Электронная библиотека » Сергей Самсонов » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Соколиный рубеж"


  • Текст добавлен: 15 февраля 2017, 13:50


Автор книги: Сергей Самсонов


Жанр: Книги о войне, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Не думаю, что братом двигал страх изгойства. Дворянская среда достаточно терпима в этом смысле, не говоря уже о музыкантах, о богеме. Страх явился потом, с воцарением фюрера, когда всем было сказано: педерасты заразны – мягкотелы, трусливы, изнеженны, падки на удовольствия, лживы и, по определению, не могут хранить верность родине. Впрочем, думаю, Руди страшился не лагеря, а унижения – того, что гестапо своими мясницкими лапами влезет в сокровенную область его бытия.

Мое отношение к его сексуальности? Три слова: он мой брат. Впрочем, речь не о крови, текущей по родственным жилам, не о том, что родных принимают любыми: кто это сказал? Нет, «возлюби» порой звучит как «должен», «тебя тошнит, а ты себя переупрямь». Я не хочу сказать, что каждый вправе выкидывать в приют родных дебилов и калек, – я говорю о проявившейся и никуда не девшейся способности смотреть на явления Божьего мира как один человек, одинаково чувствовать, слышать – либо вы два чужих человека с одною фамилией, которые без фальши могут разговаривать лишь у могилы матери, да и то не всегда.

Я старше Руди на шестнадцать месяцев. Он – законный насельник той же летней страны, в которой солнечно царила наша мать, чьи тревожные губы быстрее и вернее всех градусников замеряли пожароопасную температуру наших маленьких тел, золотая бесстрашная Эрна, даровавшая нам этот рай, потому что любое нормальное детство – это право на рай. Мы родились в начале Мировой войны, в померанском имении Борхов, в краю, где и серые камни, и серое море безучастно являют и глазу, и слуху одно – исполинскую мощь постоянства, уравнения, стирания, забвения всего; где холодная скудость природы обучает тебя различать все оттенки прозрачного серого и голубого, все градации и обертоны заунывного рокота Балтики, дыхание которой чувствуется всюду. Впрочем, это пространство воспитало нас с Руди совершенно по-разному: я всегда норовил заселить мир своей небогатой, неулыбчивой родины племенами могучих врагов, зверолицых, когтистых язычников, ледяных великанов (чем беднее реальность, тем отважнее воображение), а для Руди во всей этой бедности, тишине, неподвижности, монотонии уже было все.

Фамильный особняк с обжившими карнизы хищноклювыми химерами и стрельчатыми окнами угрюмого фасада вращался вокруг новых Борхов воинственной частной вселенной, которая была наполнена «реликвиями рода»: литографическими картами, гравюрными портретами особо отличавших рубак маркграфских войн, фотографиями кайзеровских кирасиров, вереницами Максимилиановых латников с их гофрированными броневыми наплечниками и «медвежьими лапами», с воробьиными клювами и звериными мордами кованых шлемов, ископаемыми Кастенбрустами в латных юбках и гранд-бацинетах, с огромными двуручными мечами, волнистыми струящимися фламбергами, мясницкими гросс-мессерами, кошкодерами, скьявонесками и палашами – разумеется, я с самых первых шагов предпочел смирным играм сражения.

Крушение Deutsches Reich, народные волнения с красными знаменами, выпуск новой обойной бумаги с шестью и девятью нулями покупательной способности – ничто не сказалось на качестве наших игрушек и снеди. У отца были доли в ривьерских гостиницах, у матери – богатое приданое: рафинадные виллы в Аббации и на Сицилии. Впрочем, мать продала бы и фамильные кольца, лишь бы мы получали все самое лучшее: чудесные скрипучие футбольные мячи, спортивные фланелевые пиджаки и теннисные туфли, шоколад из Швейцарии, кексы из Англии, покрытые серебряною краской алюминиевые модели «мерседесов», в которых я, трехлетний, раскатывал по солнечным аллеям, виртуозно орудуя рулевым колесом и педалями.

