Текст книги "Малая Пречистая"
Автор книги: Себастьян Жапризо
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
– Да ты чё! – восклицает Егор, с собой не совладав. – Она у тебя разве пьёт?!
– Да нет, не пьёт, – говорит Иван Карлович. – Пьёт – про неё никак не скажешь. Так что-то уж, с тоски… с тоски – бывает, что и тяпнет.
– А-а, – говорит Егор. Говорит и извлекает из кармана бутылку. Затычку бумажную вытягивает. Вытягивает, на Ивана Карловича изучающе поглядывает и говорит: – А стаканчиков у тебя, Карлыч, тут не найдётся?.. Или за ними в дом идти?.. Тогда не надо…
– Найдётся, почему же не найдётся, – говорит Иван Карлович. – Кино-то когда снимали артисты, так тут же сидели, здесь вот, сейчас как будто вижу, и закусочка у них стояла. Сами выпили и меня угостили. Штука такая смешная – грамм сто отведал, а четыре дня после пьяной ходил. Она вроде и не жидкая, и не густая, как смола или повидло, а точнее, как прополис, пожуёшь, пожуёшь, потом проглотишь, проглотил – посиди немного, руки чтоб по швам, а то назад выйдет – капризная, – говорит Иван Карлович, говорит и нагибается, нагибается и достаёт из-под скамеечки два стакана – прикрыты были лопухом. Достал стаканы, дунул в них, маленьких, чёрных муравьёв выгоняя, пальцем внутри протёр, поставил их, гранёные, на столик и говорит: – А назад вышла – первый тебе признак: печень хворает, а если печень хворает, то сиди не сиди руки по швам, она всё равно выйдет, потому что штука эта, как главный артист сказал мне, из мумия готовится, а мумий этот – чёрт бы его знал… тейфель, по-нашему… А кино-то про нашего великого поэта будет, про Есенина. Будто это не мой дом, а его. Будто ночь лунная – а черёмуха тогда цвела-то ещё пуще, – и приводит Есенин, как к себе домой, в мой палисадник девушку. Девушка ладная, красивая – артистка, тех некрасивых не бывает, в белом платье бархатном и в розовой шляпенции – у меня и поясница даже зачесалась. А Есенин усадил её к себе на колени – давно, похоже, знакомы, – стихи ей про черёмуху мою на ухо, сочинил только что, читает, а сам рукой под платье ей бесцеремонно. Девушка-то будто бы и ничего, не против такого разворота дела, так потом главный-то ихний, что с киноаппаратом под черёмухой сидел – приревновал, наверное, – кнопочкой щёлкнул, аппарат притормозил и говорит, мол, так, под платье-то рукой не надо, так, говорит, партия не поймёт, а народ смотреть просто откажется, плеваться станет, как вон Эльза, скажут, мол, не Есенин это вовсе, а какой-то Мефистофель. И говорит ещё: мол, без фривольностей. А потом, когда мы выпили уже, мазь-то эту, мумий-то прикончили, он, главный, и сам под платье к девушке полез… и мне начислил сто рублей за то, что они в моём палисаднике все марьины коренья и астры затоптали. Если фильма, говорил, начальству там понравится, то, может, и медаль какую мне за щедрость выхлопочет.
– Да-а, – говорит Егор. И думает: «Свиньи же твои, наверное, ди швайны забрались сюда да порезвились… а прозевал – дак и – артисты!» И говорит: – А у меня там тихо, в околотке… как в могиле… и ни кино тебе, ни телевизора.
– Да-а, – говорит Иван Карлович.
Выпили. Посидели с минуту молча – так, как на воду большую посмотрели будто, на огонь ли.
– В Японии… передавали… то ли на днях, то ли вчера уж, – начал солидно и неторопливо Иван Карлович, – ураган пронёсся… Дом один стоэтажный в Токио – столица-то у них – с места сорвало и километров за двести перебросило. Ладно ещё, что вдоль страны – она же длинная, не поперёк – уж очень узкая, тогда бы в море… Так и поставило. И ни один японец в доме не проснулся. А утром встали, позавтракали – мало они едят, как воробьи, чуть поклевал – и сытый, ложка рису, им и до обжорства, – а наулицу-то как вышли, так и поахали же да поохали: на работу столько шлёпать, представляешь? А кому ещё и детишек в ясли да в детсад забросить. А там, ведь и сам знаешь, никто разбираться не станет сильно, долго чикаться с тобой не будут – влепят прогул тебе, и всё, отскрёбывай, а то и с работы попрут без лишних разговоров, с работой там, Егор, у них неважно: народу много, а работы нет: вся почти сделана, по мелочи ещё осталось.
