-то издалека.
Уже пора была ехать. Мы отвезли тебя домой в Pasing. Нам нужно было возвращаться. От Мюнхена до нас полтысячи километров, помноженных на пробки.
Прощаясь, говорили о планах, где и когда встретимся. Ты звал всех на Родос. Ты был там несколько раз, уверял, что нам понравится.
Вы вышли провожать нас. Мы сели в машину. Ты обнял Олю. Вы стояли посреди тихой пригородной улочки. Я смотрел в зеркальце, как вы махали нам и кричали:
– До встречи!
Вы удалялись, становились все меньше, дрожали в зеркальце. Так часто заканчиваются фильмы.
Это было 17 августа. День твоей будущей смерти.
Володя, до встречи!
«ВСЕ МЫ УМИРАЕМ ДЕТЬМИ»
ПАМЯТИ ВЛАДИМИРА ШАРОВА
Владимир Мирзоев
Заранее прошу прощения за некоторый сумбур вместо музыки, за эскизность, отрывочность и даже алогизм этих заметок.
В моей памяти не помещается большой русский писатель Владимир Александрович Шаров – в ней живет, фантазирует, искрометно острит, с удовольствием выпивает и закусывает мой веселый, мудрый друг Володя, который называл меня «лапа», которого я знал и любил без малого сорок лет.
Мы никогда не ссорились, не рвали в сердцах отношений, что частенько случалось в нашем кругу в силу понятных обстоятельств эпохи: имперский демон умеет разделять и сводить с ума целые народы, что уж говорить про уютные интеллигентские миры. Чума беспрепятственно проникает в дома через форточку на кухне и попадает в суп. Сорок лет (с небольшим антрактом на мою эмиграцию) мы ходили в гости друг к другу и к нашим общим московским друзьям.
Много спорили о политике, о блуждании России в историческом тумане, по топям и болотам утопии. Больше говорили о циклическом времени, чем об искусстве. Но у меня есть ощущение, что виделись до обидного мало, пунктирно, не так часто, как хотелось бы. Многие часы, месяцы, годы занимала писательская работа, которой Володя отдавался со всей страстью старателя, напавшего на золотую жилу. Что это за жила такая, я попробую объяснить ниже.
Мы познакомились в Москве в 1979‐м. Володя заглянул ко мне на пару минут, чтобы занести машинописную книгу, вышедшую в самиздате. Мы проговорили два часа. Первое впечатление яркое – человек моего караса, более тонкий и умный, хочется с ним подружиться. Я жил тогда в большой коммунальной квартире на Сретенском бульваре, в так называемом доме «Россия».
Дом этот огромный, построен в стиле эклектика в начале ХX века страховым обществом «Россия» (этой же компании принадлежало теперешнее здание КГБ-ФСБ на Лубянке). Фасад украшен масонской символикой, майоликой Николая Рериха, под самой крышей – мансарды художников, в частности мастерская знаменитого концептуалиста Ильи Кабакова (к нему иногда заглядывали на стакан чаю).
Книга, которую принес Володя, была весьма знаменательна, и передал ее неслучайный и важный для нас обоих человек, культуролог Михаил Эпштейн. Я думаю, именно Миша, высоко оценивший прозу и эссеистику Шарова, позже способствовал тому, что Володины романы вырвались из постсоветского гетто в большой англоязычный мир. Много лет литературная обслуга Левиафана делала книгам Шарова антирекламу, «патриоты» объясняли зарубежным издателям и переводчикам, что «это безобразие переводить не стоит, что все это чушь, пустое фантазерство, глумление над русской историей». А как же Сорокин, Пелевин? Выходит, им можно сыпать парадоксами, а Шарову нельзя?