Руди же неизменно чурался быстролетных машин, механических ружей и редко позволял нам с Эрихом затаскивать его в свои воинственные игрища: мы с Буби разоряли сады окрестных фермеров, воровали их яблоки и поджигали солому в сараях – не потому, что были голодны или озлоблены, а потому, что представляли себя конквистадорами и викингами. Мы были движимы необсуждаемою тягой к нарушению запретов, к расширению пределов телесного своего бытия. Начитавшись Майн Рида, Фалькенгорста и Купера, мы раздевались чуть не донага, украшали друг друга гусиными перьями и, подражая делаварам, забирались в самую чащобу Мюрицского леса. Мы строили плоты, которые держали нас на честном слове, когда мы стаскивали их на «настоящую водичку». Мы хвастались друг перед другом величиною наших мускулов, и каждым летом наша кожа приобретала истинно индейский бронзовый оттенок, отменно закаленная балтийскими ветрами и водой померанских лагун.

Если мне или Буби хотелось наполнить пространство беготнею и криками, словно из несогласия с ходом природного времени и желания его обогнать, привнести в него смысл нашей гоночной скорости, освоения и обладания, Руди, наоборот, открывался окрестной тишине и прозрачности, отдавая природе то как раз, что нам с Буби давалось труднее всего, – неподвижность, молчание и послушание. Если меня в одиннадцать годков застали на крыше сарая впряженным в чудовищный планер, сооруженный из бамбуковых распилков этажерки и раскроенных ножницами одеял (лишь навозная яма спасла меня от переломов цыплячьих конечностей), Руди одолевал притяжение земли по-иному – замирая надолго посреди совершенно бездвижного леса или на побережье, где только песчаные отмели, меловые утесы да редкие низкорослые сосны, накрененные ветром от моря к земле. Брат будто бы перенимал у воздуха единственное свойство – способность бережно и свято проводить в неведомую область каждый звук, будь он уныл, печален или радостен.

Однажды брат – в особенно морозном декабре, когда дыхание перехватывало и чугунные прутья ограды обжигали ладонь без перчатки, – не вышел к ужину, пропал, мы кинулись искать, сначала думали, что он забрался на чердак, а потом уже двинулись в лес с фонарями. Вокруг была та строгая, немая и воцарившаяся будто бы навечно красота, которая одною зимней стужей и может быть сотворена, ледяным дуновением силы, никого не жалеющей и потому создающей миры без изъяна. Заиндевелые деревья принадлежали царству минералов – не деревья, а камни, кораллы, возникшие на вечность раньше, чем деревья. Руди мы нашли под старым дубом, превратившимся в мощный, натруженный ростом кристалл: мой брат сидел между столетних корней, неподвижный и белый, как обряженный в снежную шубку ангелок на могиле ребенка, и на обданном стылостью белом лице жили только глаза. И я понял, что он, столь живой и горячий, не мог не прислушаться к неумолчному звону лесной тишины, против собственной воли затянутый в космос мерцательных призвуков, из которого нет и не надо возврата. И сразу следом за уколом страха я почуял бессильную жалость к нему, не способную что-то поправить и наставить его на «путь истинный», – эта жалость во мне и поныне.

Вместо того чтоб показать нас с Руди какому-нибудь модному в ту пору шарлатану от психиатрии (один строит планеры, а другой вообще, судя по поведению, болен «прогрессирующим лунатизмом»), наша мать, золотая бесстрашная Эрна, купила мне «Цоглинг», а еще через год – и «Малютку Грюнау», подарив изначальное чудо отрыва, а для брата был нанят педагог из Еврейской школы Холлендеров, переправленный нами впоследствии в Швецию вместе с семейством. Мать всегда защищала нас перед отцом, который и саму ее считал – и не без основания – сумасшедшей.

