Текст книги "Соколиный рубеж"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Человек с розоватым рубцом от ожога на смуглом горбоносом лице, смоляной шевелюрой и рубиновым ромбом в петлице смотрел на него непонятно-насмешливо, с безучастным и хищным прищуром утомленного златоискателя, все уже про Зворыгина бесповоротно решив, как хозяин про слепого кутенка, беззащитную жалкую малость в налитом водою ведре:
– Ты чего добивался, скажи? Вас чему тут учили – поскорее машину угробить?
– Моноплан из нее хотел сделать, – повела ему губы волчоночья злоба. – Может, тогда быстрее полетит.
– Ты смотри-ка, еще огрызается. Остроумный нахал.
– А вообще ничего так мальчонка барахтался.
– Если бы кое-кто под Валенсией так вот барахтался, – обожженный комбриг заглянул в то горящее, в чем побывал, – то сейчас на обеих своих бы ходил.
И только тогда он, Зворыгин, увидел увечья «испанца», утаенные под темно-синими бриджами и начищенным хромом сапог: одна нога была прямой и мертвой, как лесина; перебитая правая криво срослась.
– Пилотировать должен был плавно, а он рвал машину, как Тузик, безо всяких пустых мерехлюндий: мол, позвольте мне вас потревожить. Грязно, да, но зато без тяжелых раздумий в долгих паузах между фигурами, – говорил о Зворыгине, как об умершем, не присутствующем здесь человеке. – Так, фамилия ваша… Зворыгин. – поглядел на Григория, как на полено, которое брался пообтесать. – Что же, будем знакомы. Радилов. – Оказался тем самым Радиловым, «генералом Мурьетой», матадором воздушной корриды, наконечником той заревой истребительной силы Советов. – Ну, пойдешь к нам в военно-воздушную школу? Вопрос риторический?
Полетел – за своей новой кожей, к настоящему, первому своему истребителю, «ишачку» с бочковидным упитанным, зеленым, как трава у корня, фюзеляжем. По сей день благодарно оскальзывает глазом памяти эту машину, уж такую смешную теперь, и себя самого, распираемого молодыми спесивыми соками, в темно-синем сукне с голубыми петлицами, на отлете держащего в двух пальцах шайбу формового мороженого, чтобы не запятнать ни единою каплей свое соколиное великолепие. Что такое в сравнении с ними, курсантами, были гражданские парни и даже офицеры наземных родов, что такое – все их анекдоты, парадоксы в суждениях, волейбольная прыть и пловцовские подвиги по сравнению с прямым, немигающим взглядом почти бирюзовых, особливо ценимых в авиации глаз, по сравнению с презрительно-утомленно-скучающим видом «я коснулся земли ненадолго, и если б не девушки, ничего бы вокруг любопытного не было», по сравнению с движениями рук, изображающих невиданный полет, по сравнению со сказанным доверительно-просто: «Скоро я уж увижу далекое небо, и мне, может быть, предстоит там погибнуть, но знаете, Зина, если я и жалею о чем-то, то только о том, что никогда мне не увидеть вас».
И все это дала ему, сироте и отребью, Советская власть, научив его грамоте, счету, всему, без чего никакого Зворыгина нет. И теперь, отличенный и призванный в Кремль, он почти что поверил: вот место, где про них знают все, справедливо решая, к чему каждый русский пригоден. Но чем дальше он брел под уклон от кремлевской стены, слыша голос Верховного, тем все больше с самим собой было размирья, тем упрямей топорщились, пробивая туман его личного счастья, вопросы в башке: а куда подевался перед самой войной и уже не вернулся Радилов-Мурьета? А Смушкевич, а Косарев, а Шушаков? Все герои Испании и Халхин-Гола, обрученные, венчанные с краснозвездной машиной? Выжгли их имена, стерли лица, оставив пустые овалы на больших групповых фотографиях. Для чего было сделано так, что на 22 июня в воздушных полках не осталось почти никого, кто бы видел живой «мессершмитт»? И в полки, корпуса присылали командирами кавалеристов, «Тпру, Зорька!», и учились они убивать, переярки, щенки, друг у друга, на примере своих закадычных дружков, обрывавшихся в штопор и врезавшихся в землю горящим смольем? Неужели дешевле не могли закупить безупречность расчета и точность удара, чем за стольких убитых своих?
