Текст книги "Государственная безопасность. Роман"
Автор книги: Сергей Долженко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
6
Именно этот день для Миши Барыкина был крайне неудачен. Он так его и назвал «черный день в моей судьбе». И не надо перечислять всё, случившееся сегодня, чтобы убедиться в злейшей черноте этого дня. Бывают такие дни, которых и не бывает. Они до того похожи на предыдущие, что, накладываясь друг на друга, как прозрачные кальки с одинаковым рисунком, становятся просто одним большим скучным днем. Это может быть и месяц, и три, но все равно это время будет выглядеть одним большим скучным днем. А этот гадский день всегда будет смотреться сажевой полосой в его биографии.
У них очень красивый редактор – Ассия Махмутовна, и тяжело с поникшей головой слушать от московски-образованной женщины такие примерно выражения:
– Некоторые наши молодые сотрудники, полагая, что курс журналистского мастерства ими успешно пройден, уже брезгуют заниматься текущей работой с селькорами. Информаций от них не дождешься…
Выражение «некоторые» никого не обманывало. Из молодых только двое – он да Ибрагимова. Причем Гулька работала в «Красном колосе» четвертый год. Так что…
А потом Ассия перешла к деталям: какая рубрика дольше не появлялась, сколько Миша выдал строк – а их количество не оправдывало даже его зарплаты, не то что хватало на гонорар…
В общем, было мелкое, безостановочное, полностью документированное уничтожение Барыкина как журналиста, как творческой личности… Собственно, чем он ценен для себя, для общества и для Наставника.
Плохо от головомойки на сердце, еще хуже становилось от воспоминания, как он, будущий контрразведчик, мог одним ляпом выложить важнейшую информацию о Барчуке. И неизвестно кому? А если это был сам Баскаков или ему доложили? И он мимоходом расскажет Барчуку, как его бывший одноклассник тайком звонит в милицию и стучит, обвиняя его ни много, ни мало как в убийстве? А если он действительно никакого отношения не имеет к смерти Гамлетдиновой? Да не имеет!
Миша сто раз раскаялся в том, что цепь его умозаключений вывела на Барчука. С такой блестящей логикой можно обвинить кого угодно! Логически все сходится, но где сходится? Конечно же, не в фактах, конечно же, не в реконструкции событий, а сходится, и все правильно, в самой логике. Логика у него безупречна, поздравляем! Черт, а, черт… Откроется со всегдашним морозным скрипом их старая дверь кабинета, и влетит Барчук. Что он ему скажет? Извини, друг, я думаю, что ты взял лом и расквасил череп своей возлюбленной? Но ничего, главное, чтоб сигаретку импортную дал покурить, хотя ты и садист кровавый, но сигаретку взять у тебя не позорно…
Вдруг, как в сказке, скрипнула дверь…
Миша привскочил, будто ожженый…
«Все мне ясно стало теперь» – кричала радиоточка. «Знаю, знаю, плыл по волнам, знаю, знаю, было не зря, не напрасно было-о!»
– Чтоб ей пусто, этой Гульке!
Он выдернул вилку из розетки с такой поспешностью, словно отдернул за хвост гадюку… «Врубит на полную и смоется…»
Сел за стол, но глаза смотрели мимо листов с черновыми набросками материала. Нечто огромное в нем всплывало и предлагало свои слова и картины. Если невнятные подсказки слов можно было, постаравшись, не услышать, то от внезапно возникающих картин деться некуда – не выпрыгнешь ведь из себя?
