Текст книги "Соколиный рубеж"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Запустив восходящий поток в радиатор, погасил свою скорость в падении и, едва не расплющившись о непроломную толщу воды, вышел в горизонтальный полет возле самой серебристо-чешуйчатой прорвы. И, немедленно выгорев до пустоты в боевом развороте направо, заходил уж Зворыгину в хвост, и с началом косого виража из-под трассы Тюльпана обварило зворыгинский мозг понимание: ждал он, ждал от Зворыгина именно этого – затащил его, дурня, сюда, на последний предел низины, где тяжелая «аэрокобра» со своею немереной скоростью становилась утюг утюгом, этажеркой начала двадцатого века по сравнению с изящно-разворотливым «мессером». Затащил в ареал своей силы и пошел виражить, загоняя Зворыгина на закритический угол атаки. Просто сжечь его в воздухе, как остальных, – это не удовольствие было для Борха, удовольствие было подвесить его на ремнях вниз башкой, в тупиковом безжалостном штопоре, чтобы он, кувыркаясь к воде, в хаотичном предсмертном вращении почуял себя совершенным ничтожеством.
На такой низине ни один оборвавшийся в штопор летун не успеет поправиться, и вот как еще он не сорвался в уродство, Зворыгин, раз за разом себя выжимая из чугунного непроворотного нищенства, чуть ли не становясь на крыло. Это лишь для стороннего глаза подобный вираж был единой живой непрерывностью, а Зворыгин на каждом четвертом сердечном ударе ощущал, что машина готова свалиться в тошнотное винтовое вращение, и давал сектор газа до предела вперед. Только так, непрестанно – рывками, точно сердцем самим и сечешь на куски нутряную моторную музыку, обращая ее то во вьюжный порыв, то в тягучую детскую жалобу. И еще приходилось при этом с упорством секундника поворачивать в сторону «пешек», на восток, на родной Геленджик, гнаться за караваном, не теряя из виду его, забавляя всевластного гада своей предсказуемостью, но и Борх, так расчетливо, дальнозорко спаявший скорость мысли своей с послушанием верткой машины, все же был человеком, из мяса, – измочалив Зворыгина и в какую-то меру умаявшись сам, на огромные десять секунд отпускал столь забавно живучего русского, совершая щадящий вираж и давая мгновение на роздых ему и себе самому.
Клокотали, пузырились в бедном мозгу безнадежно-убогие мысли-идеи… и рванул по прямой круто в гору, зная, что Борху стоит немного призадрать на него свой тюльпановый нос для того, чтобы разворотить ему трассой мотор: штопор, да, тебе? На! В высшей точке надрывного взмыва – ручку вправо рывком до упора и левой ноги! На дыбы встала «кобра», зависнув бессильно в сиянии голубизны, и огромная плоскость свинцовой воды начала винтовое вращение навстречу ему, – кувыркаясь, западал, Борху не оставляя сомнения, что еще через миг расшибется о воду. Отсчитав три чудовищно нудных витка, с выкорчевывающей силой рванул самолетную ручку обратно – перестала кружиться с ровным остервенением вода, поплыла, уходя косо вниз, под крыло, со знакомою силой Григория вжало в сиденье, мигом оповещая его, что живой.
Тюльпан, показалось, был даже слегка удивлен, но еще через миг вновь вонзился в горячий зворыгинский след, сам едва не разбившись о водную толщу. А вот это ты зря – слишком, слишком прижался к воде. Ледяной, дальнозоркий колдун позабыл о высотной шкале, оказавшись хотя бы на миг существом недалеким, – и Зворыгин запел:
– Когда простым и нежным взором ласкаешь ты меня, мой друг… – подпуская поближе неправдиво растравленного, до какой-то мальчишеской, девственной дурости помолодевшего Борха.
Впрочем, Борх, хорошо изучивший его, ясно видел, что Зворыгин не может проделать любимого трюка сейчас – сбросить газ, обрывая дыхание и сердце, и своею уродливой бочкой провалиться ему под мотор, пропуская вперед, на убой: никакой высоты под Зворыгиным не было – сразу вода. И Зворыгин почуял, как он усмехнулся в своем самомнении: ну, иван, что ты можешь еще показать? Вижу, вижу, что ты до конца себя выпростал и теперь у меня на крюке, словно склизкий пудовый налим без молоки и всех потрохов.