Значит, высшая сила, окруженная красной зубчатой стеной, не только могла ошибаться, разделяя всех русских на чужих и своих, но и прямо… мутился рассудок, отказываясь думать об этом расточении живого человечьего богатства нашей родины со скоростью несколько сотен исчезнувших в сутки, словно мало нас каждые сутки теперь убивали железные немцы.
Быть может, если б эта сила не коснулась так рано и так тяжело его собственной жизни, то сейчас он, Зворыгин, оставался бы цельным, как железный кусок, в убеждении, что Сталин и Партия ошибаться не могут, что не сам он, Верховный, не сама она, Партия, так все устроили, а какие-то их низовые нечистые руки и очи, дознаватели и трибунальные тройки на отдельных несчастных местах – по своей личной низости, из своей жадной тяги к наградам и сытным пайкам, от всесильного страха лишиться привилегии жить высоко над землей, вдалеке от повального фронтового покоса или, может, из нищенской зависти к чьей-то природной, исключающей равенство силе. Подл, слаб человек, обрядившийся в форму людей государева слова и дела, но сама она, высшая сила, обязательно выяснит правду потом, оправдает, признает всех напрасно загубленных русских своими, как сейчас самоличным обжигающим сталинским рукопожатием признала Зворыгина.
Уходя от кремлевской стены, он разматывал всю свою 28-летнюю жизнь от геройской звезды до истока, погружения в мягкое, золотое, печное беспамятство бессловесных младенческих лет, повторяя изгибы того, что зовется судьбой.
Он, Зворыгин, родился на заре революции, в черноземной степи, в многолюдном богатом селе под Воронежем. По другим деревням о Гремячем Колодезе знали: река, родники, по которым – название, знаменитая конская ярмарка и большая высокая деревянная церковь. Баснословных тех торжищ с цыганами и ученым медведем, бьющим лапою в бубен, с жеребцами, как в сказке, и печатными пряниками увидать самому ему не привелось: мужиков, что пахали и сеяли, «всех погнали далеко на закатные страны воевать за царя», и коней всех забрали и угнали в Галицию, мужики большей частью домой не вернулись, и хвастливые их урожаи исчезли, а вот церковь, в которой крестили его и назвали по святцам Григорием, так же немо и грозно возвышалась над скопищем изб, далеко отовсюду мимоезжему видная указующим в небо перстом колокольни.
Он не помнил ожога крещенской водой: как орал во всю мочь, безответно, неистово требуя, чтоб его возвратили в знакомые добрые руки, упираясь, противясь всей своей изначальной ничтожною малостью погружению в купель, ледяную, как прорубь, но порой то мгновение его бытия становилось такой осязаемой явью, словно только тогда и могла озариться единственным светом душа, что доселе беспамятно, слепо спала в одеяльной глуши, в материнской утробе, и задолго еще до возможности проявления собственной воли он почуял себя чьей-то малой узаконенной, усыновленной частицей – беспредельной крещенской воды, беспредельного воздуха.
Сон о режущем, жгучем вхождении в поток был живуч: так, быть может, безмозглая рыба всю жизнь помнит место, в котором возникла из икринки когда-то, и сплавляется вниз по течению к месту рождения, смерти и нереста.
Хорошо он запомнил позднейшее: поднебесную высь ясносинего купола, бородатые лики святых, неотступно-угрозно смотревших в него одного птичьи-зоркими злыми глазами, и рокочущий голос огромного дьякона, заставлявший людей неотрывно вбирать: «На руках возьмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия». Взгляд его убегал от суровых очей стариков, упираясь в распластанных в голубой синеве шестикрылых таинственных птиц с человечьими юными, как бы детскими лицами, – неустанными и безусильными махами крыл птицы эти держали в заоблачном небе престол Саваофа. «Свят, свят, свят Господь Бог Саваоф!» – возглашал дьякон так, словно гнал из-под купола всех богомольных старух и детву. А еще на церковных картинах были воины в красных одеждах и с могучими иссиня-черными крыльями. «Этот, с крыльями, – кто? И с копьем?» – «Архангел Михаил, архистратиг небесной рати, – разъясняла украдкою бабка Настасья – таким голосом, словно говорила о старом соседе, который преставился раньше, чем Гришка появился на свет. – Это он Сатану и все его войско осилил».