Наш отец, Хеннинг Клаус Мария Шенк Борх, разумеется, тоже окончил кадетскую школу, в Мировую войну эталонно командовал ротою горных стрелков «Эдельвейса» и сорвал в Доломитовых Альпах наступление целой итальянской дивизии, за что и получил Pour le Mérite – изящный синий крест, составленный как будто из ласточьих хвостов; никогда я не видел награды красивее, чем эта высшая награда уже не существующей империи, эпохи, эры войн, когда многое, если не все, решалось личной силой вожаков и чистотою полководческого почерка (Брусилова, Петена, Жоффра, Людендорфа). Внезапно и ужасно ощутивший себя под Верденом ничтожеством, отец страдал от ежедневного кровотечения «Германия унижена» и, само собой, связывал с нами надежды понятно на что. Что там Руди с его колокольчиками, когда и мое увлечение «аэро» отвращало его от меня, представляясь ему формой бегства от честной земляной концентрированной смерти, разделяемой аристократом с народом?

С авиацией как родом войск у него были личные счеты. Вот вам художественное остроумие судьбы – отец был искалечен первосамолетами, народившейся силою новой эпохи, воплощением уже не его, а моей предстоящей войны: свинцовая стрела с трехгранным наконечником вонзилась ему в ляжку, когда он пил утренний кофе, сидя на орудийном лафете и не передергиваясь от привычных шрапнельных разрывов и посвиста пуль. Пилоты французских бипланов ворохами вытряхивали эти стрелы из ящиков над скоплениями нашей пехоты. Стимфалийские птицы, роняющие на немецкие головы смертоносные перья. Что-то от рока древних было в этой новаторской смерти, беззвучно пикирующей с самолетных небес. К Руди этот железный хромец относился со спартанской брезгливостью, словно к самому слабому в нашем помете щенку: раздражающий меланхоличной своей отрешенностью, Руди стал для него страшноватым симптомом вырождения Борхов.

Обращенный в себя и никак не могущий ужиться с собою самим, наш таинственный брат до шестнадцати лет оставался одиноко растущей стыдливой мимозой, никому не известный и будто бы вовсе не желавший быть кем-то услышанным, а потом мать без спроса пустила в обращение его фортепианные пьесы, и они восхитили и дряхлого Штрауса, и «властителей дум поколения» Берга и Веберна. Руди быстро прошел сквозь искушение жирной новизной сериализма, распрощавшись с идеями Шенберга раньше, чем этот еврей был загнан немцами в разряд дегенератов, и сделав это из соображений, весьма далеких от инстинкта самосохранения. Его «Освобождение из лона», «Мир молчит» и особенно «Благодарение» меня завораживают. Помню, как мы гуляли по Штральзунду и зашли в небольшую, по-моему, шведскую кирху согреться. Мои щеки ободраны ветром, я не чую от холода ног, а еще через миг – всего холода мира, и это Jesus bleibet meine Freude разносит все мое нутро по высоте. И, почувствовав, что невместимый восторг бытия клетку ребер сейчас разорвет, я беру брата за руку, Бах течет в нас, как кровь, сообщая, что мы с ним – одно. Дуновение этой же силы я чувствовал в собственной музыке Руди – алмазно твердые и невесомые аккорды, почти что исчезающее, слабое, но не могущее погаснуть никогда полярное сияние, зачарованный собственной тишиной снежный мир, который соткан из несметных одинаковых трезвучий: Руди перебирал их, как четки, и единственное, что его занимало, – это их чистота, производство такой чистоты, что даже для меня и прочих тугоухих особей она звучала как неоднородная. Так эскимосы различают множество различных состояний льда и никогда друг с другом их не перепутают.

Быть выдвинутым в «первый ряд» теперешних немецких композиторов он, разумеется, не мог: теперь мерилом музыкального величия могли быть только «выражающие национальный дух» литавры и фанфары, в программах филармоний царили лишь вагнерианская громокипящая мегаломания и пафос, все эти Вотаны, Брунгильды, Зигфриды, валькирии, в то время как Руди вообще ничего не хотел выражать, а тем более громко. Высоко его ставивший Штраус предложил ему, впрочем, членство в Reichsmusikkammer, что избавляло Руди от призыва в действующую армию: абсолютная воля империи уравняла немецкое простонародье с потомственной аристократией, и даже дети рейхсминистров должны были служить на общих основаниях – командирами танков и подносчиками орудийных расчетов, – точно так же, как отданный Сталиным на заклание Яков. Музыкантов, артистов и прочих «выразителей национального духа» еще берегли, равно как и ученых, конструкторов, механиков – всех, кто мог создавать для империи новые самолеты и танки.