Отвертеться нельзя было вот от какого воспоминания: в пионерском лагере они как-то били одного сексота, стукача. Паренька из их же отряда. После завтрака он пропадал ненадолго, а к обеду воспитательница уже прекрасно разбиралась во всех их ночных и вечерних проказах. Вину его доказали. Отвели за барак, и Борька Шмон, был у них такой боец признанный, в городе у детского кинотеатра вечно крутился, обирая малышню, – вот он, подмигнув жертве, несильно треснул по скуле – договорились бить до первой крови. Потом они все, праведники, подходили и били, кто по лицу, кто не мог – так, тыкал в живот или грудь…
Грубое воспоминание. С ним не сравнимое… И какое отношение оно может иметь к его второй работе, к Контрразведке? Но если на вопросы эти не ответит, картинка не отстанет, давить будет, как небо на Атланта… Конечно, поведение паренька в лагере со всех точек зрения неприличное, паскудное, мерзостное и достойное остракизма… Но со всех ли? Если сейчас посмотреть – сколько лет уже прошло, Шмон второй срок сидит, и ему, Мише, и другим ребятам из их отряда взаимно друг на друга наплевать. Теперь спустимся на восемь лет назад и зайдем за тот барак, за которым они все сейчас с презрением обступают сексота. Он был из параллельного класса и, следовательно, заранее – чужим. Воспитательница – знакомая его матери. Они ему – совершенно посторонние. Вот как небо, дома, деревья, о которых можно что угодно и кому угодно рассказать. За то, что стучал на них, ничего не имел и не мог иметь – питание общее, спали вместе, родители с полными сетками ко всем приезжали…
Слушай, как ты прозрачно его с собой сравниваешь? А? Работать на разведку собираешься принципиально без материального вознаграждения, хотя его никто не предлагал… собирать информацию потребуется о людях, либо явно чуждых нашему обществу, либо их пособниках – порядочный человек от слова «КГБ» не вздрогнет… Наставник тебе больше чем лучший друг, а Барчук, даже если он чист, все равно личность дрянная… Выходит, стукач тот вовсе и не стукач, а тайный агент, выловленный врагами и подвергшийся казни, как, например, Рихард Зорге… Хм, а кто же такой Стукач? Мы все смертельно, с детсадовских штанишек, начинаем бояться стать или оказаться Стукачом. Стукач – это та позорная, липкая от гноя рубашка прокаженного, которой каждый из нас даже ненароком боится коснуться… Даже определения к Стукачу легко находятся, и какие – гнойная рубашка прокаженного! Да, если это и в самом деле так, и в самом деле Наставник предлагает ему это занятие, то не отмыться ему до самого своего последнего часа. И всю жизнь ему придется трястись от мысли, что когда-нибудь войдет Барчук… Один ли Барчук? Вот он уже и о Радецком успел гадостей насказать…
Совсем замороченный Барыкин с неведомой ему ранее тоской оглянулся на себя и увидел себя незнакомым, отвратительным – больным чем-то тайным и нехорошим…
Сам город Аркалык, смотревшийся из Тар-тар как влиятельный и могущественный Центр, распоряжавшийся всеми сколь-нибудь значительными тар-таринскими событиями, выглядел при въезде небольшим плоским скоплением бетонных коробок среди громадных отвалов марганцевой руды.
«В самолете бортпроводница объявляет: „На высоте пять тысяч километров мы пролетаем над городом Аркалык, областным центром Тургайской области. Температура зимой минус 40 градусов, летом плюс 40 градусов, воды нет, в магазинах ничего нет, аэропорт закрыт, население все еще составляет около семидесяти тысяч жителей…“ Озабоченный голос с места: „А дустом не пробовали?“»
– Пробовали, пробовали, – со смешком отзывался Юрий Палыч, солидный мужик в новом спортивном костюме, откладывая от себя смятую кипу «Литературной газеты». В палате он жил давно, месяца четыре, и занимал почетное угловое место у окна, выходящего на палисадник с молоденькими, но уже сохнущими карагачами.
– Я служил тут. Ну, и остался. Ехать домой некуда. А здесь как раз целина начиналась. Вся эта хрущевская компания… Плакаты, песни, добровольцы… От добровольцев к следующей весне никого не осталось. Потом погнали всякий сброд. Лишали прописки, отлавливали бомжей и шалав на вокзалах, и тоже сюда… Вроде бы и принудительно, но с песнями, пайками на дорогу, подъемные выдавали… Каких наций только не было: хохлы, молдаване, немцы, эстонцы, ну, а больше всего нашего брата русака…
Палата была на четверых. Одна койка оставалась незаселенной, другую, напротив Урмаса, занимал молодой парень, его ровесник, Сашка Черепанов. Его каждый год военкомат забирал в армию, а он тут и спасался. У него реликтовая почка была. Одна. Никаких неудобств от одной почки он не переживал, а пользу эта аномалия приносила ощутимую.