– Да-а, – говорит Егор. Говорит Егор и думает, что бы ему-то рассказать, что бы такое рассказать, чтобы завести, как трактор пускачём, гитлеровца и медовухи бы из него вытянуть. – Да-а, – говорит Егор, так ничего и не придумав.
– А другой дом, – продолжает Иван Карлович, – но тот полегче, правда, этажей-то в нём поменьше… к нам на Дальний Восток, аж под Хабаровск – это куда вон! – зашвырнуло. Так всех их сонными и захватили пограничники. А потом, это уж Ванька мне сказал, всех их, японцев-то, на радиодетали поменяли: за взрослого, говорит, транзистор, за ребёнка – конденсатор, а за баб ничего давать сначала не хотели – бабы-то у них всё мелкие и не ценятся, там больше роботы по дому-то – чё приготовить, постирать. А наши им: ну, мол, и хорошо, баб мы себе, дескать, оставим – у нас и равноправие, и роботов пока не так уж много, чтобы всех баб позаменять. Не знаю, как уж там мужикам-японцам удалось правительство японское уговорить, сошлись на том, что десять баб – один трансформатор. У них бабёночки-то… как синички… нашу вон роботом-то замени попробуй… А третий дом, Егор, так пока и не нашли, но розыски, передают, ведутся в районе Аляски… С американцами-то тяжело им будет сторговаться – кто уж кто, а те не прогадают, им и название одно – акулы.
– Да-а, – говорит Егор. – А у нас тут, до вас ещё, председателем один был, молодой, с города командированный, шустрый мужик – как иголка в швейной машине… В шляпе и в галстуке… да ещё и в этих, как их… тухли, чё ли?
– Туфли, – подсказывает Иван Карлович.
– Дак я и говорю, что… тухли… чёрт их… Мясом решил колхозишко в передовые вывести, – говорит Егор. – Закупил бычков, поместил их в загон, так, чтоб не развернуться было им в этом загоне, чтоб ни прилечь бычкам и ни присесть, и давай их комбикормом пичкать. А чё же без движенья-то!! Хошь до кого коснись, до человека хошь, дак, Господи, не приведи… Жрут да жрут, жрут да жрут. До того дожрались, такого весу набрали, что копыта у них поразъехались, а ноги – непривышные – у всех в коленках и переломились. Лежат, еле от ожирения дышат. А председатель – тот: кормов, мол, не жалеть – кормить, кормить, пусть, дескать, лёжа жрут, нам на них землю не пахать, мол, дрова и сено не возить. Распорядился, значит, и на заседание какое-то в край на целый месяц умотал. А скотникам чё, те, как им было велено, так и исполнили. До тех пор кормили, покуда кожа на быках, как на рассыпчатой картошке, не полопалась, а в трещинах черви не завелись. Один хрен, всё равно сдали. А потом это же мясо и выкупили со скидкой. И снова сдали. И опять выкупили. И опять сдали. И так до тех пор, пока и на самом деле в передовые не вышли и грамоту почётную от Молотова, Маленкова и Булганина с Кагановичем не получили, и письмо от них же – попросили производство мяса прекратить, в Москве, мол, некуда его уже девать, ну и Америка там начала маленько мандражировать. Вот что значит, Карлыч, грамотный-то человек, нашему мужику и в жизнь такое в голову бы не пришло, ну, мне вот… ни за что бы… Его потом какую-то область, говорят, отсталую приподнимать правительство назначило. Но. Такой хошь чё, пожалуй, приподымет – хошь и страну – и ту, наверное.
– Да-а, – говорит Иван Карлович. – А мясо-то, скорей всего, не в Москву, а куда-нибудь там в Африку отправили. Там же какой, писали, голод был – мор настоящий. Пол-Африки корова вроде языком слизнула. Там уж одно время и негров-то почти не оставалось, потом уж из Америки немного подвезли, так и те бы вскоре все позагибались, наверное, сами-то они работать не умеют, пляшут только да поют, если бы мясо наших яланских бычков туда не подоспело.
– Да-а, – говорит Егор. И думает: «Клюнул, нет ли, швабер, интересно?.. А чё-то кажется мне, получатся… но, правда, хрен бы его знал?» И сплюнул трижды – въяве, а не мысленно. И сказал вслух: – Ну, язва!.. Крошка какая-то попала, чё ли?..