Положение Руди в Имперской музыкальной палате было более чем шатким: он уклонялся от вступления в партию, уверяя, что музыка, сочиненная им, не становится более или менее немецкой от того, что он, Руди, «еще не в рядах». До недавнего времени он проходил по разряду «блаженных»: ну какие претензии могут быть к птицам, к собакам?

Оказалось, что могут. Сочинения брата порой исполнялись в нейтральных пределах – вот кто-то из британских дипломатов и отправил одну из его партитур в кругосветное плавание. Бесподобная «Зимняя музыка» и позднейшее «Благодарение» были записаны Королевским оркестром для радио, кто-то в Красном Кресте догадался использовать их как лекарство, где-то между уколами морфия и святыми отцами, облегчая агонию безнадежных больных. В английских газетах написали о «музыке исцеления и милосердия», о молодом немецком композиторе, «услышавшем всечеловеческую боль» и «воззвавшем из сердца нацистской Германии к состраданию и примирению». Два десятка доносов тиражом в миллион экземпляров. Руди был освещен ярким светом, словно рыба в ночной глубине нечаянно упавшим на нее прожекторным лучом. И теперь под ним медленно накренялась земля: все трудней устоять, не сбежать под уклон – и, наверное, все-таки лучше на фронт, чем в железную пасть Заксенхаузена.

Конечно, я живу со знанием, что Борхи не равны немецкому простонародью: никто из нас не побежит на бойню из-под палки. Один звонок отца товарищам в Oberkommando der Wehrmacht – и протянувшиеся к Руди щупальца ослабнут: он будет устроен на теплое место в тылу, в какой-нибудь штаб или прямо в военный оркестр… Но безотчетный детский страх, который сщемил мое сердце той ночью, когда брат пропал в зачарованном снежном лесу, нет-нет да и скребется мышьими коготками внутри.

2

– Ты, подружка моя Тося, я тебе советую: никому ты не давай, а заткни газетою! – голосили они во всю мочь, сотрясаясь в громыхавшей полуторке и едва не валясь друг на друга, – Лапидус, Ахмет-хан и Зворыгин.

Завывал, надрывался захлюстанный «газик», пожирая грунтовку и прокатываясь по мостам из ошкуренных наспех, проседающих под его тяжестью бревен; оставлял позади размолоченные и простреленные перелески в буреломных проплешинах, свалках перебитых и вырванных с корнем деревьев, обгорелые остовы танков, самоходок, машин. И тянулись, тянулись поля с пепелищами выжженных, срытых с земли деревень – словно кладбищ с надгробиями черных от копоти русских печей, и рычащим, сигналящим встречным потоком катились трехтонки, «студебекеры» с хищно обрешеченным рылом и скошенным лбом, вездеходные злые кургузые «виллисы» с восседавшими барственно капитанами и подполковниками всевозможных наземных пород.

А они убывали в Москву – по приказу главкома авиации Новикова – и как будто уж были не здесь, предвкушая, как сойдут на неведомом аэродроме и пройдут по Тверской и Арбату: в чешуе боевых орденов, в ощущении собственной силы – и все штабные и гражданские мужчины, с их белейшими воротничками и сытыми лицами, будут жаться смятенно и завистливо по сторонам, уступая им, летчикам, несомненным героям, дорогу, и весенние, чистые, нежные девушки будут исподтишка или смело оскальзывать их восхищенными взглядами… и вот то, что вокруг простирались разорища, что еще только третьего дня подожжен был у них на глазах Февралев, что сейчас время вдовьих платков, перехваченных горькими скобками губ, – это все могло лишь притупить, придавить, но не выдавить из летунов совершенно безмозглую радость торжествующего бытия, ту свободную неумолимую тягу, что несет напролом сквозь чащобу ослепшего лося и швыряет под выстрел сторожкого селезня.