– Я еще не всех баб в городе перетрахал, чтоб за автомат хвататься, – отшучивался он. В палате почти не бывал, приходил к отбою всегда поддатый, со сладким шоколадным запахом изо рта, отлеживался до одиннадцати и потом через окно исчезал.
– Попадется наш конь с яйцами и загремит, – озабоченно говорил Палыч, – в ЗабВО или Афган.
Первое время Урмас просто отдыхал, вставая с кровати в случае крайней необходимости – в столовую, туалет, сдать анализы… Кормили здесь намного лучше – только порции меньше. Лечащий врач, высокий молодой рыжеволосый хирург Станислав Федорович, забежал во второй день, торопливо прощупал ему живот и до генерального обхода, который проходил по понедельникам, не показывался.
– И правильно, – согласился Палыч, – чего ему у нас делать? Лежачих, слава богу, нет. Рожи наши приелись – моя с Сашкиной, во всяком случае… Вон, с десятой палаты доктора не вылазят – так оттуда через день жмуриков таскают.
Казалось ли, или на самом деле температура лета понижалась, – в окно теперь втягивался не пыльный, забивающий легкие зной, а широкий прохладный поток, особенно когда начинало темнеть, быстро, неудержимо и в мягком черном небе являлись бесчисленные звезды.
Окно в их палате не закрывалось и на ночь – влажный лиственный шелест не давал Урмасу заснуть. Он лежал с крепко закрытыми глазами, но видел все, о чем думал, со слепящей яркостью, озвучено и в цвете… Две жизни, две судьбы у него. Одна та, которую он изо всех теряющихся сил терпел сейчас, в которой неизвестным судьей ему определена непосильная мера бед и унижений, в которой отняты многие людские радости, как бы он ни преувеличивал собственные невзгоды…
Другая, быть может, главная для него, истинная, та, для которой он точно уготован своим рождением – пролегала во времени параллельно с нынешней, не соприкасаясь с ней, имея только одно общее – его самого. Ничего точного он не мог сказать о ней, но почти вещественно ощущал ее течение. Изредка его пробивало, и тогда…
И тогда он оказывался на пустом шоссе, пролегающем среди ровных осенних полей. Моросил редкий грибной дождь, и его «пежо», из сонного тепла которого он только что вышел, покрывался мелким тусклым бисером влаги. Впереди стояла легковая машина темно-малинового оттенка, дверца со стороны водителя была открыта, за рулем сидела юная женщина в сером плаще. С улыбкой, спокойной и ранящей, она ждала его. Сколь многое им пришлось пережить, добиваясь того, чтобы до встречи оставалось сделать лишь несколько не самых трудных шагов… Господи, это не было сном! Он прекрасно помнил, что случилось до того, как он вышел из машины, естественно знал и помнил, по какому округу пролегала эта автотрасса, ее номер, и сколько миль от ближайшего городка… и в каком бистро он купил коробку ее любимых пирожных, что, перевязанная пепельной лентой, лежала на заднем сидении. И название сигарет, которые он медленно вертел в руках… Та – рядом проходящая жизнь, не катилась под ноги розовым ковром. И в другом измерении приходилось жить в полном напряжении и бежать, еле переводя дыхание, крутыми ступенями выше и выше. Но…
На беду Урмаса Юрий Палыч оказался астматиком. Днем, а еще ужаснее ночью, его грудь раздирало от кашля – будто кошмарное существо поселилось там и, временами приходя в неистовство, бесновалось, выло в несколько голосов, переходило то на хрип, то на свист, разрывая несчастному остатки бронхов. Флакончик астмазола лежал у него на тумбочке, но иногда в приступе он ронял его на пол, Урмас вскакивал, подавал… Иначе.
«Забыл я как-то свое спасение, да еще на работу вышел в третью смену… В общем, две минуты пришлось там побыть, где обычно на вечность остаются. Боялся, что после этого с головой плохо будет – ничего, соображаю еще», – несерьезно рассказывал Палыч.
Казалось, к чужой смерти Урмас начинал привыкать. Он редко вспоминал о тар-таринских мертвецах, а когда они насильно являлись – живые, пытающиеся что-то с улыбкой сказать, то думал о них как о ненастоящих, не по-правдешному убитых, словно об их смерти он прочитал у какого-то безобразного шутника. Чему он поражался, к чему он никак не мог привыкнуть – это с какой легкостью, с какой мгновенностью человек превращался в безмолвный и пугающий неподвижностью предмет…
Перед отбоем они курили с Сашкой за перилами их деревянного расшатанного крыльца, спрятавшись на всякий случай за низкими пожелтевшими акациями.