Заломив свой утюг на крыло, запалил на Тюльпаном косую петлю, ощущая себя опрокинутой, разорваться готовой бутылкой, из которой вода не идет, потому что та слишком полна, вышел в горизонтальный полет за немецким хвостом с превышением в пять корпусов, всею мощью пришпоренной «аэрокобры» сожрал расстояние между, погасив сумасшедшую скорость встопорщенными тормозными щитками, и пошел почти вровень с Тюльпаном, опускаясь на Борха своим обтекаемым выпуклым брюхом, прижимая хозяина неба к воде, выпуская из крыльев железные ноги шасси, словно когти огромного ястреба-тетеревятника, – в окончательном, чистом, ледовитом господстве над тварью, не могущей уйти никуда. Разворот и вираж вправо-влево? На горку? Красным носом-цветком в серебристую воду? Все теперь уже было – под зворыгинский винт, на взаимный разнос и посмертную спайку.
Вот какой нищетой он Тюльпана накрыл, как плитой, – провалился на метр последний, и стальная нога каучуковой шиной размозжила стеклянное темя кабины. Что-то треснуло, брызнуло, вскрикнуло, и горячий рассол этой крови плеснулся Зворыгину в мозг. Он немного поддернул машину: из-под кока его торжествующей «кобры» – будто уж по воде – выплыл красный цветок, а за длинным капотом – проломленный пневматическим прессом фонарь. И в зиянии пролома Зворыгин увидел красно-черную голову будто бы шахматной пешки – человека, висевшего на ремнях, как тряпичнонабитый, и глядевшего под ноги, словно там было самое для него интересное.
«Мессершмитт» завилял без царя в голове, продолжая скользить над валами, задрожал, покривился и вмазался в студенистую воду почти что плашмя, ровно как неизвестной породы морское животное.
Распираемый силой Зворыгин заложил над дюралевой тушей вираж, озираясь, где кто, где свои, где чужие, приближаясь предельно опять к остывающей точке кипения – жрать уходившую под воду жалкую малость Тюльпана, как в позорном июне 41-го года – своего ненаглядного первого немца. Голова в черном кожаном шлеме поползла, заломилась за всей тушей вправо, и прозрачный фонарь, зачерпнувший пробоиной воду, погрузился в свинцовую глубь, и уже лишь крыло, как акулий плавник, продолжало торчать из воды.
Неужели вот это могло так ужасно Зворыгиным в небе владеть, красотой своего боевого полета целиком убивать его волю и делать ничтожеством? Или не было вовсе никакого хозяина неба – был один только образ, откормленный на русском страхе, и Зворыгин сейчас наконец-то убил русский страх?
– Ай-ай-ай-я-яй-я! – сквозь прозрачное оледенение буром ворвался прямо в череп Зворыгина крик завывавшего, словно мулла с минарета, Султана. – Ты, ты, ты его, Гришка! Ногой! – И раздельно ему, по складам, словно сам он не понял еще: – Это! Ты! Гриша! Ты! Ты! Тюльпана! Убил! За Шакро-о! За всех наших! Дальше! Будем! Господствовать! Мы!
Часть вторая
Дальше будем господствовать мы
1
Я убит? Я воскрес? Как я здесь очутился? Где я? Каждый немец на всем протяжении фронтов от Полярного круга до Ялты задавал себе те же вопросы. Что же с нами случилось? С нашей армией, гением, силой? Почему ничего до сих пор не закончилось и не видно конца? Сколько кружев сплели в украинских степях и на русской равнине остроумный фон Клейст и живущий движением Гудериан, управляясь с армадами танков, как с одною машиной. Их рокадные перемещения, клещи, вальсирование дали нам цифры русских потерь в шесть нулей, и за взятыми с боем Смоленском и Вязьмой уже не забрезжила – засияла победа. Впереди нет врагов, позади – эшелон, груженный не шинелями, не глизантином для обындевелых танковых моторов, а циклопическими плитами коричневого финского гранита для создания идола фюрера в центре Москвы. И вдруг все споткнулось, остановилось в понимании, что под Москвой что-то сделалось нечеловечески не так; что выходного напряжения в катушке Альфреда фон Шлиффена[26]26
Альфред фон Шлиффен – виднейший немецкий военачальник и военный теоретик, прародитель доктрины «молниеносной войны».