Жить хотелось – сейчас, тем сильней, что война впереди еще долгая, и как знать, может, завтра уже суждено им упасть в буерак, стать горелой землей и отцветшей травой там, куда даже мать не придет на поминки…

А навстречу тянулась уже не колонна рычащих машин, а пехотная рать, вереницы измаянных, пропыленных бойцов – в порыжелых обмотках, разбитых ботинках, с притороченными котелками и касками, с высоченным заплечным леском трехлинеек, с СВТ, с ППШ (уж теперь подавляюще больше стало этих новейших характерных винтовочных рылец, сменных дисков и дырчатых вороных кожухов), с минометными плитами и пэтээрами, которые несли ребята парно, точно Ленин с рабочим – бревно на субботнике. Гимнастерки их были черны от набившейся пыли, а над их головами в линялых пилотках, с бисерящимися обложною испариной лбами, надо всею степною землей с бело-желтой сухменью травы беспощадно стоял мертвый зной. И когда поравнялись летуны с этим строем, потекли перед взглядом угрюмые лица пехоты, вмиг улыбочки с губ посмело, словно веником, и не то чтобы стыд, но давящее неудобство почуяли, оттого что вот эти ребята – маршем на передок, а они трое – в тыл. И, взглянув в лица этих бойцов, вспомнил он и других, всех, кого он, Зворыгин, встречал на кисельных и пыльных дорогах войны, тех, которые шли и туда, и оттуда, – не ломаясь в ногах и не падая замертво, хотя кажется, что уж не может терпеть человек, то ли красный от ржавой мочажинной земли, то ли ржавый от крови.

Григорий внезапно подумал, что, в сущности, он и не знает, как воюют они на земле. Обитавший над ними, он конечно же чуял свою связь с людьми, что ползли по оврагам и пашням на брюхе, зарывались в промерзлую или волглую землю, подымались без криков «ура!» из окопов и бежали вперед, начиная орать, выпуская на волю зародившийся в чреве словно раньше всех слов на земле, раздирающий глотку и челюсти крик, что и зверю, наверное, никакому неведом. Он конечно же чувствовал, что добавляет свои эволюции к совокупному ожесточению бегущих и стреляющих рот, но при всей этой ясности, близости, родности ощущал и отдельность свою от пехоты, ту отдельность, которая предрешена разделенностью и несхожестью сред обитания: он, Зворыгин, все делает в воздухе, упиваясь, питаясь боевой красотой, и сомнительно крайне, чтобы кто-то из наших рядовых на земле наслаждался повальным огнем и окопной страдой, да еще и просил у судьбы продолжения.

Все казалось ему, что пехоту убивает и милует только случайность. Уцелеть – вот что было для пехоты случайностью. Что решает тут сам человек? Ну конечно, водители «тридцатьчетверок» наловчились уж так танцевать на железных своих мастодонтах, что чудовищным «тиграм» не просто расклепать их прямым попаданием, и башнеры – держать свои люки открытыми и выметываться из машины за секунду до взрыва. Ну конечно, обстрелянные пехотинцы научились не слушаться посвиста пуль и разрывов – слышать только себя самого – вещий голос внутри, безотчетный озноб, что вернее всего обожжет, бросит наземь, швырнет за ничтожную кочку; намастырились перебегать под огнем, зная, где им упасть, где вскочить, подорваться всей жильною силой и опять повалиться и вжаться в берегущую землю, хоронясь от обутого цейсовской оптикой глаза. Только что это все по сравнению с повальною смертью и тем самым, сужденным тебе, не могущим вонзиться в пустое пространство осколком, по сравнению с безличною волей, решившей, что не встать тебе с этой земли? А летун все решал только собственной силой. Есть, конечно, коварство случайностей вроде засвеченной солнцем сетчатки, «эрликона», который безошибочно выбрал тебя, или даже смешного молотка, позабытого техником у тебя в фюзеляже, но суть… Когда он захлестнул за хвостом у Тюльпана косую петлю и, сорвавшись за ним в ястребиный угон, проломил ему лапою голову, показалось, что может всегда, целиком убить смерть – что теперь уж на все в каждом воздухе будет воля его.