– У тебя тут вообще знакомых нету? – спрашивал Черепанов.
– Нет.
– Ты хоть в гинекологический наведывайся. Третий барак, к ограде ближе. Не щурься, там бабы чистые, сам знаешь, анализы каждый день берут…
Урмас даже не знал, как надо реагировать на такие предложения.
– А хочешь, со своими познакомлю? Даже пальцем шевелить не надо, все сами сделают…
Урмасу тошнота к горлу подступала от этих слов, но обидеть невольного друга не мог, ибо такое искреннее желание помочь горело в его глазах, с такой заботливой нежностью он подыскивал праздничные варианты, что Урмас лишь растерянно отмалчивался.
– Понял тебя, понял. Я сам не люблю, когда бабу под меня подкладывают… Мужик – он охотник, стрелок. Короче, видел из шестой палаты девчонку? У ней длинные черные волосы, на цыганку немного похожа… Фигурка у нее – отпад. Королева! Я к ней мимоходом клеился, а соседки еёные сказали, она невеста Христова, ну, в бога верует, телевизор не смотрит, газеты не читает, на религии чокнутая, баптистка…
– Хватит, пойдем, – не стерпел Урмас.
– У тебя получится, ты тоже серьезно выглядишь… Погодь, врачи…
На крыльце стояли в белых расстегнутых халатах двое – завотделением Аблаев, коренастый, смуглый казах, и Станислав Федорович, их лечащий врач. Оба затягивались сигаретами так поспешно и сильно, что огненное свечение табака беспрерывно озаряло их лица.
– Вера ушла? – спросил Аблаев.
– Да. Натаскалась она своих баллонов. То один пропускает, то другой. Следи, не следи за дозировкой…
– Я думал, не уйдет. Кровопотеря в норме, сердце без сбоев шло, как локомотив…
– Да, сердце у парня хорошее, – медленно сказал заведующий. Закашлялся, бросил сигарету, и они оба ушли.
– Еще одного хлопнули, – шепнул беззаботно Черепанов. – Давай, я отваливаю… Кто в палату зайдет, скажи, парень в сортире с запором мается…
Урмас осторожно вошел в отделение. Барак никогда и не рассчитывался под больницу. Один узкий длиннющий коридор и тесные комнатки по сторонам. И каталки с ушедшими ставились у дверей в операционную – прямо напротив столовой.
Он медленно обогнул длинное тело, укутанное серой с застиранными пятнами простыней. Оно издавало резкий и приторно-сладкий запах наркозной смеси. Желудок Савойского скрутился в твердый ком; сдержав дыхание, он пошел дальше, и как-то получилось, всего на несколько мгновений, что в коридоре никого не оказалось, хотя обычно на кушетках маялись какие-то старушки, у медсестринского поста гудели вполголоса замученные бессонницей мужички, а тут никого…
Ему на плечи будто бросили холодную ткань, он, подпрыгнув, обернулся: каталка медленно двигалась к нему, а тело умерщвленного, так же покрытое простыней, теперь находилось в ровном сидячем положении.
Нет-нет, он сразу понял: такого быть не может, это отвратительное видение только в его глазах, и, со всех сил напрягшись, различил, что труп там и находится, куда вывезли его с операционной. Но вот второй… точно такой же, сидел с накрытым лицом на едущей к нему каталке… и на Урмаса стала наваливаться удушающая тишина, в которой лишь мерно шелестели по изорванному линолеуму резиновые колесики.
Урмас и не подумал бы, что горло его может так пересохнуть, что он не в состоянии будет глотнуть в себя воздуха.
– Больной! Это почему вы не спите! – на все отделение заорала выскочившая из столовой медсестра с большим никелированным чайником. Отмечали чей-то день рождения, и полное ее подкрашенное лицо кипело румянцем.
– Доложу врачу, в больничный нарушение впишет.
И чайником толкнула его к палатам.