– А ты мне с мясом, – говорит Иван Карлович, – историю одну, Егор, напомнил. Мы раньше на самом берегу Волги жили. А перед началом войны с отцом колбасы наделали, окороков накоптили и всё это на чердаке развесили – и красотища же! А тут нам – бац! – и – ультиматум: на сборы сутки – и сюда. А у меня там дружок, чуваш один, оставался, хороший парень, на пятёрки одни учился… так он писал мне после. В дом наш мужик поселился. Ну такой, писал чуваш, ленивый был. Чувствует, что вкусным пахнет, а на чердак ему лень было забраться. Лежит да лежит на нашей пуховой перине. И сапоги, наверное, не снимал, такая чушка. Лежит да слюни в подушку пускает. А к осени дожди зарядили. Колбаса и окорочка набухли от сырости, отяжелели, сорвались, потолок проломили – такая масса там! – и мужика того зашибло сразу насмерть.
– Да-а, – говорит Егор. – Ну а у нас вон, вишь, быки… с быками дело было… вот чё… Вот, чёрт, Карлыч, – говорит Егор, – а может, чё, а может, мы маленько это… может, ещё малёхо треснем?
– Давай, – с ходу, сгоряча-то, соглашается Иван Карлович.
– Дак… а у меня-то это всё… и было только, – говорит Егор, от неожиданности оробев; он и не думал, что так скоро всё решится; но тут же и хватает за рога быка – и говорит: – А у тебя, случайно, медовушки не найдётся? Так только, малость, чтобы посидеть… шибко уж хорошо тут у тебя… но, – говорит, – как на курорте, – и для надёжности уж добавляет: – Разве уж Эльза – та не разрешит?
Иван Карлович задумался, замешкался, после, повеселев вдруг, говорит:
– Ну ладно… может быть, чуть-чуть, – встаёт, идёт и на ходу роняет: – Нам Эльза что – нам Эльза не указ.
«У, рожа оккупантская, – думает, сплюнув, Егор. – Окорочка и колбаса. Да то да сё да ещё третье. А если бы винишка не принёс Егор, и медовухи хрен бы от тебя дождался… Ещё – ему там в голову придёт чё – и откажет… тьпу, тьпу, тьпу… счас медовухи-то бы ладно…»
Солнце в черёмухе, как малое дитя, играет. Воробьи за наличниками возятся – гнездятся. Кот сибирский вышел из ограды и упал на траву, задрав кверху лапы, – жирный.
«У-у, морда полицайская, – думает Егор про кота, – сам вроде наш, а служишь фрицам».
А тут уж и Иван Карлович поспешает с бидончиком. И до калитки лишь коснувшись, говорит:
– Наливал сейчас – и вспомнил… Это… когда сюда нас с Волги… доставляли… тогда. В теплушках. Жара. Двери настежь. Яйца в котелках на солнце варили – пекло так. Ну, и один мужик был… Мерклингер – по фамилии. Возле двери задумался о чём-то, сало подвяливая на ладони. А к Челябинску-то, что ли, подъезжали – поворот крутой там, градусов на девяносто – как вильнуло, так и вылетел Мерклингер. Вылетел да и не совсем удачно, совсем даже неудачно – головой об столб. Вскочил да и давай бежать, от поезда, глядим, не отстаёт. Ещё, пожалуй, и быстрее. Поезд-то – тот остановки делает, а Мерклингер – этот уж без передыху. Перед Новосибирском, на виду уже, так, с салом в руке, его и под-замёл патруль. Связанного и привезли. А толку-то. Он и связанный бежал всё, всё сучил ногами. Так и со свету сбежал – от перенапряжения в Исленьске помер – и третьей родины своей не повидал. Не жара такая бы, так он и до Ялани в полном здравии бы доскакал. Сало бы только, может, растопилось. Врач его ощупал, осмотрел, всего обследовал, как птицу, и заключение такое вынес: нерв скоростной какой-то повреждён… Врача потом сослали ещё дальше – ненцев лечить. Вот так, Егор, такое дело, – говорит Иван Карлович, на скамеечку уже присаживаясь и на столик ставя бидончик.