Старики и старухи с кривыми от работы мослами, построжавшие бабы в чистых белых платках недвижимо чего-то под куполом ждали, одним видом своим воспрещая детве шевелиться: их молитвенное онемение, окаменение были прямо противны ребяческой тяге к разбегу, разлету, расширению пределов знакомо-оглядного мира. И Гришка томился ниже тоненьких жалостных свечек; слух и разум его погасали, окованные безразличием, и не слышал уже ни медово-тягучего голоса дьякона, ни разнобойного бормотания паствы, вовсе неотличимого от гудения мух в темных пыльных сенях, и казалось ему, что далекий, вечно недосягаемый купол с размахом на нем древних божеских рук не пускает его в настоящее небо, закрывает ему настоящие воздух и свет.
Небо было для Бога. В небе жил только Бог со своими несметными ратями ангелов. Так ему говорила согбенная от работы и старости бабка Настасья, когда забирался к ней слушать старинные сказки на жаркую белогрудую печь, сердце дома и движитель жизни. Наступление Судного дня предрекала старуха. Наступит на земле великий голод, и вода в реках станет горька, и будут по синему небу летать железные птицы с чугунными клювами, людей клевать, как тыквы на бахче, и будет безумие народа, и пойдет брат на брата и сын на отца.
Двунадесять колен крепостных, бесконечно покорных и безмерно живучих Зворыгиных жили тут испокон, гнули спину на бар – родовитых Хилковых, – терпеливо пахали, кропя своим потом помещичью землю до вороновой черноты, жали, веяли, сеяли, побирались и строились после нашествий поганых, возвращаясь из леса к родимым почернелым печам, возвышавшимся на пепелище; мужиков забирали на цареву войну, умирали бесследно и молча.
Род Зворыгиных бабка Настасья личным опытом помнила с прадеда Гришки – Пантелея Прокофьевича: этот дед Пантелей про прозванию Копыто за ужасную силу удара, которым укладывал наземь быка, был в рассказах ее наделен всеми теми чертами и доблестями, каковыми и должен, по-видимому, обладать легендарный богатырь-прародитель: великанского роста и в плечах – даже Гришкин отец поперек него с гаком уложится. Нраву был Пантелей необузданного: брякни слово ему поперек – задерет, чистый взвар, да и все, почитай, мужики в их роду перли в ту же породу, от того и фамилия их повелась – по прозванию: Взварыкины. С Пантелея Прокофьевича, мужика домовитого, до работы охочего, цепкого, как матерый татарин-репей: рви – не вырвешь, и пошла о Зворыгиных слава как о крепких хозяевах, а потом – как о первых кремнях на селе. Пантелей прирезал десятины гулевой да целинной земли, подымал лемехами пласты вороного, сладко пахнущего чернозема, никого не щадил: сыновей гнал арапником в поле ни свет, ни заря; снох своих и жену по семь раз подымал еженощно – то скотине метать, то лошадкам подмешивать, до надрыва внизу живота доводил, щепетильник: «Скотина доселе непоеная – чего ж ты глядишь, мать твоя сука?! Куда пошла метать из крайнего прикладка, мать твою в душу через семь ворот! Кому было говорено – не тронь?! Изведете мне самое доброе сено – чем быков буду потчевать в пахоту?!» Сам в одних штанах летом и зимою ходил, покуда до голого тела в заду не сотрет, скреб деньгу на плуги и косилки, скупал по соседям мерлушку, щетину, пеньку, прижимал их на каждой копейке, а потом уж и хлебную ссыпку завел: с лишком тыщу пудов завозили, средь крестьянских подвод было не протолкнуться, в Семилуках, в губернском Воронеже продавал Пантелей золотое пахучее жито с приварком. А у деда Григория, мужа бабки Настасьи, было уж десять пар бугаев, два десятка коров, столько же жеребцов да полдюжины маток с Хреновского завода, «поросят и овечек – без счету». Гришкин батя, Семен Углежог, прозванный так за вороную масть волос да смуглоту, земляною работой себя не неволил: разводил племенных жеребцов; радость дикой свободы на полном скаку, смерчевого пролета верхом или стоя в телеге была его сутью.