– Как по ночам шарахаться – все здоровые…
– Чего, попался? – шепотом спросил Палыч, когда Савойский прошел в темноте к своей кровати. – Сегодня у сестры-хозяйки юбилей, вот они всех пораньше и разогнали.
Он долго не решался лечь на матрац, который весь был пропитан кровью, потом и болью умерших на нем людей. Они лежали на нем, боялись, на что-то надеялись или просто тупо пересиливали боль, а потом за какие-то непостижимые мгновения превращались в нечто тяжелое, холодное, длинное, и когда их начинали переворачивать, то внутри их что-то хлюпало, изо рта текла какая-то жидкость – да кто это выдумал, что все естественное не может быть безобразным? Да, сама смерть естественна, но она сама, а не то, что она оставляет после себя. То, что лежит на каталке в коридоре, никак не может вызвать чувство жалости, сожаления, горечи, да никакого человеческого чувства – ибо само это: нечеловеческое…
Страха при мысли о возможной смерти он не испытывал – для него смерть будет выглядеть совсем иначе, он ее переживет как тьму в глазах, как быстро меркнущий свет… не он, а мир в нем погаснет, расколется на мелкие, улетающие в черноту кусочки. Савойский до ужаса боялся другого – ему казалось, что будет больно и после смерти, когда скальпель в чьих-то скользких резиновых перчатках с хрустом взрежет ему грудную клетку, рассечет трахею и пойдет вести толстую неровную багровую линию до подбородка… И кровь выступит по краям раны мелкими-мелкими каплями…
Он сидел на корточках у кровати, держался за шею и стонал.
– Урмасик, ты чего, Урмасик? – всполошился Палыч. Зажег свет и босиком побежал из палаты:
– Сестра, сестра! Сюда, в девятую палату!
У него остро болело горло, и он при свете некоторое время внимательно смотрел на свои пальцы, всерьез ожидая увидеть на них кровь…
Когда расстроенный сосед вернулся, Урмас лежал в постели, на боку, в котором жила его боль, и неподвижно смотрел перед собой.
– Соплюшки, – ругался Юрий Палыч, – Спят уже. Помирай, не помирай – не добудишься. Доотмечались… Выпей, димедрола набрал на посту…
Урмас попытался улыбнуться задеревеневшим лицом, но вышла только чужая и страшная гримаса. Хотя таблетки были и не первой свежести, через некоторое время он немного отошел, только правую ладонь все еще держал на горле – так оно казалось меньше уязвимым.
– Напугал, – кашляя и отхаркиваясь в специальное полотенце, говорил Палыч. – Сосед, на Сашкиной кровати, так у меня отошел. Все молодцом держался, а потом – раз, и в пятнадцать минут. В коридоре пришлось ночевать – они его только утром вынесли.
Палыч мог говорить по любому поводу и нуждался в слушателе чисто формально. Тот мог вообще отвернуться от него или заняться своими делами, лишь бы находился рядом.
Утром Урмаса повели на цистоскопию.
Он сидел, корчился в гинекологическом кресле, пока Станислав Федорович вкручивал ему в член гибкий и, казалось, огромной толщины зонд, и, кусая губы, бешеными глазами смотрел на закрашенное белой краской окно…
Сколько боли оказалось на этом свете, одна на другую не похожа! Все человеческое тело состояло из неслышимых до времени болей. Боль множественна – в каждой клеточке ее пряталось огромное количество, и самой разнообразной, и как счастлив тот, кому она являлась всего лишь в нескольких обыденных, привычных обликах!
«Как заговорил! – думал о себе Урмас, когда блаженствовал в постели поздним вечером и тело немело от восторга, что ничто не терзает его. – Ты, парень, явно зациклился на себе и своих крохотных ощущениях. У тебя явно гипертрофированное восприятие своей личности. Подумаешь, настрадался сегодня. Да на свете есть поди такие боли, что человек моментом сходит с ума. А ты ничего, даже поужинал с аппетитом, и еще бы поужинал, да нечего…»
Он улыбался и с улыбкой заснул.
Послеобеденные часы были для него пренеприятнейшими. Только и слышалось:
– Такой-то, на выход, к вам пришли!
А к нему могли прийти лишь грубые самоуверенные люди в форме или в штатском и увести его в недавнее прошлое, в ту жизнь, посередине которой стоял Казарбаев с животом, вывалившимся за поясной ремень, и сверлящим черным взглядом.