– Да-а, – говорит Егор. И думает: «А вот уж тут-то, точно, брешешь, фюрер: хрен кто в вагоне дверь бы вам открыл… Я уж у родственничков-то твоих но фатерлянду вдоволь накатался», – думает так Егор и на бидончик косится. Запотел бидончик вкусно: холодненькая, значит, медовуха – из погребка, из ледничка ли. – Да-а, – говорит Егор, воспрянув духом, умом оживившись. – А у нас тут вот быки, холера… А в том загоне, где они кормились, после репей – повыше этой вот черёмухи – поднялся, а на листьях его гусеницы завелись… ну, я не знаю, прямо как и с чё… ну с чё?.. ну, разве вон чуток свиней твоих поменьше. А из гусениц этих потом бабочки чёрные вывелись; вывелись, огляделись, с обстановкой сладились на глаз, – а там глазишшы-то, помилуй Господи, – позицию тщательно изучили, взлетели – и будто ночь среди дня наступила: люди стали лампы зажигать да на часы с большим сомнением поглядывать – в чём, дескать, дело? На скворечник где какая, смотришь, если села, дак и скворешня, слышишь, тут же хряснула. Народ до того переполошился, что чуть с ума некоторые не свихнулись. Мужики, из дома и не выходя, прямо из окон по ним картечью из ружей лупили, а им картечь – слону дробина. Как налетят на чей огород, кочан капусты в лапы заграбастают – и к себе в загон обратно, там пируют – хрускоток стоит лишь. Всё повытаскивали, всё пообъели, потом уж и изгороди, посвежее-то которые, глодать принялись. Успели, провода они пока не перегрызли и столбы телеграфные не подточили, связались по телефону с Елисейском, объяснили кое-как такое замешательство, долго ничего понять там не могли, дак и не диво, потом посылают к нам «кукурузник». Прилетел к вечеру, когда бабочки на ночлег тесно, одна к другой, как овцы, устроились, сначала по рупору объявил, чтобы уши все позатыкали, все в подполья ли спустились, а потом как фуганул в загон бомбу трофейную, так только яма и осталась – в ней после колхозники силос квасили, – а в домах у всех стёкла повышибало, у меня вон, видел, до сих пор в окне фанера – всё никак не вставлю… Отбомбился «кукурузник» и умотал к себе на арадром, а у нас в избах – с выбитыми-то стёклами, с полыми-то окнами – такой уж после шмон… Так не об этом я, конечно, а о чём – ох, парень, а как жорко окунь-то клевал на этих гусениц – ну что ты! Кирсан Иваныч, был у нас здесь такой, Кирсан Иваныч Лебедь, вы-то его уж не застали, за год до вас, наверное, помер, вы ещё там, в Песковске, поди, жили, так тот такого выхватил, что… я не знаю… живот ему циркуляркой вспарывали – топор не взял, не то что нож уж… Вскрыли, а там – шкилет и… всяка ещё бяка-по дну-то лазил – подбирал. Кирсан его и есть не стал, в город свёз, продал на базаре тунгусам – те его идолом в тайге поставили. Ага… И бородишша… как у кержака.
– У кого, у Кирсана? – спрашивает Иван Карлович.
– Да нет, пошто у Кирсана-то, Кирсан – тот брился, – говорит Егор. – Тот не кержак. Усы носил вот… У окуня. А Кирсан с Кубани был. Казак кубанский. После плена немецкого сюда попал. Мы вместе с ним тут лес валили. А в Гражданскую он в «Тихом Доне» участвовал. Как, помню, завезут в Ялань эту картину, так месяц-два её и крутят. Наберёт Кирсан баб со всего околотку и ведёт их в кино. А там, в картине, показыват им, где он, Кирсан, а где его друзья, враги ли. Не то сам Гришка Мелехов, не то другой какой казак разрубает его напополам саблей. Бабы – в рёв, а после – изнервничаются – заташшут Кирсана к себе к кому и поят его бражкой как воскресшего. Жив-то, голосят, как ты, Кирсан, остался? А чудом, бабы, говорит, счастливое стеченье обстоятельств. Я, говорит, так, разрубленный-то, упал удачно в лужу с мочой конской, очень, как вам должно быть известно, целебной, говорит, как упал половина на половину – ладно, что разрубили, дескать, аккуратно, – так и сросся, что даже и шва теперь не видно, а там, где видно, говорит, показывать нельзя, чтобы застолье не смутилось, но если бы и там срослось, то разрубать тогда пришлось бы, дескать. А Гришку Мелехова, говорил Кирсан, знал он как облупленного, даже, говорил, ссора у них из-за какой-то деушки там получилась. Но. Только под конец, особенно когда бабы его перед картиной перепотчуют, путать себя стал, раньше показывал на себя среди красных, а потом – среди белых.