[Закрыть] впервые не хватило – перевалить широкий бруствер из тел последних русских ополченцев оказалось трудней, чем Арденны. В безукоризненно отлаженных часах перестала вращаться секундная стрелка, а минутная и часовая вообще предусмотрены не были. В нашем слое реальности – в небе – наша волчья эскадра сожгла свыше тысячи русских машин всех пород, став для сталинских соколов именем силы, воплощением божьего гнева и неотвратимой судьбы, но на русской земле… опустившись на землю, оказавшись среди офицеров пехотных дивизий, панцерваффе, армейских штабов, мы хотели услышать от них объяснение «всего».
Говорили, что русские с первых же дней стали драться с упорством зверей, ощутимым еще на границе, под Брестом, и вышедшим далеко за пределы немецкой шкалы измерений под Ельней – наподобие русских же отрицательных температур. Говорили, что бросить танки Гудериана на юг, в тыл группировке красных войск, упершихся под Киевом, было не гениальным маневром, а критическим промахом фюрера, – из-за этого мы потеряли динамику на направлении главного удара.
Впрочем, в поезде Днепропетровск – Симферополь мне привелось столкнуться с Рудольфом фон Герсдорфом, прусским юнкером и штабником 1-й танковой группы фон Клейста. В Мировую войну отец его сражался под началом моего. Так вот, этот сумрачный умник, похоже, начитавшийся Толстого, был уверен, что Хайнц-ураган просто физически не мог не повернуть своих танкистов к югу, как бы он ни противился этому всем естеством и огромнейшим опытом. Нацеленная на Москву стремительная красная стрела на деле соскользнула с Ельнинского выступа сама – и как раз потому, что уперлась в то самое озверелое сопротивление русских. Старина Хайнц хотел уберечь своих Kriegskameraden[27]27
Kriegskameraden (нем.) – боевые товарищи.
[Закрыть], драгоценные жизни германцев, в то время как Сталин людей не жалел, в то время как русские сами себя не жалели. Гекатомбой под Киевом Сталин закупил себе главное – время и зиму.
О зиме говорили отдельно – как о некоем живом существе, божестве, высшей силе. Говорили, что наши потери от холода, санитарные и безвозвратные, много больше, чем от боевых действий красных: солдаты вермахта в пошитых им вдогонку тоненьких шинелях и подбитых гвоздями юфтяных сапогах промерзают до аспидной черноты рук и ног; мозг под железной каской цепенеет, и не спасают даже теплые подшлемники – кто заснул на посту, тот уже не проснется. Танкисты жгут покрышки под легкими бензиновыми «майбахами», чтобы завестись, и все, от рядовых до оберстов, выпрыгивают из штанов, лишь бы где-то разжиться овчинными тулупом и русскими валенками, – обдирают туземцев, отнимая у них меховые, подбитые ватой, пуховые вещи, расхаживают в женских горжетках и манто, с упрятанными в муфты издрогшими руками, превратившись из победоносных элегантных солдат – покорителей Франции, Бельгии, Польши в дикарей, оборванцев, обрядившихся в шкуры, вызывающих ту же брезгливость, что и русские пленные.
Мы-то жили в раю даже этой зимой: невзирая на климат и убожество русских дорог, убивавших трехосные «мерседесы» и «опели», отдел IVA снабжал нас белым хлебом, говядиной, яйцами, сливочным маслом, концентрированным молоком, консервированной ветчиной и сосисками; после каждого вылета нам полагалось по 25 граммов настоящего кофе, прессованные с сахаром орехи, вяленые финики, миндальные бисквиты, шоколад. С сигаретами, шнапсом, вином тоже полный порядок, а солдатам на передовой даже вымерзший хлеб доставлялся со скрипом.