Особенно тяжко приходилось в воскресенье, когда приезжали ко всем, ко всем, кроме него… Он уже отправил несколько писем домой, в последнем так просто умолял приехать к нему мать, но ни одного ответа! Правда, последнее ушло всего два дня назад, но как странно, что его еще не хватились…
Все сколь-нибудь затененные места вокруг больничных бараков заняты. И он, постелив газетку на необструганные доски, сложенные неправильным штабелем, сидел под самым солнцепеком.
Сегодня жара не мешала ему. Сегодня он вне эмоций. Он догадался, откуда берутся эти кошмары, так явно и в самое неожиданное время возникающие в его мозгу. Ответ самый убийственный – от полнейшей умственной незанятости! Оттого, что миллионы клеток его головного мозга не задействованы ни в одной серьезной работе. И вспыхивающие в нем мимолетные чувства, мельчайшие впечатления и переживания, как слабый огонек поджигает мгновенно огромную свалку сухого беспорядочно наваленного хвороста, превращали миллиарды бит генетически заложенных в нем представлений, образов и картин в ту жуть, навроде едущих к нему несчастных мертвецов. Ведь он в себе, как и всякий человек, совсем не один! Сколько поколений породило его! Какое бесчисленное количество самых разных людей заложено в нем! Их судьбы, веры и муки, счастье и надежды, которые они переживали, закодированные, многослойно упакованные, в строгом неизвестном порядке прячутся до поры до времени в желтоватом, покрытом венозной сетью веществе, упрятанном под толстой черепной коробкой.
Нельзя все это оставлять без присмотра, ведь там, в мозгу, все движется, изменяется под влиянием того же солнца, луны, под воздействием полей других людей или предметов. Вся эта масса, не организованная его волей, его однонаправленной целью, однажды взбесившись, может в считанные секунды разнести его слабое, как и у всякого другого, внешнее сознание…
Урмас едва не засмеялся вслух. Он, кажется, начинал вносить некоторый вклад во всемирную науку о человеке – самом загадочном существе этой Вселенной! Именно над этим он начнет работать прямо с сегодняшнего дня. Теперь он не будет безвольно перетекать из одного состояния в другое, как жидкость, которой можно придать любую форму сосудами экспериментатора. Он, кстати или некстати, вспомнил любимую студенческую приговорку «Чем бы ни заниматься, лишь бы водку не пить на проезжей части дороги…»
– Нельзя много думать на такой жаре, – сказали ему.
От неожиданности Урмас поспешно соскочил с досок и растерянно – ведь он был страшно далек от этого мира – уставился на девушку с длинными черными волосами в грубом коричневом халате, широком ей и оттого сгорбленном на спине. Узкое смуглое лицо ее с большими черными глазами, по-восточному раскосыми, действительно отдавало цыганкой. Он тут же вспомнил, что о ней говорил Черепанов, и растерялся еще больше.
– Я думаю, что я вам правильно помешала, – сказала она, улыбнувшись. – К вам никто никогда не приходит, и вы, наверное, всегда потому печальный?
– Нет, я не печальный, просто…
– А мне соседки говорят, Вера, развесели молодого человека, а то он все ходит обиженный, будто самый несчастный из всех нас…
Урмас оглянулся и увидел, как из недостроенной беседки с дырявой крышей им махали сидевшие рядком женщины в больничном. Он так смутился, что заулыбался и ляпнул:
– А вы вправду в Бога верите?
– Все верят, – ответила она, внимательно посмотрев на него. – Только не всякий знает, во что он по-настоящему верит, а чему мимолетно преклонился.
– Вы так по-книжному говорите…
– Ну, а вы вопросы задаете, извините меня…
– Кто Савойский? – кричали у барака. – Пришли к нему!
Кто? Куда еще дальше начнут перемещать его от прежней жизни? У него задрожали ноги, лицо посерело, Вера в замешательстве отступила, но от барака шел к нему в странном для жаркого дня черном костюме и черной, с широкими по-огородному полями, шляпе Гадий Алексеевич Хуснутдинов.
– А вот и не ждал! – с замедленной интонацией заговорил он, здороваясь с Урмасом и с Верой.