Дак, и правда, Карлыч, у любого тут спроси, и тот, и другой, и разрубленный-то – гольные Кирсаны. Кирсан и карточку с себя, с молоденького-то, показывал. Ну, что ты! – видный. Киномеханик уж потом, афишу-то вывешивать как, дак и писал на ней: с участием, дескать, Григория Мелехова, Аксиньи, Кирсана Иваныча Лебедя и остальных. А дети, мол, не допускаются.
– А так, на самом-то деле, за кого он воевал, не говорил? – спрашивает Иван Карлович.
– Да говорил. Кто, мол, поймат, – отвечает Егор, – за того, говорил, и воюю. А неделю в поле-то как полежал, когда срастался, так, говорил, и цвета путать начал, а по ошибке зрительной и к Махно угодил, за батьку Нестора Иваныча, говорил, целый месяц зря рубился, пока зелёные его не отняли.
– Да-а, – говорит Иван Карлович.
– Да-а, – говорит Егор.
Выпили. Молча посидели.
– А здесь, в Ялани-то, – спрашивает после Иван Карлович, – белые были?
– А где их не было, – говорит Егор. – Здесь, правда, не самые белые стояли, а наш Портнягин да Колчак. Тот-то, Портнягин, тот бесцветный, а Колчак, я и не знаю толком, считался каким?.. Шинелки у них, правда, серые были, а околыши – те вроде как красные, вот про петлицы не скажу, врать не буду, точно уж не помню. Здесь, у Дыщи-хи на квартире, избы уж нет той, и штаб у них размещался. А сам Колчак, говорят, как Ялань занял, так сразу же Врангею, Деникину и Ленину с Троцким телеграммы разослал, мол, я – такой-то и сякой-то – здесь, в Ялани, Яланскую Антинародную Демократическую Республику организовал, что, мол, хотите, то, дескать, теперь и делайте, но к сведению своему примите. Был от них какой ответ, не было ли никакого, не скажу. Месяца четыре, однако, республика эта продержалась, а потом партизан Щетинкин получил приказ от Дзержинского и размолотил в пух и в прах её к чертям собачьим. Вроде грех и поминать, но Колчак, на старости-то лет еёных, Дыщихе ребёночка сварганил, а Щетинкин ребёнка этого под трибунал пустил – и расстреляли мальца по тайному указу Свердлова и Троцкого, чтобы наследнику республики не быть и под ногами у них не путаться, перед глазами не маячить. Оно, наверное, так и было, ну а отец мне толковал, будто из ревности: они же все – и Троцкий, и Дзержинский, и Свердлов, и Калинин, и – кроме Ленина, того как главного сюда же, но южнее, чтоб отдельно был, ссылали – всё будущее руководство здесь перебывало, в разное время, чтоб не сговорились, это и правильно, если со стороны царя взглянуть на дело, а жили все у Дыщихи попеременно, ну и, конечно, шуры-муры… А сам Колчак с проводником – с Дерсу Узалой, кажется, – тайгой, тайгой – и до Иркутска, а там его в бабьей одёжке да с грудями накладными, говорят, сцапали и повесили. Так, говорят, ни в чём и не признался, и что не баба – в этом тоже. Так, говорят, в платье бабьем и висел, пока китайские лазутчики его по просьбе Керенского не выкрали. А Дерсу Узале – тому орден дали за то, что привёл Верховного Правителя России куда надо, но после, правда, орден отобрали – из-за того, что не выведал, куда тот золото своё заныкал.
– Да-а, – говорит Иван Карлович.
– Да-а, – говорит Егор, сам на себя дивясь: и разошёлся же, мол.
Выпили, лепестками цветов черёмуховых закусили.
– А я, – говорит Егор, – пареньком тогда же ещё был, за девкой одной тут ухлястывал настырно и успешно. За день, за два, может, дело было до прихода-то Верховного. Куда с ней, с девкой-то, податься? Думали, думали, ничего не придумали – везде люди, а где нет людей, там сыро – роса, ночь как-никак, а где не роса, там комары заедают – лето. Забрались к Дыщихе на стайку. Легли. Лежим. Милуемся. Кровь пеной в голову – понятно. Пока ря-дом-то, дак всё вроде и нормально, а потом, сам знашь, одну ногу так-то вот переместил – упорный, затем другую так же вот, сам знашь, не мне тебе рассказывать, а целовать-то как отчаянно начал, так плаха потолка не выдержала и сломилась…
– Нуда, нуда, хе-хе, хи-хо, – смеётся Иван Карлович. – От перемены мест слагаемых сумма изрядно увеличилась – закон природы.