Фон Герсдорф был сдержан и предупредителен – не то что армейские, заеденные вшами, намерзшиеся в снежных окопах офицеры, больные, желтолицые, измученные неврастеники. Они теперь не слишком привечали нас: в условиях тридцатиградусных морозов наши теплые цигейковые куртки, ватиновые бриджи и унты с электроподогревом вызывали на их обезжиренных лицах гримасы видовой, попрекающей зависти, словно мы свои комбинезоны у них, земнородных, украли.
В феврале мы с Баркхорном, Гризманном и Курцем получили непрошеный отпуск в Крыму и, направляясь на вокзал, столкнулись с ползучей вереницей наших гренадеров: конъюнктивитные глаза, ввалившиеся щеки, грязно-щетинистые, сизые, обморожением тронутые лица, натыканные под шинель газеты и солома, отвернутые на уши пилотки, обвязанные бабьими платками, как при зубных мучениях, черепа; кое на ком и вовсе были лапти – чудовищных размеров самодельные плетеные из лыка снегоступы. Все это вызвало у нас брезгливый стыд, хотя стыдиться надо было за гений фюрера и нашего Генштаба: кто полагал, что силы заведенной в вермахте пружины достанет, чтобы обогнать вот эту зиму?
Впрочем, я даже не сомневался, что все было задумано, отлажено, заведено и шло, как безотказные часы, в которых каждый муравьиный батальон сжимал свою пружинку так, как надо, но то, что двигалось навстречу нам, ледник, было много сильнее и больше рационального железного завода, и русская температурная шкала, безмерное упорство их солдат – всего лишь частности того природного закона, по которому зимой 41-го года в Москве нам не быть. Иными словами, я разделял толстовский фатализм фон Герсдорфа: все сделалось так, как оно обстоит, не в силу близорукости немецкого Генштаба и неистового самовнушения вождя, а вопреки всем нашим концентрическим ударам и абсолютному воздушному господству.
Впрочем, разве не в этом весь смысл? говорил я себе. Пересилить великий природный закон, который начинает действовать в России, едва в ее пределы приходят убивать и властвовать чужие? Но в ту минуту, когда я смотрел на наших гренадеров, я понимал и чувствовал иное: все фронтовые муки проступали на их облезлых лицах рвущейся в тепло собачьей мордой, а в иных глазах не было даже умоляющей боли и надежды протиснуться между заборных досок на сухую подстилку и к сытной кормушке. Пристывшие взгляды немецких солдат уже не выражали ничего, кроме животного приятия неизбежного и угасания самосознания, когда не то что смысл «всей войны», но даже собственная участь безразлична.
На подступах к Москве, рассказывал фон Герсдорф, бескрайние поля однообразных снежных холмиков, из которых торчат заметенные каски, костяные носы и головки подбитых гвоздями сапог, руки-ветки со скрюченными пятернями и босые ступни сине-черного цвета. Мы достигли предела: германцы не хоронят своих мертвецов.
Я зашел в Ботанический сад у подножия Яйлы: на острых листьях пальм лежали снежные нашлепки – еще не виданная странность, не объяснимая чернорабочей пользой красота. Тишина зимней Ялты оглушила меня: мостовые, ограды, фонари променада, свинцовое море – все было застлано легчайшей, недвижимой сизо-молочной дымкою какого-то предродового бытия; очертания и краски стирались, дневной и ночной свет как будто слились воедино – нереальный, затягивающий в созерцание мир, оттого еще более фантастический и непонятный, что вокруг были самые обыкновенные сооружения для жизни.
Я замирал перед чугунными водоразборными колонками, перед витринами смешных провинциальных фотоателье и даже перед уличными фонарями, не в силах вспомнить ни предназначения, ни названий всех этих осязаемых предметов. Так ощущает себя, верно, выздоравливающий, выходя из больничной палаты на волю и ничего не узнавая в мире, ничуть не изменившемся за время его сражения со смертью. Ковыляющие по бульварам солдаты уже не служили войне, угодившие в этот межеумочный мир и свободные от «Zu Befehl!»[28]28
Zu Befehl (нем.) – «Слушаюсь!», «Есть!».
[Закрыть], открепленные ото всего ледяного, железного, что держало их жизни когтями так долго.