Справно жили, богато, но тут разразилась царева война, а за ней – возмущение против царя в Петрограде. Двое братьев Семена волей Божией пали за Отечество в прусских болотах, дед Григорий преставился, потому что пришло его время, изработал могутное тело и захолодела в узловатых бугорчатых жилах бегучая, жадная кровь, став леденистой и тяжелой, как земля, добытая с пятисаженной глубины. Только старший Зворыгин, Семен, возвратился в Гремячий Колодезь с двумя солдатскими Георгиями на линялой гимнастерке. Все богатство как веником с база смело, чистокровных донцов и орловцев забрала под седло нарожденная красная конница.
Но остался целехонек сложенный из матерущих дубовых кряжей, ошелеванный плахами дом, и когда за окном выпевала свою заунывную песню метель, ощущал Гришка крепость родного жилья: век не сточат его ни дожди, ни бураны, ни плесень с жучками.
Отец пошел в Конармию Буденного, ходил выручать осажденный Царицын, рубился на Донце, был ранен под Касторной – пока мать с малым Гришкой и бабкой Настасьей пробавлялись одной огородной картохой, щавелем да крапивой, – а потом возвернулся в деревню и вгрызся в хозяйство родовою зворыгинской хваткой. Этот рослый, плечистый, угрюмый мужик с рубцевавшей крутой смуглый лоб меж бровей острой горестной складкой – поначалу для Гришки страшноватый, чужой – скоро стал для него человеком, по которому меришь себя и которому хочешь во всем уподобиться.
В беззаботном, бездельном покое он не видел отца никогда, как не видел и квелым и стекшим в уныние: боронил, гнул колеса, точил лемеха, научал и его, воробья и щегла, всем ремеслам помалу. От отца пахло свежим ядреным навозом, смолистым лошадиным и мужицким потом, живительным духом оттаявшей бархатной зяби, пряным запахом свежего сена и прижженных полуденным зноем хлебов, черноземным здоровьем и силой. Григорий навсегда запомнил, как одною рукой тот натягивал вожжи, а другою вел плуг за чапыгу, как входил в зачерствелую, будто бы неприступно захрясшую землю наточенный нож, вылезал из-под лемеха иссиня-черный лоснящийся пласт, поворачиваясь набок, точно крупная сильная рыбина.
Он глядел на отца, понимая, что и он спустя время, быть может, до отца дорастет, и такою же мощью нальется его легковесное мягкое тело, точно так же окрепнут все кости лица – будут те же широкие скулы и выпуклый, точно выкованный подбородок. И отец тоже видел, что Григорий его повторит, что уже началось становление это, с каждым годом все резче проступают в сыновнем лице родовые черты, проявляются норов, ухватки, и уже на растущего Гришку поглядывал с затаенной улыбкой любования и гордости, хоть и звал, как и прежде, воробьем и щеглом и еще не давал подержать под уздцы вороного их Орлика – яристого донского жеребца с раздвоенным кованым крупом и бешеным глазом, отлитого от кончиков ушей до раковин копыт как будто бы из собственного сердца и ничьей руки, кроме отцовой, за всю жизнь не признавшего.
Мать с бабкой – то в овине, то у печки с железными ухватами и кочергами; то вязали снопы, то метали тройчатками ворохи переспелой пшеницы и пряного сена. Он и сам, Гришка, скоро изведал, каково это – всаживать вилы в упругий, неподатливый сноп втрое больше тебя самого, подымать его кверху нажимом на скользкую рукоятку тройчатки и одним махом вскидывать эту шуршащую глыбу на вершину огромной, колючей, душно пахнущей хлебным теплом, все растущей к горячему изжелта-синему небу золотистой горы, чуя, как с каждым махом рвется что-то внизу живота.