– Ну да, ну да, – говорит Егор, – сумма-то увеличилась, еслив, как ты-то, по-учёному, а по-нашему-то еслив, дак плаха под нами просто треснула, и мы с ней, с девкой, в стайку провалились: я – на девку, девка – на овцу. Перепугались до смерти: с такой-то радости – и так-то низко. Прыгал, прыгал я, одежонку с потолка кое-как ухватил, из стайки вылетел и – в крапиву… неделю после как в огне горел… от крапивы-то. А тут вскорости и Колчак в Я лань со знамёнами да с песнями непотребными вступает. И разместился тоже, как на грех, у Дыщихи. А та, влюбившись на старости-то, и пожаловалась под одеялом своему постояльцу. Так на следующее же утро на волости, на магазине, на крыльце трактирном и на церкве объявление такое появилось:
«Тому, кто изловит или хотя бы укажет местопребывание того бандюги, уголовника того отъявленного, который у хозяйки моей, Дыщихи, в ночь с такого-то и на такое, овце брюхатой ноги с особой злобностью переломал, даю пятьсот миллионов керенок и бесплатную прогулку по Ислени до самого Океана на пароходе «Святой Николай».
– И, – продолжает Егор, – под всем этим подпись:
«Председатель Яланской Антинародной Демократической Республики енерал-адмирал Колчак».
– Да-а, – говорит Иван Карлович. – Ну, так и чем всё это завершилось-то?
– А чем. Ничем, – говорит Егор. – На прогулку-то до Океана да на керенки, может, никто и не позарился бы, а на пятьсот-то миллионов обязательно охотник бы нашёлся. Отец мой – и тот было дрогнул, хотя кремень был по характеру, да, слава Богу, мать моя его очурала – опомнился: решил меня, на всякий случай, спрятать, чтобы – уж коли не себе, дак и не людям. Он, отец-то мой, ленивый шибко был – всё на звёзды да на пуп себе поглядывал – и навоз из стаек дальше пригона отродясь не вывозил – коня ему было жалко, ну дак там, на пригоне, навозу этого с пригорок накопилось. Вырыл отец, не поленился, в навозе яму и закопал в неё меня по самые уши, а сверху – темячко моё – прикрыл корытом, чтобы никто не увидал да чтобы курицы или вороны глаза мне не повыклёвывали. Вот – кажен день ходила мать, кормила меня с ложки, а ночью приходил отец, корыто убирал, ложился рядом и болтал мне разное про звёзды. Всё бы ничё оно, да жутко жарко было, чуть не сварился, мать честная.
Смешно Ивану Карловичу – хохочет; слёзы вытирает и спрашивает:
– Ну и долго ты в навозе просидел, Егор?
– Да до самого разгрома.
– До разгрома?.. А какого?
– Да Яланской-то республики.
– Ого!
– А Щетинкин-то с Истоминым когда пришли, узнали про деньги, которые Колчак за меня посулил, и сапогами хромовыми наградили…
– Тебя?
– Меня. Кого ж ещё… Так сапоги эти отец мой дотаскал. В них его и похоронили… Им, поди, и там, на том-то свете, сносу нет – добротные. Может быть, и счас ещё в них ходит – там-то и вовсе не об чё стоптать их – везде всё мягко там, наверное?
– Да-а, – говорит Иван Карлович.
– Да-а, – говорит Егор.
Солнце тем временем за дом уже завернуло, на закат нацелилось. В палисаднике Ивана Карловича цветочки какие-то, после артистов уцелевшие, лепестки свои свернули – ночевать собираются. Под крышей, у карниза, клубок комариный, бесшумный, как плёс, свился – мотается, мак толчёт – так говорится. Огромные, грозные жуки проносятся в воздухе, будто место, где бы лучше отбомбиться им в Ялани, подыскивают.
А перед мужиками не то третий, не то четвёртый раз содержимым своим бидончик уже обновился.
Кричит из ограды Эльза:
– Ваня! Огурцы и помидоры поливать уже надо!
– Обойдутся твои огурцы и помидоры! Завтра гроза будет! Все парники в Куртюмку уплывут! Тайфун идёт, передавали! – из палисадника так смело отвечает Эльзе Ваня.