Я ощущал себя обложенным предохранительною ватой, словно елочный шар, снятый с ветки и убранный в ящик до новой Вифлеемской звезды. Бродил по бульварам, выбирал себе девушку на ночь и думал обо всем, что сказал мне фон Герсдорф.
– Вы, Герман, не живете на земле и потому вы ничего не видите. – Его холеное лицо преобразилось, как будто обданное тусторонней стылостью, не русским морозом, а чем-то… он даже будто бы еще не побывал «там», а только заглянул «туда» и сразу же отпрянул от повеявшего. – Есть нечто, что много страшнее и русских морозов, и русских ресурсов, которые у них поистине огромны. Мы ожесточили их всех. Не одних только красных фанатиков – всех. За каких-то полгода. Когда мы только вторглись в Белоруссию и Украину, миллионы простых беспартийных крестьян и рабочих, обывателей, интеллигентов, попов еще видели в нас непонятную силу, а иные – и освободителей от большевистской проказы. Они еще не понимали, что мы им несем. Может быть, перемену рабской участи на… на какую-то лучшую. Все убитые мирные жители – при обстрелах, бомбежках, я имею в виду, – эти жертвы еще можно было бы объяснить неизбежностью: Krieg ist Krieg[29]29
Krieg ist Krieg (нем.) – война есть война.
[Закрыть] и подобными пошлостями. Мы расстреливали комиссаров и всех большевистских партийцев – это было бесчестно, но еще поправимо. Как я уже сказал, на коммунистов многим русским наплевать. Иные крестьяне, которых лишили земли и скота, и сами ненавидят эту власть. Но мы взялись за очищение этой территории от евреев… хоть безобиднее народа я не знаю – экономный, пугливый, травоядный народ, всегда так трясшийся за собственные жизни, все эти жалкие старьевщики, часовщики, портные, счетоводы. О, вы, воздушные счастливцы, не представляете себе и сотой доли тех масштабов… А я лично читал послания начальников айнзатцкоманд: они просили у меня солдат, они хотели, чтобы мы занялись их… работой, потому что самим им не хватает ни рук, ни патронов. Но мы ведь на этом не остановились – не ограничились евреями. Мы стали расстреливать тех, кто их прячет. Мы всех приравняли к чумным грызунам и евреям. Что, речь идет о нашем жизненном пространстве? Нам надо очистить его от славян? Их слишком много, да, и стольких нам не прокормить? Опасно оставлять в своем тылу так много молодых здоровых мужиков? Ну а при чем тут дети, бабы, старики? Давайте обойдемся без слезливых отступлений, скажете мне вы? Давайте вообще рассматривать все наши действия вне положений лживого, бессмысленного гуманизма? Что ж, давайте. Тогда, быть может, нам сначала стоит взять Москву, и завладеть каспийской нефтью, и обескровить красные заводы, а уж потом заняться расовой гигиеной? Но вместо этого мы сами поджигаем землю у себя под ногами, когда у русских за спиной Урал и сто миллионов здоровых мужчин. Да, мы столкнулись с партизанами, но наши меры устрашения… это какая-то бессмысленная круговерть: подпольное сопротивление – карательные меры – и еще один взорванный мост – и еще одна кара, еще одна сожженная вместе со всеми стариками и младенцами деревня. Кто начал эту чехарду? Большевики? Уже не важно. Каждый новый виток бьет сильнее по нам. Мы добились того, что огромные области в нашем тылу превратились в очаги партизанщины. Те, кто еще вчера встречал нас хлебом-солью, уходят в леса, отравляют колодцы, поджигают амбары с зерном. Даже дряхлый старик, даже женщина, даже ребенок. Что мы им принесли? Справедливость? Свободу? Порядок? Обращение как со скотиной в том смысле, что хозяин свой скот бережет: бить-то бьет, но не режет? Даже этого нет. Мы показали им иное. Свалку