И вот так протекали все дни – на делянке родительской зяби, с горящими от вил, ороговевшими ладонями, с дрожащими от переутомления ногами и полынною горечью в пересохшем обметанном рту. Для него это было благодатное время приобщения к земле, узнавания на ощупь всего того чувственного, из чего создан мир. Но порою он, Гришка, ощущал безразличие к жизни прикованных к черноземным наделам людей.
Зворыгинский двор – на отшибе, первым встал на пути у степного бурана, и уже за плетнем начиналась великая тишь бесприютных полей, глубина безучастного синего неба. За волнистую линию голых холмов утекала дорога; окаменевшая от зноя, она почти всегда была пуста и оттого особенно тосклива – звала, звала тебя туда, за голубую и неясную, как сон, недосягаемую нитку горизонта.
Отчего так хотелось ему оторваться от узкой полоски обжитой земли и шагать по ковыльным, полынным, отливающим голубоватой сединою полям, забирая все дальше от дома, настигая, преследуя что-то недостающее, недоступное, как горизонт или солнце на красном закате? И ничто ведь его не жалело в степи, не сулило ему материнскую ласку за краем. Степная земля была равной себе и воздушной пустыне над нею, здесь и вовсе как будто человека еще не бывало и вообще не должно было быть – никого отдаленно похожего на хозяина плуга, дровяного огня, колеса, паровоза, будильника, слова.
Неизбывная грусть – в безначальном молчании этих полей, все она объясняет: исполинскую русскую лень, беспредельность терпения вкупе с недоверием к жизни и знанием, что никто не поможет, одержимость разбойной свободой и тоску по пригляду за тобой-сиротой, материнскому, что ли, призрению и небесному, что ли, отцу, неуемную тягу за край, в высоту, в землю обетованную, Китеж, Царьград, чтоб спастись от кромешного одиночества там, где-нибудь за горами, за синими далями: разве может быть нашей судьбой только то, что нам дали там, где мы родились?
Сколько помнит себя, Гришка чувствовал равнодушие и неприступность, непонятную родность равнинной земли, неумолчный и властный зов ее неоглядных, незнаемых, дальних пространств, изнутри раздвигавший поющую клетку тонких маленьких ребер.
Шел и шел по горячей и мертвой степи, по гонимым сухим горьким ветром золотисто-опаловым волнам ослепительного ковыля, и, уже истощивший все силы, до горячего зуда исхлестанный непролазной овражной крапивой, с накаленной до звона башкой, безраздумно, покорно валился в ковыльное море. Замирал, слыша всем своим телом, как земля чует ток его крови, точно просит Григория кровь отворить, изойти, перетечь, напоить, и не мог перейти без остатка в эту жадную сохлую землю, целиком подчиниться ее темной воле, став еще одной жилкой в несмети одинаково – странно разумно – устроенных жилок, слишком жадный еще, слишком новый, любопытный и чуткий, чтобы стать, как трава, равнодушно приемлющая и палящее солнце, и ливни, и дыхание гибельного суховея.
Он смотрел в неподвижное синее небо, то совсем нежилое, незрячее, то внимательно-строгое – лик, то пустынное, чистое, без единого блеклого перышка, то застроенное ввысь по куполу облаками немыслимо сложной, причудливой лепки: облаками – стадами, соборами, облаками – высотными ребрами павшей коровы… Неотрывно смотрел, выпуская на волю какую-то самую сильную, жадную, сокровенную часть своего существа и еще того не сознавая, что хочет полететь не одною душой, а телесно – обрасти не пером, а каким-то таинственным выносным костяком, создающим подъемную силу и тягу.