Вот уж аэродром – похватав вещмешки, соскочили с полуторки и пошли мимо острых носов отдыхающих «Яков», невеличек в сравнении с огромными «дугласами»…

– Значит, вот что, орлы, – объявил им помначальника аэродрома, разрывавшийся натрое меж зуммерившими на столе телефонами. – Посадить на московский почтовый могу через сутки, да и то без гарантии. По прогнозу гроза собирается.

– Это как без гарантии? Ты смотри предписание! Сам главком авиации лично затребовал нас. Быть в Москве не позднее двадцатого! – налетел на него Лапидус.

– Да куда я тебе посажу, милый мой?! С фронтовой спецпочтой?! У меня командармы, все – в Ставку! – Не осмелился даже взглянуть, показать им глазами на кремлевское небо. – А ты мне тут про штаб ВВС. Понимаю, ребята, но физически вам не способен помочь. Ждите сутки. И вот что: есть еще вариант – по железке.

– Да ты что, издеваешься?!

– Да помочь вам хочу. В четырех километрах, за лесом вон, станция. Поезда – как часы, уверяю. Вы как будто забыли, что можно не только летать. Если сядешь на литерный, те же сутки – и все, ты в Москве. С вашим-то предписанием.

– Мы тебе вон его показали, свое предписание, – буркнул Зворыгин, но, поглядев на Лапидуса с Ахмет-ханом, нажимавших глазами: «пошли», повернулся на выход, к железке.

– Ишь ты, хочет помочь, – головой мотнул за спину на ходу Ахмет-хан. – А сам глаза отводит – прямо как окосел от вранья. Сильно нервный какой-то. Я как чувствовал – верите, нет? Что-то будет не так.

– Да чего же не так-то? – потянулся до хруста в костях Лапидус. – Так еще даже лучше, чем в глухом-то корыте, как Иона во чреве кита. На родные поля поглядим, на народ. Красота-то какая вокруг. Надо было вот только прибористов тряхнуть, чтоб сцедили нам граммов пятьсот на протирку всех внутренностей.

– Эх, на «коброчках» наших и махнуть до Москвы бы, только баки подвесить, – помечтал Ахмет-хан.

– Нет, кунак, «кобры» наши не тронь. На них люди хорошие вместо нас воевать остаются.

– Ну а если не сядем на литерный?

– Может, так и врубить – за Героями едем? Неудобно вот как-то, не интеллигентно – кулаком себя в грудь. Все старались, а мы отличились…

Широкая грудь каждого из них была страшна, а грудь Зворыгина – воистину ужасна, золотая и рудая от орденов, как бы блекнущих под Золотою Звездою и орденом Ленина. Уж не грудь, а какой-то проходческий щит. Ахмет-хан с Лапидусом в Кубанском побоище перевыполнили чуть не вдвое «геройскую норму». Воевали и знали: никаких воздаяний не надо, воздаяние – немцам от них, но теперь призвала их, признала своими абсолютная сила, окончательная справедливость всех советских людей. И Зворыгин – хотя это с ним уже было, раз уже вырастал и стальнел, выходя из рядов и выслушивая: «Участвуя в ожесточенных воздушных боях, проявил себя отличным летчиком-истребителем, у которого отвага сочетается с большим мастерством… Достоин присвоения звания „Герой Советского Союза“», – ощутил то же самое строгое торжество и звенящую стужу.

Вспоминали проказы свои, за которые только гауптвахтой отделались. Про ликер «Глизантин» – еженощными штурмами изводил Лапидус прибористов: поделитесь, ребята, сами знаете чем, спирт же надо расходовать так, чтобы не было после мучительно больно за бесцельно пролитую жидкость. Те ему: а иди ты. И Ленька пошел – побежал по пахучему следу на склад ГСМ: это чем у вас так вкусно пахнет? Притащили с Гречихиным в эскадрилью канистру гидравлической жидкости для заливки в железные ноги шасси. Сепаратор был сделан из противогазной коробки: ядовитую смесь перегнали три раза, до детской слезы, но и эта живая вода нестерпимо разила духом сильных веществ, с человечьим нутром несовместных. Лапидус ломанул в автолавку, закупил в ней полсотни бутылок вишневого, на сахарине, сиропа, и свершил на глазах у братвы вожделенное таинство.