– Теперь у тебя вижу хорошую девушку, – закивал Вере. Та вежливо улыбнулась и пошла к своим. – Думал, не приду, думал, нет уже у тебя Гадия Алексеевича? Признайся, а?
– Да, я…
– Можешь не говорить, вернее, скажешь, все скажешь, но только ты не будешь держать старика на солнце, правда?
Гадий Алексеевич выглядел очень торжественно и несколько неестественно в своем наряде, да еще как-то замучено оглядывался по сторонам. Здоровой рукой он держал увесистую сетку со свертками в газетной бумаге. Спохватившись, Урмас перехватил ее, пока они искали укромного местечка. Причем Гадий браковал одно за другим, пока они не оказались что-то уж очень далеко от больничного поселка и даже вышли в пролом ограды. Впереди на все видимое пространство простиралась сожженная, звенящая оглушительной тишиной степь, и когда они говорили, то казалось, слышно их далеко-далеко и с комнатной отчетливостью…
– Ты поешь, – сказал Гадий Алексеевич, когда они примостились на двух обломках стены. Стал доставать кулечки, предварительно расстелив два «Красных колоса» и положив на края их куски сухой глины. – Мне девчонки наказали: готовили при тебе, пусть при тебе и поест, а нам скажешь, понравилось ему или нет…
– Стоило ли, – смущенно бормотал Урмас. – Спасибо, большое спасибо… Жаль, я их даже ни разу не видел…
Гадий Алексеевич молчал, торопливо прижимая крюком свертки к себе, к пиджаку, на котором они оставляли длинные жирные пятна, и пальцами выкладывал куски вареного мяса, облепленного поджаренным луком, большущие, в тонкой тестовой оболочке манты, мелкий молодой картофель, целиком запеченный в духовке…
Все это выкладывал беспорядочно и часто мимо газетной скатерти на землю, в красную пыль…
– И я с тобой поем, – сказал он. – Два дня, как выпустили, и все не наемся…
– Тоже болели? – участливо спросил Урмас, которому, честно сказать, есть расхотелось, несмотря на всегдашнее подсасывание в желудке. Но он вслед за Гадием стал кушать, выбирая чистые кусочки.
– Сейчас все нормально, все как должно быть… Соответственно. И вот еще, – вынул из бокового кармана пиджака носовой платок, развернул, и оттуда выпал сложенный листок из ученической тетрадки. Поднял его и прочитал написанное крупными буквами слово:
– Соотносимо!
Повторил его громко, поглядывая на Урмаса из-под черных сросшихся бровей с волнением и гордостью.
– Я всем говорил, читайте «Науку и жизнь», читайте! Все, все без исключения ответы здесь, в этом – Соотносимо! А то ставят долбаное виски свое на наш таринский стол, подают к свиному мясу…
Он засмеялся, и Урмас ощутил, как нехороший холодок пробежал по спине.
– А потом и соотнести не могут, маются, головой об стены бьются, колени голые, белые показывают… И что выходит у них? Ничего! Потому что соотнестись не могут, никак, никак ты колено это голое в сарай не пристроишь! И не объяснишь! Тебя возьми – ты ведь не понимаешь, что я говорю…
– Да, – признался Урмас.
– Ты не понимаешь… Особенно вначале полагал, что старому алкоголику выпить негде, вот он по вечерам и таскается к приезжему холостяку…
Урмас оторопел.
– А я тихо заходил, смотрел, молчал, издали наблюдал, но! Но я предупреждал, я сразу почувствовал это несоотносимое около тебя. Прямо и сказал. Что, не помнишь, я тогда еще про свиное копыто пример приводил?
Урмас молчал, думая, что Гадий Алексеевич больше говорит сам с собой. Но тот с такой требовательностью потянулся к нему, что вздрогнул и кивнул:
– Помню, Гадий Алексеевич.
– Ты лучше, лучше вспоминай… – он вдруг довольно-предовольно рассмеялся, будто собирался уличить Савойского в чем-то особенно гадком.
– Как это ты высокий, румяный собирался на легком полете плавно нас всех облететь и скрыться… а? Мы все здесь низкие, черные, воду на участок ведрами таскаем… Уголь. А знаешь, сколько нервов уходит на то, чтобы угля к зиме достать? Хорошего, не пыли и не крупного, да чтобы не сожженный? И выходишь от поросят к ночи, а там ты стоишь и белым коленом мне в морду запачканную тычешь! Разве соотносимо?