трупов. А когда человек видит этот исход, он берет хоть дубину и идет убивать. И вообще: я хочу вам сказать… – Он замолк и с минуту не мог говорить, а потом посмотрел так отчаянно, словно силился вытащить из меня человека, который мог понять его страх, или стыд, или боль. – Скажу вам как потомственный солдат такому же солдату. Убийство – наше ремесло, извечное, и Бог его не отрицает. Вы – истребитель, вы деретесь в воздухе – своего рода идеальной обеззараженной среде, где нет безоружных, бессильных, убогих… Чему усмехаетесь? Вот вы, вот ваш противник, сидящий в такой же машине, как вы, на той же лошади и в тех же латах, если вам угодно. Искусство идет на искусство – все честно. Но, Герман, сражаясь, как рыцари… опять вы смеетесь… мы ведь не просто завоевываем новое пространство на Востоке – мы тянем следом за собой все это: айнзатцкоманды, чистки, истребление. И что потом? – Он заглянул в неотвратимое «потом», немилосердный ад взыскания убитых, как будто кто-то в человеческой истории хоть раз способен был расслышать подземный стон раздавленных и сгнивших, как будто, кроме самой смерти, может ждать человека иное возмездие, как будто всех нас, и убийц, и уничтоженных, не ждет одна земля. – Потом мы станем говорить, что мы дрались на фронте, а жгли и вешали другие? Что, человек, который сплел веревку, менее виновен, чем тот, который затянул петлю на шее жертвы? И если мы не остановимся, то потерям нашу честь, и нас никто и никогда не назовет солдатами, хоть мы и дрались как солдаты и не пачкали рук этой кровью.
Я усмехался потому, что речи этого «прозревшего солдата» напоминали мне о Руди, наших спорах перед моим отлетом на Восток.
– То, во что мы уверовали как народ, – говорил Руди мне, – есть изнасилование человеческой и всей живой природы. Миллионы германцев начинают свой день с убеждения себя, что они образуют особый, священный народ, что на свете вообще есть два вида двуногих существ – люди, то есть мы, немцы, и все остальные. Бах и Вагнер превыше Скарлатти, Монтеверди, Рамо, Куперена. Это какой-то дикий спор о том, какое дерево ценней и более угодно Богу – шварцвальдская ель или кавказская секвойя. Я ставлю выше Баха, но разве это значит, что надо выполоть, как сорняки, всех остальных? Обезумелые ветеринары построили расовую иерархию, положив в основание критерии, которые смешны в своей недоказуемости и о которых Господь Бог не знает ничего. Измерение черепа? Да двести лет таких исследований не прояснят, чем череп мекленбуржца отличается от черепа еврея или эскимоса. Высотою таких-то костей, которые, как ты, наверное, догадываешься, имеют весьма отдаленное отношение к их содержимому. А кто такой чистокровный немец? Может, ты или я? Но Борхи происходят из Неаполя. Графы Борхи женились на польских княжнах, на датчанках, австрийках, гречанках, француженках и – о ужас – на русских Тучковых, Пыхачевых, Враницких, Нащокиных, да еще и гордясь, что они породнились вот с этими русскими, добавляя короны к гербу и не ведая, что на самом-то деле они разжижают арийскую кровь ядовитой славянскою подмесью. Ты не помнишь Татьяну и Лиду, в которых влюблялся по очереди? И женись ты на Лиде, кем бы были сейчас ваши дети? Презренными Mischlinge?[30]30
Mischlinge (нем.) – «полукровки», «метисы»; юридический расовый термин Третьего рейха, обозначающий потомков межнациональных браков.
[Закрыть] Кровь снабжает мозги кислородом, кровь сама очищает себя с каждым пульсом, а не говорит о праве на жизнь. Она сама есть это право, да и не право никакое, а способность – смотреть на это дерево, дышать вот этим воздухом, и только.