Вспоминали Тюльпана – как Зворыгин убил. И как раз после этого – смерти одного, но какого убийцы – на Кубани как будто поменялся сам воздух; рассыпаться от их истребительной музыки стали самолетные стаи тевтонов, поскорей давать ходу из зачумленного воздушного пространства, перенасыщенного русской силой. Весть о смерти хозяина неба пронизала единый радийный эфир, говоря истребителю каждому: мы теперь стали выше, не везде, не всегда, но уже стали брать превышение над ними. Все собратья и раньше смотрели на Григория как-то особо, а теперь – словно что-то от Борха к нему перешло, словно он у него что-то выклевал, подобно тому как дикари Океании поедали глаза, мозг и сердце своих самых сильных врагов.

Поредел уж подлесок – стало слышно певучие скрипы поездных механизмов на станции, те железные звуки, которые беспреградно разносятся в пристанционном особенном воздухе, обещающем невероятную встречу, которая тотчас, без жалости, обернется разлукой. И Зворыгин подумал о Нике – может быть, и за нею он едет в Москву.

На путях – эшелоны, платформы, вереницы телячьих вагонов, паровозное пыханье, лошадиное ржание, переливы трехрядных гармошек.

– Круг дайте, круг! – Закопченные, потные артиллеристы – молодой, круглолицый, лопоухий сержантик и кряжистый пожилой старшина – заходили вприсядку, состязаясь в неистовстве неуловимых коленец.

Из открытых теплушек разило лошадиным ядреным навозом и потом. Терлись плечи, погоны, мешки; солдаты всех родов теснились меж вагонов, гомонили, толкались и бегали за водою и кашей с канистрами, котелками и чайниками. Составы, составы, составы… По железным дорогам, по всем своим жилам толкала Россия на запад мужицкую кровь… Эй, браток, где же литерный тут, на Москву? Показали на здание вокзала. Испещренный щербинами и залатанный наспех фанерой вокзальчик беспрерывно глотал и процеживал жизнь. Забежали в него, продавились на воздух, а там, на перроне – загородка дощатая с узким проходом, комендантский патруль, и к нему уже очередь сороконожкой ползет.

– Та-а-акс, товарищи офицеры, попрошу предъявить документы, – козырнул им старлей с истомленным, но сытым лицом. Неприязненно как-то царапнул глазами по высоким наградам Григория и с такою почтительной осторожностью взял двумя пальцами синеватую книжицу, словно остерегался обжечься. С показным напряженным вниманием вчитывался, пошевеливая спелыми губками, отрывая от строчек глаза и с глумливою кротостью взглядывая на Зворыгина. Никуда не спешил, откровенно мытаря всю троицу. – Та-а-ак. А чего ж, это самое, тут-то, на станции, делаете? Вы ж крылатые люди. Вы должны сейчас плыть в стратосфере. Непонятно, товарищи. А какие еще документы имеются?

– Предписание об обучении грамоте.

– Юмор? Это мы ценим. С неба, с неба свалились на станцию. Да я все понимаю: бывает. Только надо сперва прояснить. – Упивался, вахтерская морда, своею этапнозаградительной властью, удовольствие было ему завладеть и заведовать временем жизни людей, что всем видом своим принижают его до нуля. – А вот знаете что, это самое, попрошу предъявить для осмотра вещевые мешки.

– Э! Ты что это, разумом двинулся? Это с какого?! – полыхнул Ахмет-хан.

– А с такого! Большого! – сорвался старлей, напоказ свирепея и праведногневно выедая Султана глазами. – Это ты тут какого на станции делаешь, ты?! Может, ты – офицер Красной армии, орденоносец, а может, фланируешь тут, парашют прикопал вон в ближайшем лесочке! Ты глазами меня не стриги – задымишься сейчас с перегреву! Выполняй, тебе сказано, требование! А не то я сейчас как имеющий право… – цапанул кобуру на боку… и, обмякнув лицом перед глыбой, продолжил с усталою мукой: – Вы ж советские люди, должны понимать. Я ж прошу по-хорошему… – и взглянул на Зворыгина с нетаимой издевкой.