Когда Григорию пошел одиннадцатый год, появился в Гремячем Колодезе присланный из Воронежа уполномоченный – воевавший с отцом в Красной гвардии, как с плакатной картинки сошедший, в перекрестных скрипучих ремнях, в раскаленно-малиновой кожанке, в островерхом буденновском шлеме с суконной звездой, кривоногий и рыжий Капитон Необуздков. С Необуздковым вместе приехала молодая учительша Рита Сергеевна – Необуздкову то ли жена, то ли «в блуде с комиссаром живущая», в обтерханной тужурке, огненной косынке, с мучительно-сосредоточенным лицом, красивым, но каким-то воинствующе-злым, и светлыми зелеными глазами, в которых было что-то от суровости иконописных бородатых стариков. Только время войны или верность великому делу налагает на нежные девичьи лица такую печать. Вот и Рита не просто учила стар и млад русской грамоте, а, иссохшая от недоеда, служила, пела как в алтаре, воевала за детские души с богомольным дурманом, с суеверной зворыгинской бабкой Настасьей, и если для бабки Настасьи со свержением царя все закончилось, Божий мир, Божий лад, то для Риты с ее Необуздковым ничего еще не началось: позади оставалась вековая власть тьмы, впереди было царство разумных машин, просветлявшего знания, мировой справедливости, и такой была сила ее убежденности в этом, что нельзя от нее было не заразиться.
Без кнута и оглобли он, Гришка, впивался в привезенные Ритою книги и впитывал новые знания обо всем, что творилось за краем знакомого мира, набирался до самой покрышки, враспор, ощущая все большую хищную радость овладения счетом, письмом, усильного прочтения по складам: «рабы немы…». На страницах казенной иллюстрированной книги по условным бесцветным полям запустения – волоча за собою зубцами борон заревое полотнище, нескончаемую самобранку с корпусами и трубами фабрик – неуклонно и неотвратимо ползли трактора с исполинскими задними шестернями-колесами, с человечком в отчетливо прорисованном шлеме и огромных очках за рулем, и зачаточный жалкий рассудок Григория замирал над загадкою самодвижения машины, и хотелось уже не одних этих детских абстрактных картинок, а вскрытия, изучения всей утаенной под капотом железной и огненной жизни. Дирижаблей и аэропланов, все обводы которых говорили о том, что они СУЩЕСТВУЮТ!
Зачарованный этим неуклонно и неотвратимо надвигавшимся миром, он теперь день и ночь был готов побираться и рыскать по крестьянским дворам, вымогая и даже воруя у темных хозяев дырявые ведра, чугунки, сковородки, корыта – объявила им Рита, что из этого хлама и лома в Москве будут строить рабочие аэроплан, и они, пионерский отряд, могут сделать свой вклад в покорение воздушной стихии Страною Советов, и грядущей весной этот аэроплан прилетит и закружит над их обомлевшим Гремячим Колодезем – может быть, даже сядет на выгоне, и тогда сможет каждый увидеть в упор и потрогать его двухэтажные крылья и винт.
«Прилетит, прилетит… – проскрипел с беспредельным неверием и презрением даже отец, поглядев на него из болезненной, сострадательной дали, когда Гришка начал выпрашивать у него стертый лемех с английского плуга и железные обручи от щелястых, рассохшихся бочек. – Может, и десятины нам вспашет. Лошадиных-то сил, чать, немерено – от земли отрывается. Вот его и запрячь в борону-то».
Только им, пионерам, да Рите было дело до аэроплана: у селян же – косьба, молотьба… глаз от глянцевой черной борозды своей не подымали. Подходила пшеница, выколашивалась, зацветала, тяжелело в покрытых золотой жаркой пылью колосьях зерно, наливалось пахучею сладостью. Миновала, как не было, проголодь, разрешили народу возить в Семилуки и там продавать перекупщикам хлеб, на дворе у Зворыгиных появилось две пары быков, и Григорий уже не задумывался, скоро ли у них кончатся в доме пшено и мука, хватит ли завтра дров и кизячных брусков накормить белогрудую печь, что стояла, как каменный дом, посреди деревянной избы, сердце дома и движитель жизни.