И дальше сидят себе мужики, беседуют – и горы так же вот стоят.
– Ты, Карлыч, Борхеса читал? – спрашивает Егор.
– Это тот, который немец? – спрашивает Иван Карлович. – Тот, который всё про огурцы писал?
– Нет, – говорит Егор, – ты чё-то это… путашь, парень… это другой… который – негр.
– Негр?! Нет! – страшится Иван Карлович. – Негров я не читал. И не читаю. Боязно. Негры всё про негров пишут, а про негров одних как начитаешься, так тебе после и приснятся негры, а кому ж охота во сне негров видеть. И разгляди его ещё во сне-то – жутко. Нет, – говорит Иван Карлович, – такого не читал я. Лучше уж сразу помереть.
– И я не читал, – сознаётся Егор.
– А вот в Австралии где-то, по моему телевизору на днях передавали, – говорит Иван Карлович, – самые эти негры, будь они неладны, вывели пчёл таких, с ворону каждая. Так эти пчёлы вот негров самих сначала съели – тех, которые их вывели, съели и съели, этим-то и поделом. Потом всю деревню негритянскую – они у них, деревни-то, на сваях – сожрали. После этого на воинскую часть американскую напали. Так там только четыре танкиста и одна собака в танке чудом уцелели. А теперь, передают, и вечером ещё послушать надо будет, попозже, в нашу сторону они направились. В Монголии парочку из зенитки уже подстрелили. Маршал зенитчикам Героев сразу выдал. Вот, а американцы, кто уж кто, а эти-то не спустят, австралийскому правительству и ихним горе-пчеловодам ноту быстренько нарисовали.
– Да-а, – говорит Егор. И думает: «Вот уж брешет-то, дак брешет, бешеный ариец, аж цветы его завяли».
– Да-а, – говорит Иван Карлович.
– Да-а, – повторяет Егор.
И Эльза уж в окно стучит. Так пока, одним лишь пальцем. Постучала и говорит:
– Ваня, ты спать сегодня собираешься ложиться?
А Ваня в сторону окна даже и головы не повернул. Так говорит Егору Ваня:
– Вот… женщина, вот… кайзеровская внучка, – и потом уже ей, Эльзе: – Дай хоть раз в жизни с человеком мне поговорить спокойно!
– Вот интере-е-есно всё же, – говорит Егор, – у вас они – женщины, у нас они – бабы, а с виду вроде одинаковые… еслив на глаз судить, конечно, еслив смотреть на них поверхностно.
– Да нет, – говорит Иван Карлович, – у нас они тоже – бабы, только иногда бывают женщинами – когда с ними в гости идёшь да в гостях с ними пока сидишь, а как домой опять направились, ещё и в дождь-то если да в потёмках, ну, тут уж снова она – баба.
– А-а, – говорит Егор немного разочарованно. – Смотри-ка ты. Не знашь когда, и думашь чё попало.
– Да-а, – говорит Иван Карлович. – Баба – она и в Африке – баба, а там-то – и тем более…
– Да? Почему? – спрашивает Егор.
– Да потому, – говорит Иван Карлович, – что там она ещё и – негр – вдобавок.
– С умным-то человеком говоришь когда – приятно.
Допили то, что в бидончике оставалось. Посидели. Ялань послушали, послушали и то, что из тайги доносится. После Егор и говорит:
– А вот мне интересно, Карлыч, Борхеса ты не читал?
– Читал, – говорит Иван Карлович, – читал, конечно. Грех, Егор, Борхеса не почитать. Только я мало что там понял, будто не человек писал, а негр.
– И я читал, – сознаётся Егор: в чём, мол, в другом, но в этом он не грешен, – и мне после этого одни эфиопы в танках снились… Из танков будто бы палят они по мне твоими огурцами.
– Да, это правильно, – говорит Иван Карлович. – Мурины окаянные, они же у менях их в огороде схорьковали!.. И, ты подумай, только народились… Чужими-то бы и дурак обстреливал! Моим – попал – и сразу наповал!
А потом уже ночь северная – тихая, молочная – спустилась. Слабо звезда Полярная обозначилась. Туман сгустился по низинам. В тумане лошади бродят, боталами побрякивают. Где-то лягушки непрерывно квакают. И утка с лывы крякнет изредка. Стервятник ночной снуёт, добычу выглядывает. Перепёлки – из огорода в огород – переговариваются. Коростель скрипит в болоте Мыкало.