Верующих оскорбляли богословские медитации, помещенные в карнавальный контекст. Неверующих раздражал сам факт этих медитаций. Те, кто злопыхали, не понимали масштаб автора, с которым имеют дело. Или, наоборот, понимали слишком хорошо. Тогда, в 1990‐х, Володя сетовал на свое двусмысленное положение в литературе: печатают, иногда со скандалом, но в итоге окутывают молчанием, как елочную игрушку ватой.
Я считал, что с его стороны это интеллигентская паранойя. Оказалось, Володя был прав. Как и во многих других эпизодах. Например, я был уверен, что путинский ближний круг совершает абсурдные действия, развязывает гибридные войны и бодается с Западом, имея рациональный расчет. «Они обрушили капитализацию российских компаний, – говорил я, – потому что хотят по дешевке скупить все до одной. А потом, убрав со сцены конкурентов, начнут перестройку 2.0 – без вариантов».
Шаров грустно качал головой, он предвидел рождение корпоративного государства фашистского типа. Он не верил в рациональность русской матрицы. Я был прекраснодушен, а Володя как историк прозорлив. Кстати, книга, которую я тогда, при знакомстве, получил из Володиных рук, называлась «Роза Мира», написал ее бывший узник ГУЛАГа Даниил Андреев. По-моему, с этой книги все и началось.
С шестидесятниками у нашего поколения много общих иллюзий. Энтузиазм оттепели, надежды, что у государства появилось наконец человеческое выражение лица, что жизнь войдет в берега, станет нормальной, что не нужно каждый божий день стоять перед моральным выбором: лгать или не лгать, – и платить за ошибку свободой, профессией, родиной, жизнью. В юности легко верится в счастливую перемену участи, в судьбу, написанную с чистого листа. Только что были ГУЛАГ, массовый террор, спровоцированная двумя параноиками, роковая для народов война, кровища, грязь, непотребство – и вот уже девушки в белых платьях гуляют босиком под летним дождем, а мальчики читают им прекрасные стихи.
В это время в доме Шарова-старшего часто появлялись воскресшие из небытия лагерники. Володя жадно слушал их рассказы о сталинской преисподней. Эхо этих рассказов постоянно звучит в его романах, почти в каждом протагонисты – узники и чекисты, жертвы и палачи… Оттепель, а потом страшный облом, мутация имперского вируса, милитаризм, насилие, изгнание диссидентов, предательство единомышленников и друзей. Все как под копирку. Как будто достали с полки старую замученную пьесу, сдули с нее пыль и пустили в дело. Мы тоже обманутое поколение.
Перестройка и бархатная революция 1991 года казались нам началом новой России: мирной, вменяемой, гуманной. Мы с головой бросились в свободу – это была любовь с первого взгляда, мы ее ждали с детства, припоминая восхитительный воздух шестидесятых. Отбросив проклятое двоемыслие, занялись любимым делом – каждый своим. Слава богу, теперь это можно – без компромиссов, без лицемерной игры в партийность и лояльность. Политику пускай делают профессионалы, мы будем делать свое искусство. Главное – Россия взяла правильный курс в Европу, в нормальную жизнь, теперь у нас в руках самый надежный компас – исторический опыт, теперь нас не собьешь.
А чекисты тем временем готовили реванш – по старым пиратским лекалам кроили наше будущее. Им ужасно хотелось взять корабль на абордаж – чтобы доказать себе и всему миру… Что именно доказать? Что они – чемпионы выживания (термин Глеба Павловского)? Что Бог опять на их стороне? Но ведь их черный бог, ненасытный пожиратель своих детей, всегда оставался на их стороне. Ответа на этот вопрос у меня нет. Я знаю одно: победу они хотели вырвать любой ценой. И цена эта оказалась непомерно высокой, выше не бывает – за удовольствие утолить свою смердяковскую страстишку они заплатили родиной.