Отец был всемогущ, мать – молода, не изнуренная замужней жизнью и работой, с коромыслом и полными ведрами никогда не сгибавшаяся, а как будто, напротив, устремленная ввысь, с налитыми плечами и крутою спиной, с темно-русой косою, обвитой вокруг головы, и васильковыми глазами, цвет которых Гришка унаследовал.
Еще до обещания Риты касательно построенного из утильсырья аэроплана у матери начал круглиться и пухнуть живот, и в мясопустную неделю, в самый лютый февральский куржак Григорий впервые увидел совсем еще нового маленького человека, да и не человека, а гусеницу: спеленатый розово-смуглый червяк широко зевал в люльке, приподымал опухшие, полузаклеенные веки над матерински синими глазами и сонно всматривался в Гришку: кто ты?
Только вот окрестить ее в церкви, Светланку, они не успели – Необуздков погнал сельсоветчиков рушить иконостас. Богомольные бабы стояли на площади так же недвижно и молча, как стояли они у икон под лампадами, и не вздрагивал даже никто от несущегося из раскрытых церковных дверей корчевального треска и грохота, только губы старух шевелились беззвучно, не то насылая проклятия на диавольских слуг, не то моля Бога пощадить их самих, слабосильных и не воспротивившихся.
Население зажило в ожидании невиданных перемен на земле. Зачастили из города уполномоченные в гимнастерках, толстовках, шинелях, пальто, видно, бывшие выше по званию, чем Необуздков, и уже побежали по дворам исполнители, застучали в ворота и окна кулаками и палками, созывая хозяев в сельсовет на собрание. И отец каждый вечер ходил на собрания, слушал там, в сельсовете, председателя Клюева и Необуздкова, разъяснения их и диктовку, как теперь порешила Советская власть перестроить крестьянскую жизнь; возвращался на двор и как будто ничего вокруг не узнавал, все свое, что построил и нажил; непрерывно о чем-то тяжело размышлял, стиснув челюсти так, что большие желваки каменели, – не убавивший в силе ни на золотник, но как будто уже потемневший с испода в изменившемся воздухе жизни, которым тяжело становилось дышать.
Он-то, Гришка, давно уж наслушался от горячечно-истовой Риты, что такое коммуна: в ней не станет голодных, холодных, разутых, потому что усилия всех крестьян и рабочих будут слиты в одно исполинское трудовое усилие, а весь собранный хлеб и изделия заводского труда между всеми делить будут поровну. А теперь стало слышно повсюду: «колхоз». Путь из школы до дома лежал мимо крытого жестью домины первейшего на селе богача Пухначева, что имел и свою маслобойню, и ссыпку, и мельницу, а теперь даже дом его был забран под сельсовет. Проходя мимо этого парового котла под железною крышей, двора, на котором галдели, захлебывались, снова рвали охриплые глотки окутанные белым паром дыхания люди, Гришка часто ловил и пытался связать воедино обрывки непонятных и чем-то пугавших мужицких речей:
– Да одною рукою быка погонять, а другою портки держать, чтоб не упали, можно и без колхоза! Нас, положим, не надо за колхоз агитировать!..
– У Демидова Фрола – машины, три пары быков, батраков нанимает. У Семки Углежога опять же косилки, плуг английский, две пары быков, а у нас что?! В энтот год он опять будет барин! Для чего же мы ставили тут Советскую власть?! Для чего тогда белую сволочь рубали? Чтоб они богатели, а мы с голоду пухли? Чтобы он меня, Фрол, каждый год по весне нанимал за кусок для моих трех детишков? Чтобы землю в аренду государство им брать разрешило да холопов иметь у себя на хозяйстве, точно как при царе наши баре Хилковы? Что ты мне говоришь про колхоз? Ты сперва ему жилы подрежь, кулаку, ты сперва нам отдай его силу, машины, быков – вот тогда это будет колхоз! Вот тогда мы в него со всей нашей душой!..