А Иван Карлович и Егор Данилович против резных ворот у дома мецлеровского стоят и за грудки друг друга держат. Похоже, крепко ухватились – трещат рубахи.
– У-ух ты, проклятый гауляйтер, окороки-то и колбасу, наверное, – говорит Егор, набычившись, – для Гитлера тогда с отцом-то наготовили?! Из-за Гитлера твоего наш мужичонка-то, колбасой да окороками порешённый, и пострадал, наверно?! Тонко продумано, ничё не скажешь! На планы вы уж мастера!
– Я тебя, чушка пьяная, – говорит Иван Карлович, опору ногой нащупывая, – медовухой-то своей зачем, спрашивается, потчевал?! Чтобы ты, лапоть-на-культю-напяленный, придурком германским в глаза мне тыкал?!
– Мне, геноссе, медовуха твоя – тьпу! – говорит Егор. – И еслив бы я первый винцом тебя не раззадорил, шиш, конечно, а не медовуху от тебя увидел бы! Понятно, Геббельс?!
А потом Егор Данилович Ивану Карловичу ещё что-то про Гиммлера, Геринга, план «Барбаросса», про Эльзу – дочку кайзеровскую – и про проститутку Еву Браун что-то рассказал, но коротко. А потом Егор Данилович под гору покатился, как чурбанчик, и забыл на время, почему он там. А потом очнулся, в тишине и в полном уже одиночестве, в гору к избе своей пополз, росу с травы сбивая, по-пластунски, вспомнил про пчёл вдруг, негров съевших, и забормотал:
– Сам втихаря, поди, таких выводишь, чтобы всех яланцев тут сожрали… Ты у меня погоди. Счас, счас, дай мне только до наших добраться, перехвачу парочку противотанковых – и от твоей хваленой пасеки, Адольф, яма лишь останется, с внучкой кайзеровской и с дымарём пойдёшь пчёл этих людоедов проверять, медку ли для кайзера качнуть в гостинец, грохнешься в яму – и ноги переломаешь, и ни в одной больнице костылей тебе не выдадут, сам мастерить начнёшь – из сучьев-то еловых – и пальцы топором себе оттяпашь… беспалый, в улей-то уж не полезешь… а то мо-о-оя-а, мол, медовуха…
Так, с передышками, с остановками, с оглядом боевой позиции да с монологами, короткими и длинными, то про соседа, то про негров, добрался Егор до ворот своего дома и, положив голову на согнутую в локте руку, уткнулся теменем в подворотню. А с другой стороны, выспавшийся за день, бдительный теперь Марс подкрался, нос в лаз для куриц осторожно высунул и зарычал.
– Я те дам, гад, – головы не поднимая, заругался на него Егор, – я те покажу, овчарка ты немецкая! Это ты на кого, а?! – на того, кто тебя хлебом, сволочь этакую, кормит! Это тебе тут не концлагерь! Не Фатерлянд! Это там ты надо мной поиздевался вволю, покуражился! Это там ты отхватил мне пол-икры! – хожу вон хером… Отдам вот фюреру– ему послужишь… там тебе сла-а-адкай жизь покажется!
Узнал Марс хозяина, успокоился, забарабанил часто по бокам себе хвостом – гулко в пустой его утробе отзывается.
А Егор – тот ещё долго ниц лицом лежал у подворотни, вдыхая туго запах травы и земли, прислушиваясь, что в ней, в недре, происходит: тук-тук-тук – колотится там что-то. Долго ещё в ушах его звучали слова: Африка, Австралия, кино, артисты, мумий, танки, телевизор. Перед глазами возникали негры, пожирающие яланских быков, как печёную картошку, пчёлы, пожирающие негров, как огурцы, Мерклингер, с подгоревшим и шипящим салом на ладони через всю Сибирь бегущий, девушка в белом платье и розовой шляпе, сидящая чинно рядом с усатым кубанским казаком Кирсаном Ивановичем Лебедем, и летящие в домах многоэтажных на Аляску косяком японцы; в домах не двери, а – летки. А потом на ум Егору пал вдруг зарубленный с горем пополам утром петух. И припомнил Егор, что петух уже в чугунке, а чугунка в печке, огня дожидается. Перевернулся на спину Егор, открыл глаза – и видит: всё то же – та же бледная, одинокая звезда над Севером, те же лёгкие, реденькие, как тюль, облака. И безысходность та же в ночном, светлом небе. Прислушался. И звуки вокруг те же… Семьдесят лет, а тут – одно и то же!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.