Дед и бабка со стороны Володиного отца попали в жернова сталинских репрессий. Второй дед, со стороны матери, тоже сгинул в лагерях. Бабушка со стороны матери, отсидев свое как член семьи изменника родины, еще несколько лет провела на поселении. При этом все они были профессиональными революционерами – отсюда Володина раздвоенность, сложность его восприятия революции, ее печальных итогов. Эта родовая травма, кровоточащая память о расстрелянных членах семьи во многом определила поэтику шаровских романов. Про выбор героев и сюжетов я уже сказал, но тут есть и другое. У Володи было обостренное чувство рода, семейной кармы, возможно, поэтому он редко высказывался публично по поводу актуальной политики и той кафкианской атмосферы, которая сгустилась в нулевых годах – это была не трусость, но знание, за которое дорого заплатили близкие. Это же чувство развернутой во времени родовой судьбы, почти убитое в советских людях большевистским террором, было у Володи по отношению к отцу, писателю-сказочнику Александру Шарову (домашние звали его Шерой).
Поразительно, что первый Володин роман назывался «След в след: Хроника одного рода в мыслях, комментариях и основных датах». Работа над ним шла с перерывами много лет и была завершена в 1984‐м, в год смерти Шеры Израилевича. Это был подхват знамени, выпавшего из рук отца. Об отце Володя говорил с восторгом, помнил множество удивительных историй, случившихся с ним до и во время войны. Некоторые я узнал, читая книжку Володиных эссе.
Раньше я думал, что среди писателей преобладают мрачные молчуны. Во всяком случае, планы свои они держат за зубами, счастливые мысли не транжирят, берегут их для серьезной работы. Володя сломал этот стереотип. В приватном общении он был необыкновенно легким и щедрым рассказчиком, не боялся выбалтывать свои идеи, тестировал их на близких друзьях. Во время застолья, за рюмкой крепкого алкоголя – Володя предпочитал именно водку и простую закуску – мог развернуть целую новеллу из романа, над которым шла работа.
Каждую свою вещь он тщательно вынашивал, долго готовился, сидел в архивах, собирал материалы, а потом несколько лет писал. Когда возникала неизбежная пауза, пустота после выхода книги, он подманивал удачу по старинному рецепту «фишка слезу любит»: жаловался, что не может сочинять, что, вероятно, больше ничего не напишет. А потом коротко сообщал: «Кажется, у меня пошло», – и исчезал, долго был недоступен для светского общения. В моем воображении Володя сутками не выходил на улицу, даже в магазин, жил отшельником. Жена Оля варила ему суп, а с собой забирала рукопись, чтобы скорее ее распечатать и отредактировать. Жена, мать Володиных детей, редактор, литературный агент, первый и самый придирчивый критик. Вынужденно взыскательный. По Олиным словам, Володя не ценил восторгов, всегда требовал конструктивной критики. А еще: добрый ангел, любимая Оля Дунаевская была нашим связным, с ней мы планировали праздничные и будничные застолья, которых за сорок лет было множество.
Откуда же это щемящее чувство, что самое главное мы так и не обсудили? Может быть, это «главное» обсудить в принципе невозможно? Десятилитровый бак рыбной солянки, подаренный по случаю дня рождения Стасом Павловым, привел Володю в состояние эйфории. Он ел этот суп в одиночестве, растянув удовольствие на неделю. Он мерил своими длинными ногами крошечную съемную квартиру на окраине Москвы – в Беляево, потом на Преображенке – и, поймав волну, бросался к письменному столу, чтобы не вставать из‐за него много часов кряду; потом опять начинал ходить, и так до поздней ночи, иногда до рассвета. У Володи была тяжелая бессонница – с детства, после менингита. Иногда удавалось заснуть, но он часто просыпался и тогда заставлял себя вставать и принимался записывать то, что пришло в голову. Если работа шла, она шла и по ночам тоже. Примерно так я это себе представлял, и постепенно в моей голове возник устойчивый образ: темное время, сгущаясь, течет по стержню пластмассовой ручки и превращается в текст, год за годом Володина жизнь превращается в текст.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?