– В чем ты хочешь меня убедить? – отвечал я ему. – В том, что у размалеванных под зебру лошадей не рождаются полосатые жеребята? Теория Гюнтера и прочих недоумков завиральна, но не более, чем любая другая. Может быть, обойдемся без экскурсов в историю империй и религий? Какому единому Богу должны все молиться, а главное, как – на четвереньках или на коленях? Не имеет значения, какие признаки различных групп положены в основу разделения и вражды…
– Решения вопроса о жизни и смерти…
– Руди, Руди. Кому адресуешь ты этот вопрос? Национал-социалистам? Большевикам? Колонизатором Америки? Британским гарнизонам в Индии? Задай его Господу Богу, которому навязываешь вегетарианство точно так же, как наши горе-антропологи свою бредовую теорию тебе. Кто, как не Бог, построил все существование в природе на убийстве? Это Он почему-то не мог или не захотел сделать так, чтобы все ели травку и никто не жрал мясо. Двуногим надо жить, и они помыкают всеми прочими тварями по своему усмотрению – режут кур, забивают свиней. Этих кур и свиней, плодородных земель, рудных жил слишком мало, а людей слишком много. Надо ли продолжать? С чего бы это людям одного народа поступать с остальными иначе и лучше, чем они поступают с коровами, свиньями и другою своей повседневной поживой? А что делает Бог, говорящий нам всем «не убий»? Он видит, что создал всех нас людоедами, и за свою ошибку истребляет род людской с лица земли, насылая на нас свои ангельские эскадрильи. Если Он не прощает, то почему же мы должны прощать, и если Он не любит нас, свое подобие, то почему же мы должны друг друга возлюбить? Мы – Его дети, мы берем пример с отца. Так на что ты пеняешь? На ложность критериев? Есть только один реальный критерий: жив народ или мертв. Мы можем называться как угодно – высшей расой, Священной Римской империей, ревнителями христианской веры, как наши предки-рыцари, – но суть всегда одна: мы, немцы, должны быть жестокими, чтобы господствовать и жить. Есть человеческая воля к жизни, она и заставляет нас искать любые признаки национальной исключительности или, вернее, просто их выдумывать. Они нужны нам, словно хлыст или бензин, иначе нация и каждый человек останутся инертными и упокоятся в своем ничтожестве навечно. И заметь, мы сегодня еще утруждаем себя изобретением каких-то оснований для войны, мы сегодня еще производим раскопки своей бесподобности на Кавказе, в Крыму или в Индии, а в дальнейшем никто – уж поверь – даже не позаботится принарядить свое троглодитство приличиями. Достаточно будет сказать: «Мы хотим получить эту землю, эту нефть, этот уголь» – и все. Ну, придумают что-нибудь американцы о правах человека на выбор – паранджи, сексуальности или формы купальных костюмов, – и везде, где есть нефть или золото, все священные эти права тотчас будут поруганы – разумеется, в их самых чистых и честных глазах. Наша расовая антропология абсолютно нелепа, груба, но как раз в силу этого внятна. Она недоказуема, но и не требует никаких доказательств. Она – как раз то самое единственное представление о мире, которое сегодня может быть воспринято и даже предварительно затребовано массой. Потерявшие все, кроме собственных рук и мозолей, после нашего жуткого поражения в войне эти массы хотят восхищаться собой, почитать себя выше своих победителей. Выше нас – своих бывших хозяев. Каждый гамбургский грузчик, каждый рурский шахтер. Да вся их требуха возопила: о фюрер, приди, дай нам новое имя, дай нам превознестись. А выше кого может стать вот эта тупая, пропахшая пивом и капустной отрыжкою шваль? Выше Баха и Шенберга, выше Круппов и Тиссенов, выше наших господ индустрии, науки, войны? Выше нас с тобой, Борхов? Ну, это большевистская утопия, не менее бредовая и отрицающая замысел Господень, чем наша современная антропология или твое желание видеть немцев травоядными. Скажи спасибо, что германцы не додумались до равенства и не начали резать друг друга, как русские. Нет, каждый немец пожелал возвыситься как немец. Да, лишь в силу того, что у тебя немецкая фамилия и кровь. И эта дикая идея освободила в людях сжатую пружину унижения и злобы, и атрофированная воля нашей нации наконец стала равной своей скрытой подлинности. Энергия этого взрыва ни с чем не сравнима, и пускай она порождена заблуждением и самообманом. Заблуждение это дает сейчас каждому ощущение причастности к общему делу, к абсолютной свободе и силе.
– И ты служишь этому делу? – Брат смотрел на меня с безнадежной тоской, так, как будто прощался со мной, понимая, что ему меня не переделать, не вытащить из колодца моей неизменной природы.