– Демидов – кулак, жидомор, спору нет, а Аникин? Сидор Шлыков – кулак? Это как это нет? Да ты сам тогда купленный, сам, стало быть, подкулачник! Знаем, знаем, какие ты милости от него принимал! Что ж, быков тебе в пахоту Сидор давал – ты теперь под его дудку пляшешь?! Сам почище любого кулацкого кобеля на своих, как на падлу, кидаешься! Бедноту пособляешь душить!..
– А Ефимов Иван? А Зворыгин Семен? Как считать?..
Об отце говорили, о них, о Зворыгиных – и при звуке фамилии их почему-то на миг холодело у Гришки внизу живота. А какое-то время спустя, возвращаясь из школы домой, он увидел на дворе сельсовета отца, что один стоял против гурьбы мужиков и торчавшего чуть впереди остальных Необуздкова.
– Мы ж с тобой, Семен, вместе за рабоче-крестьянское дело, забыл? – говорил Необуздков, буравя глазами отца, но как будто с мольбой и какой-то остатней надеждой. – Как шкуровцев расклинивал надвое, самый злой из нас был в эскадроне боец. Хоть ты и не бедняцкого роду, но в Германскую вшей покормил и прозрел: за кого я тут смерть принимаю. Считай, большевиком домой вернулся. Что же ты опять в собственность вгрызся поперек пути общего дела? Я тебе говорю сейчас как боевому товарищу: отступись от кулацкой своей философии, пока я, исполняя генеральную линию партии, не уволил тебя как врага трудового крестьянства из жизни! Ну что ты молчишь?
– Что же мне говорить с тобой, коли я уже враг? – отвечал отец медленно и тяжело, с неживой и какой-то пропащей упертостью. – Мне Советская власть на земле вольный ход обещала, за это я и воевал. Власть шаталась – подпер, всех своих жеребцов вон, которых, как своих же детишков, из соски кормил, Красной гвардии отдал. Бери! Отдал все, малость нажил – и чего же теперь? Все по-новой отдай и обратно в хомут? Хочешь знать – я и есть и трудовое крестьянство, на мне власть Советская держится, я своими руками один ей больше хлеба даю, чем вы все, голоштанники да конторские крысы. Вы – отчеты да палочки, а я – жито ей, жито. Потому я и был как хозяин ей нужен досель – видно, есть голова там, в партийных верхах. Потому и пашу, что за свой интерес. А иначе никак! Уж они тебе вспашут! Дождетесь! Ишь ты, обобществить. Тогда, может, и бабами все поменяемся, я тебе – свою справную, ты мне – ледащую, чтобы уж никому не обидно, – такое вам равенство? Я закон исполняю: план хлеба сдаю, а чего я с излишками делаю – это дело мое: захочу – завтра свиньям скормлю или в землю зарою. Я же их не украл и быков не украл. Замест быков кого в запашник запрягу? Их вот, что ли, осметков? Вот тебе весь мой сказ…
Уж они, пионеры, от Риты наслушались, что такое счастливое общество будущего, а отец был замышлен и слажен из куска убежденности, что любить и жалеть можно только свое, и отказ от своей личной силы и прочности – хозяйского тавра на каждой балке, которую своей рукою обтесал, на вылощенной шкуре каждой животины, которую сам вырастил и выхолил, – для него был таким же немыслимым делом, как и не истреблять закапканенных крыс, прогрызавших дорожку к пахучему житу, не стеречь осмелевших от зимнего холода желтоглазых волков у закуты с двустволкой.
Ничего не менялось в окованном стужей Гремячем Колодезе. Заиневшие избы стояли вдоль улицы, ровно деревья, точно так же прошитые серебристыми белыми нитями, и казалось уже, что весь пар от кипящего варева под сельсоветовской крышей так и вышел в трубу, растворившись в звенящей литой пустоте. Но вот, идя в школу, Григорий увидел на дворе сельсовета двух шлыковских чалых кобыл, а за ними – гнедого жеребца Елизаровых, Грома, хоть и справного, с мышцами твердыми, точно железо, но куда ему было до зворыгинского вороного брыкастого Орлика: тот бы враз всех стоптал на чужом-то дворе, нипочем бы и трое под уздцы не сдержали.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?