– Пойдемте, сейчас тихий час наступит, проверять по палатам будут… – попросил Урмас. Он не понимал ни странного состояния, в котором находился его гость, ни бессмысленного их разговора…
– Ты не бойся меня. Теперь ты в точке, не двоишься. Теперь тебя пощупать можно, можно взять и в сторонку поставить или ближе передвинуть.
Он и в самом деле схватил Урмаса за предплечье и больно сжал.
– Пойдемте, Гадий Алексеевич, – повторил Урмас. Беспричинный страх начинал медленно кружить ему голову.
– Мы никуда не пойдем!
Он проворно залез в сетку и вынул последний сверток – банное махровое полотенце. Размотал его, и оттуда выпал небольшой кухонный ножик с декоративной ручкой. Отодвинул ногой в сторону, еще что-то поискал, не нашел и тоскливо глянул на Савойского.
– Забыл, вот голова садовая, забыл…
Тут его будто подбросило, он нырнул здоровой рукой во внутренний карман пиджака, суетливо пошарил там и с огромным облегчением вытащил еще одну похожую бумажку.
– Смотри, это про тебя!
Урмас оглянулся: позади ограда, а за ней будто сразу нависали каменные горы отвалов с дрожащими от зноя верхушками; взял листок, развернул его и… ничего не понял – какие-то неровные круги, рисованные шариковой ручкой; они были расчерчены, некоторые заштрихованы…
– Здорово! – наконец сказал он, глядя поверх рисунка на кухонный ножик.
– Не надо, – улыбнулся бывший сосед. – За чудика меня принял, да? Глянул на чертеж и понял, все сразу и понял, да? Хитрый, однако. Я часами над этим работал – над тобой работал! Смотри!
Он взял бумагу и стал говорить что-то уж совсем путаное. Впрочем, и говорил недолго, как-то враз смолк, вздохнул тяжело, точно проделал труднейшую работу, и уставился в сторону мокрыми от вспухающих слез глазами.
Урмас осторожно поднялся, сделал шаг в сторону. Трава хрустела как битое чайное стекло…
– Я вас у больницы подожду, – шепнул он и пошел.
Перед проломом оглянулся – Гадий Алексеевич сидел над газетками с ненужной едой, раскачивался и что-то шептал.
«Боже, какая ерунда! – со жгущей тоской на сердце повторял Урмас. – Ничего не понять, ничего. Ни в себе, ни в других… Он же что-то важное хотел, силился мне сказать. Не зря же ехал из Тар-Тар. Что же это я все как муха в глицерине…»
У самого барака он повернул обратно…
К трем часам Гадий Алексеевич находился на привокзальной площади. Он успел тщательно почиститься у одной из вечно непросыхающих водопроводных луж, и имел более-менее опрятный вид. Билетов на автобус в Кустанайском направлении не было, как и всегда в выходные, и поэтому он сидел на железнодорожном вокзале, ждал вечернего поезда и делал вид, что дремлет. Делал вид потому, что смотреть ему было трудно. Едва он начинал смотреть, уставясь даже в самый безлюдный угол, как опять ему попадались эти проклятые колени. Они были разные: толстые, расплывчатые, едва прикрытые ситцевой тканью… смуглые, иногда загорелые до дурной черноты и плоские, как распиловочные доски… на тех, белых, особо ненавистных, разбегались под влажной, потной кожей синюшные вены… Эти обтянутые непроницаемой оболочкой колени мгновенно возжигали в подбрюшье Гадия болезненно-ласковый, лижущий его сердце пламень, и он весь напрягался в мучительно-сладком желании зубами, ногтями содрать, распороть ненавистный камуфляж и вытащить к своим глазам белые, распаренные в тюремной оболочке брюк дрожащие колени, на которых его пальцы бы оставили сильные красные пятна… Он поспешно закрывал глаза, а крюком незаметно давил в мошонку – физическая боль скручивала его, но пламень стихал, и он вновь возвращался в желтое кресло из гнутой фанеры на Аркалыкском желдорвокзале…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.