– Ты слушаешь меня, но ты меня не слышишь. Национал-социализм – это всего лишь форма выражения германской воли к доминированию. И моей личной воли. Я – воздушный солдат и артист, для меня абсолютная красота – только там, и эта партия дает мне возможность предельного самоосуществления.
– Тогда дело плохо совсем. – Брат посмотрел в меня неузнающе и будто даже с обвинительным напором, словно услышав то, что переводит меня из палаты душевнобольных в разряд санитаров и даже врачей. – Они соблазнены, обмануты, а ты все понимаешь. Ты отделил себя от массы, от народа, как зоолог от полчищ взбесившихся крыс. Ты смотришь на них взглядом естествоиспытателя, смеясь над их наивностью и прямо поощряя своим молчаливым согласием их вожаков.
– Нет, Руди, я не отделяю себя от народа – я готов разделить его участь, какою бы та ни была. Завтра я буду там, где десятки английских «спитфайров» набросятся на нас, как мухи на дерьмо. Так что если меня и возможно назвать испытателем, то только собственного естества.
– Ну конечно, конечно, ведь это же твое осуществление! Тебе нужны мгновения высшей жизни, я тебя понимаю, чертов ты Фауст. Ну хорошо, ты получил свою войну, допустим, что войны с большевиками было не избежать и с британцами – тоже. Но та кровавая евгеника, которую мы как народ провозгласили своей целью, она что, целиком совпадает с твоей личной волей и правдой? Ты говоришь, что мы не взяли пример с русских, что немцы хотя бы не душат друг друга, но разве ты не видишь, что немцев поделили на истинных и мусор, разносчиков заразы, паразитов? И в чем оправдание? В том, что истинных больше? Или ты посоветуешь мне вспомнить Спарту, в которой я, твой брат, не прожил бы и дня? А евреи? Их ты тоже готов принести в жертву собственной подлинности? Ты несешься вперед, а СС у тебя за спиною решает вопрос низших рас, сумасшедших, кретинов, монголоидов, микроцефалов, коммунистов, бездомных, цыган, педерастов… – Вот тут он осекся и дрогнул: у него самого разве что с «черепным показателем» – полный порядок.
– Знаешь, Руди, тебе, мягко скажем, нужно быть осторожней в высказываниях.
– Даже с собственным братом? – усмехнулся он горестно и беззащитно.
– Ты можешь говорить что хочешь, но не здесь. Уезжай. Отправляйся в Давос. Или в Швецию. Здесь ты не сможешь быть самим собой.
– Ты хочешь разделить судьбу народа, а я – нет?
– Оценит ли это народ?
– Ну вот видишь. Тебе приходится признать. Как же можно служить той священной Германии, которую боишься? Если ты не уверен в ее справедливости?..
У Руди слишком много уязвимых мест, он весь – уязвимое место, он – ничей и не может быть чьим-то, как воробей, который просто пьет из лужи. Есть минимум пара железобетонных причин отправить его в Заксенхаузен, пометив не черным, так розовым винкелем[31]31
От нем. Winkel – досл.: «угол»; треугольные нашивки на робах заключенных нацистских концлагерей; цвет винкеля указывал на принадлежность к той или иной категории «преступников»: черный – умалишенный, розовый – гомосексуалист и т. д.
[Закрыть]. Сперва брат насиловал душу и плоть, отчаянно пытаясь стать «таким, как все», и даже был помолвлен с чудесной Марией фон Фалькенхайн, но так и не смог переделать себя, объявив Медси, что не способен зачать с ней детей и не хочет лишать ее материнского счастья.
В годы Веймарского государства Берлин был столицей «свободной любви», но Руди и тогда был скрытен чрезвычайно. Не могу сказать, что заставляло его выворачиваться наизнанку и прикидываться «одиноким молодым человеком». То ли просто его нежелание ранить нас всех. То ли ветхозаветный иудейский запрет на такие соития, то есть невытравимое чувство, что врожденной и неодолимой тягой к юношам он оскорбляет Господне творение и уж если не может любить как мужчина, то должен усмирить свое вывернутое естество.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?