– Это где же такое написано, чтобы порчь тыловая боевых офицеров досматривала? – Нет, не сам он, Зворыгин, взыграл – из толпы за спиной кто-то выступил и отчеканил, ровно как со зворыгинских слов и зворыгинским голосом. – Как-то это негигиенично.

– Это кто там такое?! – Старлей, по-гусиному вытянув шею, убивающе впился глазами в толпу. – Надо будет – вы мне тут…

– А мы не желаем! Может, вы еще нас до порток тут разденете – на предмет ухищренно сокрытых мужских причиндалов? На каком основании, старлей? Покажите мандат. – Капитан в летной форме как встал за плечом у Зворыгина, так и врос истуканом в асфальт и смотрел на проверщика с давящей силой, не трудясь пострашней нажимать на того голубыми, почти бирюзового цвета глазами.

Тут уж весь офицерский народ всколыхнулся, загалдел, выпуская скопившийся гнев, – надломившись в лице, лейтенант от такого напора отпрянул, прижимаясь к своим автоматчикам, и орал перекошенным ртом, призывая к порядку ораву и уже понимая, что криком он ее не погасит.

Напустившиеся на него офицеры стали вдруг расступаться – протолкнулся к посту тонколицый, поджарый безулыбчивый старший в габардиновом сером плаще и с «пустой» головой: мера власти угадывалась по глазам, по тому, как идет человек, а потом уже по осенившей чернявую голову, ниоткуда возникшей малиново-синей фуражке.

– Документы товарищей. – Человек безопасности столь привычным движением взбросил не терпевшую и не прощавшую промедления руку, что огрызок из комендатуры, надломившись в лице, чуть не выронил продовольственные аттестаты и расчетные книжки. – Попрошу вас, товарищи летчики, следом за мной.

Неприступно-холодный чекист заключил их в единое целое – точно дратвой пришил к изначальной их троице замечательно-непроницаемого капитана и еще одного бугая, молчуна-лейтенанта с татарскою мордой. И пошли впятером вслед за серой габардиновой этой спиной.

– Извините, товарищ, не знаю, как к вам обратиться по званию… – не стерпел Лапидус.

– Леонид. – Человек резко встал, оказавшись Лапидусовым тезкой. – Вот перрон, вот вагон. Залезайте себе и катитесь. Я, ребята, как летчиков вижу, сразу делаю стойку. В свою бытность безусым щенком тоже было на небо замахивался. Не сбылась голубая мечта. А влечение осталось. И зависть. Может быть, и у этого лопуха тылового, рожденного ползать, тоже зависть, как думаете? Я так понял – в Москву? – Протянув документы Зворыгину, по старшинству, так и не разделил пятерых на две партии. – Кто же в вашем полку воевать остается?

– Да из разных мы, разных полков, – отвечал Лапидус. – Даже не из соседних дивизий, быть может. Вы вообще кто такие, ребята? Шпионы?

– А вы? Парашюты в ближайшем лесочке? – сказал ему в тон капитан.

– Мы свои парашюты в Баку за тушенку барыгам загнали. Ну, кто? Предъявите свои документы.

– Капитан Волковой, лейтенант Бекбулатов. Двадцать третий гвардейский истребительный, слышали? Эскадрилья «Монгольский арат». А такой – на монгольские тугрики эскадрилья построена. Ну а вы-то кто, вы?.. Да иди ты! Это имени, что ли, Зворыгина?

– Вот он, Гришка Зворыгин! Во плоти пред тобою – потрогай!

Друг на дружку набросились – про «спасителя» страннонечаянного своего и забыли. Обратились к нему, неудобство почуяв:

– Ну спасибо, товарищ… Леонид, за такое.

Тот какое-то дление их поразглядывал и достал из великих своих полномочий неожиданный новый подарок:

– Посажу-ка я вас, диверсантов, на литерный. А не то прямо здесь и состаритесь.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации