Текст книги "Соколиный рубеж"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Проросли и окрепли в умах суеверия, запузырились самые дикие мысли-идеи, восходящие из перегноя тех далеких веков, когда люди могли укрепить небо над головами лишь куполом. Говорили о невероятном сверхсильном моторе, установленном вместо серийного «даймлера» в красном бутоне, о специальном алхимическом составе изобретенной Круппом хромомолибденовой брони… Ну а чем еще было объяснить, что все наши пулеметные струи исчезали в его силуэте?.. А то, что Тюльпан был нормальных размеров и легок, как осиновый лист, и никакой мотор не вытянул бы в гору эту лишнюю тонну брони, никому даже в голову не приходило.
После соударения с непонятной – а стало быть, нечеловеческой – силой закипевший рассудок искал объяснения в технике, совершенстве новейшей секретной машины, позабыв, как съедали на своих «ишачках» динамическую чистоту «мессершмитта», забывая одно: нагружай, так грузи, чтоб перкаль, словно бритвой, содрало с крыла, чтобы череп сдавило свинцовым колпаком слепоты, – вот тогда и для немца вокруг все посмеркнется, потеряет, уронит с перекрестья прицела тебя, и не важно, в какую машину посадили его и каким кислородным баллоном для ныряния на высоту оснастили.
Непонятное – лучшие дрожжи для страха и той беспробудной растерянности, помертвев от которой тянули руки в гору пред немцами батальоны, дивизии наших, а Зворыгин потом проходил над большими и малыми реками, по которым сплавлялись длиннющие баржи с грядами обмороженных русских голов, с оторочкой из редко натыканных фрицев по бортам и тесовым мосткам, и никто даже глаз не возвел на него с упованьем: вдруг наш?
Он, Зворыгин, хотел и пытался представить себе человека – точно так же сжимающего самолетную ручку, точно так же прихваченного привязными ремнями, точно так же вжимаемого центробежной силой в сиденье, так же смятого прессом литой безвоздушности на больших перегрузках. Человека из кожи, из мяса, костей, в обтянувшем башку, точно скальп, напотевшем глухом шлемофоне (или в их чрезвычайно удобном, легком, дышащем сетчатом шлеме), с бисерящимся льдистой испариной лбом, в подопрелом исподнем, в парусиновом комбинезоне. Человека, состроившего у портного канадскую куртку из теплой овчины для русской зимы, – сколько он получает рейхсмарок за сбитых? Человека, который прыгал сальто с батута, становился копфштейн и вертелся в остойчивых рейнских колесах, приводя их в движение скрутом своих гуттаперчевых мускулов. Человека, который испражняется, курит, пьет водку, пишет письма какой-нибудь Эльзе, нацарапав ее драгоценное имя у себя на кабине, изнывает ночами на койке от пытки разошедшимся воображением, вспоминая, как вздрагивала под ее кожей кровь…
Никогда до Тюльпана он не думал о единоличном содержании нелюдей. Представлялись ему костяные, мертвецкие, точно кованые вместе с серыми касками и оружием лица или даже клыкастые людоедские морды в шерсти, как на красных и черных агитационных плакатах: «Убей!», «Смерть за смерть!», «В небесах, на земле и на море». И под кожаным шлемом Тюльпана легко, соблазнительно было представить голый череп с горящими угольками-гнилушками. Но Зворыгин, напротив, наполнял его в собственном воображении красной человеческой кровью – для того, чтоб, приблизившись на расстояние дыхания, запаха, поцарапанной лезвием пористой кожи, увериться, что и этот единственный в своем роде летун тоже может устать, ошибиться – если не задрожать, не почуять бессилие, то хотя бы на миг растеряться и поколебаться.
Временами Зворыгин и впрямь будто видел его – не лицо, что могло быть любым, молодым или старым, простоватым, рябым, несуразным, красивым, но зато, в максимальном приближении к лицу, отверделую полуулыбку презрения ко всему, что не он. И с такою же режущей ясностью – птичьи зоркие, чистые, совершенно пустые глаза с четким, как вороненое дуло, провалом зрачка; немигающий чистый и холоднобешеный взгляд, каким озирает пространство голодная хищная птица, видя каждую тварь и предмет по отдельности и свободно охватывая буревое текучее целое. В этом сильном и ровном, не нуждавшемся в цейсовской оптике взгляде не просвечивало никаких человеческих свойств – только чистая, неумолимая, непрерывная власть прочитать твои сердце и мозг и убить.
Вот что должно было владеть им целиком, но сейчас стыд и гнев на свою нищету, от которой у Зворыгина когти лезли из-под ногтей, вымывались живою водою другого, непостижного взгляда, который бил в глаза отовсюду, – взгляд вот этих архангельских, ведьминских глаз, как будто пересаженных с лица своей хозяйки на другие. До чего же она оказалась неразборчива и вездесуща, эта Ника Сергеевна: было ей все равно, чье обличье принять, лишь бы белый халат и намордник скрывали все, чего он, Зворыгин, не видел. И уже без обмана, пощады – наведенный на след вещей тягой, словно лось в пору брачного гона, – набежал на виденье белеющей меж раскидистых яблонь фигуры, и сидевшая на чурбачке с папиросою так, словно в тонкой спине ее не осталось ни косточки, распрямилась, как гибкая ветка, она. С переполняющей потребностью постигнуть, что за зверь, приемыш человечества, явление природы, смотрел он в обозленное, опавшее лицо, как будто бы и вовсе не красивое, как некрасивы фрески первых каменных церквей, нерасшифрованные письмена исчезнувших народов, вырезавших фигурки животных и беременных женщин из моржовых клыков, заповедное, идольски строгое и неприступное, вмиг придающее тебе прозрачность пустоты и вместе с тем нелепобеззащитное до перехвата сердца, задыхания.
Резче, чем подобало по возрасту, были прочерчены складки от носа к уголкам малокровных, но упрямо дышавших издевкою губ, и как будто углем были обведены мерцающие синевой чернильные глаза, то вдруг проказливые, словно у неподсудного бесенка, то снова горькие и строгие, болящие. Эка скулы-то ей подвело – он почувствовал жалость и стыд за свою неспособность сделать так, чтоб она хоть какое-то время подышала проточным чистым воздухом жизни. И толкнул из себя:
– Извините. Вот, хотел принести благодарность. Это вы ковырялись во мне, не забыли?
– Такого забудешь, – протянула как будто с тоской и досадой она. – Весь сплошное аэро – наш воздухобор. – На каком-то другом языке. Что ли, из Маяковского? Нет, не читал. – Как же это вы так изловчились?
– Чего изловчился?
– Ну, получить такую чистенькую рану. В благоустроенном, так скажем, помещении.
– Ну, скажите еще: самострел. – Он почувствовал радость от того, что глаза ее остановились на нем, что она сейчас с ним разговаривает – разумеется, сколько захочется ей, но ведь с ним, с ним, Зворыгиным, а не с кем-то еще.
– Ну уж нет. Был у нас тут один. Особист, лейтенант тайной службы. Все искал затаившихся членовредителей. Обратите внимание, доктор, еще один, раненный в руку. И опять, что меня настораживает, в левую. Слишком много у нас таких раненых. А солдат сразу в крик: да ты что? да я там… Да бери хоть сейчас меня на передок, и пойду, какой есть, в руку раненный… Оскорблен до кишок человек. Так что я уж скорее поверю, что вы на дуэли стрелялись. Сокол с соколом из-за гагары. Быть может, в нашей авиации кое-какие пережитки царской армии особенно сильны.
– Ну а как же еще? На дуэли. Только не на печоринской, а на воздушной. Что же я у вас первый… из летчиков?
– Если летчиков к нам, так у них уже руки и ноги – в осколки. Или все обгорелые. И никто не кричит уже: резать не дам. Потому что там нечего резать. И спасать, извините за пафос… короче, не жди от него благодарности за такое спасение. Ну а этот упал с аккуратной дыркой – и в крик. А чего вы такого, стесняюсь спросить, совершили и на что вы такое способны, чтобы так вот кричать?
– Я не падал – садился. – И прорвалось самолюбивое хвастливое: – Я вообще не падал никогда. Вы простите меня.
– За что? За то, что никогда не падал?
– За то, что дырка на копейку, а вот крику – на золотой запас СССР. – Надо было ей в тон отвечать и не без ядовитости по отношению к себе, но ее изучающий взгляд с кривоватой усмешкой вводили его в слабоумие: от ощущения урезанного языка, словесной нищеты, подобранного мусора подымалось желание ударить непонятно кого и себя самого.
– Забудьте, Зворыгин. В конце концов, единственный ваш бицепс и вправду драгоценнее, чем Оружейная палата.
– Ника Сергеевна! Товарищ военврач! – позвали ее.
– Ну все, пора в мясницкую. – Взглянула на него, как оттолкнула. – Провожать не позволю – вы все-таки раненый, хоть и очень такой… поправляетесь быстро.
Потащился за ней, воровски, благодарно оглядывая высоко оголенную шею под округлой египетской шапочкой коротко стриженных темных волос, очертания тонкого, звонкого, ливкого тела под смирительным белым халатом, отягощенные колодочными яловыми сапогами ноги, которым никакая обувь, кроме наготы, была негожа, и даже туфли на высоком каблуке ей ничего бы не добавили – скорее, отняли бы что-то от свободы, присущей больше детям и животным, чем напоказ гарцующим на шпильках записным красавицам столицы.
И в эту самую минуту любования в высоком синем небе народился, ввинтился в мозг и пронизал все мироздание вибрирующий вой – знакомый звук, настолько близкий, что «лаптежник» мог падать только прямо на него, только на белую фигуру у него перед глазами. Защитный навык подхватил его, понес с осененного «юнкерсом» места, сама земля толкнула его в ноги – смял валуном ее тряпичное, не ойкнувшее тело, безотчетным движением вклещился в плечо и рванул за собой в перекат – в придорожную липкую и сырую канавку.
За спиной, чуть левее и как будто под самым их общим оборвавшимся сердцем прошибленно ухнула, раскололась в своих темных недрах земля, по спине хлобыстнуло взлетевшими комьями, крошевом, словно целая пара пудов из разверстого бункера пала на них – придавить, растолочь… И рвалось, и рвалось по цепи, убегавшей от них прямо к зданию школы, – вроде бы, все слабее, все глуше… Но гуттаперчево-упругими толчками продолжала вздыматься под ними земля, подбрасывая госпиталь, деревья, солнце, небо… и он с каждым вздрогом земли все сильнее вминал бесконечно живую, сиротливую малость в полукруглое тесное ложе канавки, в которую Ника уместилась своим узким телом с лихвой, будто эта канавка по ней была копана.
Он боялся ее задушить, раздавить, приварившись, вкипев в ее тело, прикрывая ее своей тушей, открытой и такой соблазнительной для осколков немецких гостинцев, но и сам находя только в Никиных ребрах спасение и живя колочением сердца уже не в себе…
Выжал очугуневшую голову из канавки на свет и увидел бегущую к ним пулеметную строчку, земляные фонтанчики шпарящих крупнокалиберных, и со скоростью взрыва вдавил осязаемо хрупкую голову Ники в сырую и жирную глину. И такою была теснота их объятия в канавке, таким – их взаимное проникновение, что каждый из них был подобен и лезвию, и рукоятке складного ножа.
В чугунном звоне пухла голова. Слух к нему возвращался приливами. Различимыми сделались заполошные крики и стоны вокруг. Вот теперь-то уж точно закончилось. Отвалился от Ники и, поднявшись над ней на колени, потянул на себя за плечо, позабыв, что недавно боялся даже взглядом коснуться ее. Она с цыплячьей силой вцепилась Зворыгину в руку, ухватилась повыше и села, оглушенно и слепо поводя головой. На лице ее пятнами отпечаталась темная глина – ошалелом, отчаянном, как у брошенного на военном вокзале ребенка, с огромными глазами, настолько доверяющими, что Зворыгин на миг задохнулся от хлынувшего на него несказанного счастья.
Трехэтажное здание школы по-прежнему высилось средь расщепленных деревьев и дымящихся, словно смолокурные ямы, воронок. Угодившие в стены осколки лишь отшибли углы мощной кладки да изрыли глубокими оспинами розоватый фасад, но широко горело левое крыло, наполненное рыжим пламенем и чадом; на развороченном асфальте подъездной аллеи, меж размолоченных полуторок, средь битых кирпичей и гипсовых обломков парковых горнистов лежали и корчились люди в бинтах, гимнастерках и закровенелых медицинских халатах, с разорванными животами и багровыми тряпичными обрывками конечностей. Как будто дожидаясь хозяина, стоял облитый жирным глянцем хромовый сапог с белеющейся в мясе сахарной костью. Добитый ранбольной и медсестра окостенели во взаимном проникновении последнего объятия, словно муж и жена, как Зворыгин и Ника, – может быть, уже мертвых, посекло их осколками, выдрав клочья повязочной ваты, халата клочки, словно дьявол какой исступленно драл когтями сестричкину спину, а дальше шел снег, почему-то уж не поражая своей невозможностью, забелив, засыпая пушистыми точками, хлопьями окровавленных, словно обмакнутых в сурик людей, – невесомый цыплячий пух и перья сушившихся на припеке подушек.
До вечера не затихали раздирающие крики, ругань в бога и мать, треск и грохот горящих и падающих перекрытий. Ходячие больные таскали из горящего крыла носилки с недвижимыми тяжелыми, подпирали хромающих, ковыляющих на костылях, и Зворыгин был там же, заводил чьи-то руки на шею, волочил, подпирал, помогал хромылять, ничего не способный сверх этого малого сделать. Под ногами скрипели и хрустели толченые стекла, через каждую пару шагов запинался о груды разбитых кирпичей и песка, об оконные рамы и двери, которые сдернуло с петель, и повсюду висела цементная и кирпичная пыль – из нее выбредали, хрипя и перхая, седые, как лунь, серо-белые, как мукомолы, страдальцы. Всех тяжелых больных вереницей спускали в подвал. Вездесущий господствующий запах пожара и пыли подавил все больничные резкие и настырные запахи. А когда в небе смерклось, переполненный болью и стонами дом получившим пробоину ниже ватерлинии судном погрузился в густую темно-синюю тьму. Электричества не было – генератор разбило, лишь одни светлячки керосиновых ламп и фонарики освещали дорогу врачам и сестричкам.
Нику он потерял еще там, у крыльца, где она, как собака за палкой, сорвалась на ближайший тягучий, с подвывом, стон кого-то из раненых дважды, словно и не была она оглушена, обессилена всем.
Он сам свалился к вечеру от обморочной качки на матрац, а потом неуместная, ничем, кроме воления зворыгинского сердца, не оправданная тяга подняла его и повела сквозь медсестринское материнское «Потерпи, мой родной, потерпи. Мы тебя еще, миленький, женим…» и мужицкое «Пи-и-ить!», «Ох, печет, ох, печет!», «Мама, мамочка, мама…».
Через два помещения, освещенных коптилками, увидал впереди электрический свет – нестойкий, мигающий, странно живой, даже сердцебиенный какой-то, то вянущий до желтой слепоты, то опять раскаляемый до хирургической силы. За развешанными на веревках простынями и марлями копошились, сновали под лязг инструментов медицинские тени – потянуло горелой соляркой, хлороформом, карболкою, спиртом, сырым человеческим мясом и кровью.
Разведя эти простыни в стороны, выперлись санитары с пустыми носилками, а за ними – она, безволосая под хирургической шапочкой, в окровавленном фартуке, в мокрых перчатках, ни единой чертой не похожая на того беззащитного, потерявшего мамку зверька, что взглянул на него так доверчиво: «Ты!» Беспощадно-свободная сила растекалась от Ники теперь – человека, живущего на своем месте службы, во власти; отчуждающей студью дышало лицо над приспущенной белой повязкой, и о близости, жегшей его напрокол там, в канавке, он, Зворыгин, теперь и помыслить не мог.
Следом вышедший фельдшер протянул ей «казбечину», и она, как безрукая, сцапала папиросу зубами, прикурила от бережно поднесенной бензиновой зажигалки кустарного промысла, затянулась, взглянула на трепетный свет электрической лампочки в юбкообразном жестяном абажуре, неприязненно сморщилась, поискала глазами кого-то и, наткнувшись на ставшего зримым Зворыгина, бросила, подарила его царской милостью:
– Вот он. Прошу вас, товарищ, идите за мной.
Подхватившись за ней, не в алтарь меж раздвинутых простыней, разумеется, а куда-то налево, различил механический шорох и плеск – и увидел такое, чего поначалу не смог осознать, слишком уж неожиданное. Крепкотелый танкист Мохнаков, восседавший на стрекочущем велосипеде, изо всех нерастраченных сил налегал на педали – спертый воздух гудел и потрескивал от напряжения. Что-то от первых опытов Теслы, от безумия первых строителей аэропланов было в этом нелепейшем зрелище, но сейчас людям в госпитале ничего не осталось другого.
– Мохнаков, Мохнаков, отдохните. Я нашла вам замену, – позвала Ника взмыленного созидателя новой первобытной зари электричества. И, метнув на Зворыгина взгляд, приказала: – Замените товарища, летчик. Достаньте сердце из груди, как Данко, и осветите нам хотя бы операционную.
Обожженный танкист, что дышал, как артель бурлаков, перестал наворачивать версты, и немедля в подвале смерклось так, словно разом опустилась земля, и Зворыгин с проворством циркового медведя, взгромоздился за руль и, нащупав педали, нажал, разгоняясь до бешеной мельничной, паровой частоты, добела раскаляя подслепую лампочку, расширяя круг света над самым средоточием режущих, потрошащих, скоблящих движений врачей… а она ни кратчайшего дления не смотрела на эти динамо-усилия нового донора, убежала туда, к алтарю, но Зворыгина поршнем разгоняло сознание, что от мускульной тяги его там, над нею, поярче горит, может быть, даже лупит пристойной белизною в нутро человека горячая лампа, избавляя холодную, точную Нику от болезненного напряжения глаз и хотя бы немного облегчая мясную работу ее в невозможных подземных условиях.
То, что «лапотники» каждый день невозбранно распиливали ясный воздух над городом, чрезвычайно ускорило выздоровление Зворыгина. То, что было вчера нашим тылом, с патефоном и радио, скороспелою близостью медсестричек и раненых, стало линией фронта. Из-за Дона на Волгу наползала тяжелая, весом как бы со всю сотрясенную землю, от земли раскаленно-багрово светящаяся, непродышная тьма, та же самая, что и в июне 41-го года. Словно вся перегнойная патока всех захороненных от начала времен миллионов людей и животных, все дерьмо всех отхожих и помоечных мест, загоревшись, полезли из темных, никогда не тревожимых прежде человеком глубин, разливая над южной Россией изморную вонь горящего бензина, дерева, железа… и господствующий надо всем сладкий запах паленого человечьего мяса. Было не до признаний. Если где-то в глубоком тылу, за Уралом, в спасенной Москве, у кого-то еще оставалось свобода выбирать, чем и с кем ему жить, то у них с Никой здесь этой стыдной свободы давно уже не было.
Многократно побитый бомбежками госпиталь эвакуировался, и Зворыгин стоял посреди голых стен, как на льдине, – обрядившийся в летную форму с тремя кубарями в петлицах, уезжающий с младшим лейтенантом медслужбы Ордынцевой в этот же день, но в другом направлении. Почему же не тащит его к окнам Никиной комнаты чувство, что если ничего не скажет ей сейчас, то уже никогда? Что его не пускает? Может быть, то животное предощущение, излучение, ток, что уже после первого взгляда двоих друг на друга сообщает мужчине, что нет, может он примагнитить других, даже многих, но не эту, одну, что меняет для него вкус холодной воды, низового проточного воздуха, хлеба и всплывает со дна каждой рюмки высокими скулами; ничего из того, что есть в нем, не коснулось ее естества, сокровенной ее женской сути.
Поздно, поздно гадать по ее немигающим пыточным древним глазам. Побежал получить от нее что угодно – студеную отповедь, охлест не смиренным, прорвавшимся смехом… и стерег у крыльца… Появилась – самый редкостный, грозный и нелепый солдат в гимнастерке и диагоналевой юбке чуть ниже колена. И с решимостью, даже со злобой, переполнившей кровью нутро, зачужавшим, потаявшим до сипения голосом он немедля окликнул ее, приказал ей стоять, не услышав себя, и, погнавшись, схватил за плечо, задыхаясь от собственной грубости:
– Ника, можно я буду писать вам?
– Это как ты себе представляешь, Зворыгин? Ты же ведь перелетная особь, и я… Потеряются письма, заблудятся. – Лицо ее не выразило ничего: ни страха, ни досады, ни желания живо пресечь все, что он еще может сказать. Лишь понимающая грусть была в ее опавшем и строго заострившемся лице… или, может быть, взрослая женская жалость к Зворыгину и вина перед ним за свое безразличие, невозможность сердечного отклика, за то, что никогда не сможет, не захочет обмениваться с ним чем-либо, кроме слов, написанных лиловыми чернилами, а если так, то, значит, и письма ни к чему. И словно в подтверждение зворыгинской догадки: – Да и что эти письма, Григорий Семенович? Не увидеться нам все равно.
А вот это уж было ему непонятно.
– Это как? Почему? Это, что ли, в связи с невозвратной потерей? Насмотрелась на раненых – думаешь, просто человека убить на войне? Да на каждого, каждого надо по десять тонн металла израсходовать – подсчитали, статистика! Девять грамм или сколько там – это твои, остальное все – мимо! Во свою матерь-землю идет – не в тебя. Есть зачатки мышления, доктор? Я такие прошел пляски смерти с «худыми» – и вот я, живой. Дырку сделали первую – ну так ты ее как на портновской болванке заштопала. И вообще, человек, он живой, когда знает, что его кто-то ждет. Ника, я… я один ведь на свете с тринадцати лет. – Подтекло к горлу то, что Григорий запаял в себе наглухо, заварилось и окостенело само, но выходит, и камень истекает горючей тоской. – Да ну нет, я везучий, счастливый, я живу тою жизнью, которой хотел, но ты будто не пулю, а что-то еще у меня удалила, не ланцетом своим, а глазами, и все, без тебя я неполный.
– Не надо, Зворыгин, тебе не идет. Ну зачем тебе жалобить нашу сестру? У тебя же на морде написано, кто ты.
– Ну кто я?! Если чужой, чужой тебе, так прямо и скажи. И все тогда, не надо эпистолярные романы заводить.
– Ой, не надо, Зворыгин, не надо. Не смогу я с тобой. Ждать тебя не смогу. Ты меня извини, но тебя лучше выбросить, чем потерять. Ждать, ждать, ждать, а потом не дождаться… – Не досказав, оборвала себя от страха: не надумал ли он про нее себе лишнего? – Я так не хочу, не согласна. Не твой я пассажир, воздухобор. Мне нужен мужчина, которого можно в карман положить. Благополучие мне нужно – так понятно? Да и тебе, тебе нужна другая. Настоящая, чистая, верная, тихий омут, а не попрыгушка. Чтоб она утонула в тебе с головой. Растворилась. А я нерастворимая, Зворыгин.
Что же просто не скажет: «уйди»? Как будто он уже вломился в ее жизнь, неудобный, пернатый, постыдный, наверное, в понимании этих ее… образованных, тонких… и вообще во всех смыслах никто – ни кола, ни двора, десять метров в офицерском семейном бараке, – и она его хочет скорей из своей жизни вытолкнуть, пока он не застрял в ней покрепче, не врос, чтоб потом не пришлось вырывать его с болью, как собственный зуб.
– Ну чего ты ко мне привязался, как собака к хозяину? Я же ведь некрасивая. Если хочешь, больная. У меня узкий таз. Это в маму. Мама еле меня родила. Я, быть может, тем более не смогу никакому мужчине родить. Ну чего ты так дернулся? Не вполне представляешь, как из нас лезут новые люди? Ты же вроде не мальчик. Что ж вам все представляется, что под юбкой у девочки – тайна?
А он дрогнул не от ее прямоты – самого допущения понести и родить от него, меры близости, силы доверия, когда все ненадежное, сотканное из нечаянных прикосновений и свитое из зажатых в кулак простыней, совершенно ответственно переплавляется в несгибаемо прочное, равное материнской любви постоянное.
– Один раз напиши, из Саратова. Ну, что вы добрались. Только это, а там… Знаю, знаю, куда вас, – тайна невелика. – Поглядел ей пронимчивым взглядом в лицо и смотрел неотрывно с нахальной улыбкой сознания собственной силы, того, что не может уже он, Зворыгин, забыться, и чувствовал: не лицо у него, а собачья морда со страдальческой складкой на лбу и бездомной мольбою в глазах: «Подбери меня, ну!» – Я тебе – на почтамт до востребования. Ни к чему ведь тебя не обязывает. – И не мог расцедить ее голос, улыбку на правду и то, что ему только кажется.
– Черт с тобой, напишу, – принужденным, измученным голосом согласилась она – со значением «лишь бы сейчас отвязаться». Но вдруг: – А ты правда ни разу не падал?
– Ну падал. Только не до земли. Выправлялся всегда. Как же я носом в землю посмел бы? Если падать, то уж на тебя. – И не мог уловить и постичь, что творится в ее заповедном лице – лишь простая извечная женская жалость к нему, не единственному человеку, за которого страшно, как ни за кого, а к любому мужчине, что всегда как ребенок перед взрослостью женского сердца, нутра, естества? Лишь жестокое всепонимание: никому в это время на русской земле не сцепиться надолго, а тем более такому, как он, истребитель бензина, с такой, как она, не ее он породы, среды обитания, страны, в которую попал случайно и жителем которой стать не может, – так ее понимать?
– Я тебе, пожелаю, Зворыгин… сам знаешь чего.
– Что ли, русскую грамоту выучить? Не надейся, владею, у нас это дело всеобщее, научила советская власть.
– Чтобы больше не падал… на моих конкуренток. Чтобы мне не пришлось ревновать. Ну, прощай… – Оттолкнула глазами его и пошла за ворота к машине, до последней минуты не утратив своей постоянной двусмысленной ядовитой насмешливости.
Через час он уже ехал в поезде, то летевшем, то ползшем на юг по тоскливым калмыцким степям. В Сталинграде сейчас находилась ось мира, а он видел только полынь да ковыль, отливающее алюминиевой сединой ковыля безначально-унылое, бесконечно-смиренное голубоватое небо, породненное, слитое с бесприютной землей; словно один и тот же сточенный ветрами холм плыл и плыл у Зворыгина перед глазами. Но Зворыгин был сыном степей и давно был приучен к терпению вышней воздушной пустыней: знай плыви над пустою землей, доверяясь стремнине, стереги зорко жертву, и пустая бесцветная высь через миг или час закипит самолетною жизнью чужих, и тогда раскалившийся воздух подожжет тебя так, что не сможешь не резать синеву эволюциями с частотою осиновой дрожи, ни кратчайшего дления не сможешь лететь по прямой, потому что инстинкт выживания в воздухе есть инстинкт красоты боевого полета.
Степь вытягивала из-под колес хвостового вагона шелковистые рельсы, как будто две нитки. Зворыгин думал то о Нике, о ее санитарном составе, идущем в Саратов, то о личной и русской боевой нищете по сравнению с лучшими немцами, совершенной свободе, которую показали они на немыслимых вертикалях в начале войны и сейчас продолжали показывать, так что братья его все горели и на каждый сожженный «худой» приходилось до трех русских душ.
Параллельные мысли законно сходились: от кого же Зворыгин закрывал Нику телом неделю назад?
Сам Тюльпан никогда бы, наверное, не напустился на такую смешную поживу, на змею санитарного поезда много больше него самого, – расщепать вереницу ползучих вагонов, доклевать беззащитных подранков, – даже если бы рыскал в глубоком тылу. Он всегда выбирал себе жертву покрупней, потрудней, попроворней – из того же инстинкта, что вел и Зворыгина. Он всегда появлялся только там, где вершилось воздушное «все», и Зворыгин какой-то особой позвоночной струной – если был бы в шерсти, то и каждой шерстинкой – угадывал, что Тюльпан сейчас тоже обитает южней Сталинграда, где наши так вклещились когтями в горелую землю, что ничья авиация ничего не решает. А над шоссейными дорогами и перевалами Кавказского хребта две воздушные армии предрешить могли многое, и почти что наверное он ждал Зворыгина там. И вообще – если думать о том, что потрогать нельзя, но возможно вдохнуть, если думать о силе, которая духом зовется, – он же вел за собой других, остальные тевтоны наполнялись его неподсудною силой. Да, лучше Балобана тут не скажешь.
Ко всему уж, казалось, привыкший, оглушенный вседневными сводками самолетных потерь, колдовской быстротою, с которой Тюльпан выжигал эскадрильи отличных и слетанных, до кровавости забагровевший воздушный командарм Балобан подыхающим, стиснутым голосом резал своих командиров полков: «Сколько у меня истребителей?! Я спрашиваю, сколько?! Одного, одного сбросить с неба не можете! Вы чего это, а?! Кто бы ни был такой, да хоть черт вообще! Не способны умением – навалитесь числом. Перед носом пустите манок – налетай, можно кушать. Первый год, что ли, замужем?! Два звена подымаются за облака, ну а ты за собой его тянешь, наверх, под биток. Он когда за тобою пристроится – все, им владеет стремление одно, головой уже больше не крутит. И куда ему, как, если ты занял два или три этажа? Где Зворыгин?! Ну, скажи мне, друг ситный, – почему не горит? Что молчишь-то, герой? Значит, „Правда“ неправду писала – народу! – „Будь таким, как Зворыгин“?! Будь таким, значит, что ли, как он, как Тюльпан?! Понимаешь ты, что это значит? Он же там у них, фрицев, на каждом столбе. Он – их гадское знамя, на нем их поганая свастика держится! На его сучьем киле, его! Немцы силу свою сознают, понимают, что если у них есть такие, как он, значит, сила – они! Верят в то, что они нас способны согнуть! До последнего вшивого ганса в обозе! И не дрогнет никто, не попятится! Дух! Дух их войска – вот что он такое! Значит, мы еще горя с такими хлебнем! Надо сжечь его, гада умелого, слышишь? Показательно сжечь».
И срывались загонщики стаями в раскаленный отдел и этаж самолетного неба, отзываясь на каждый радийный набат: «Букет, Букет, я – Ландыш! В десяти километрах южнее Большого Токмака вижу десять „худых“. Всем внимание! Тюльпан!» Засекали, подкрадывались над… и под снеговыми компрессами многоярусной облачности, выпускали живые приманки на невидимых лесках, брали в клещи его, зажимали в вертикальных и горизонтальных тисках, в сотый раз исполняя все то, что давно заучили, чем уже убивали других дальнозорких и хитрых «худых», – перекрещивали подо всеми углами кипящие струи, растягивали перед ним и над ним сеть из огненных трасс, но Тюльпан все одно, словно балуясь, выворачивался из-под залпов на невиданных по чистоте управляемых бочках и переворотах; на ножах проходил между огненных ниток и самих ошалевших охотников, будто впрямь сквозь себя пропуская беспримерно расчетливые пулеметные очереди, раскаленные метки которых пропадали в его силуэте; исчезал из прицела, провалившись тебе «под мотор» в то мгновение, когда ты, уже торжествуя, давил на гашетки. Камнем рушился в синюю высь, растворяясь в слепом от сиянья зените, перед тем извернувшись разрезать огнем четверых, так что скоро команды облавщиков уподобились как бы штрафным эскадрильям. Проросло и окрепло в мозгах суеверное: «НЕ человек».
В первый раз он, Зворыгин, соударился с нечеловеком под Красным Лиманом. Его звено в тот день послали на прикрытие девятки бронированных «горбатых», снаряженных фугасами и зажигалками белого фосфора. Идущие в пеленге «Илы» друг за дружкой западали на железнодорожный разъезд – эшелон с запыленной грядой угловатых брезентовых взгорков. Густогусто, как нити в прядильной машине, трепеща и бросая ракетные отсветы, потекли огневые жгуты – красота! «Яки» рухнули на полыхнувшую станцию вслед за горбатыми, поливая из ШВАКов и ШКАСов[4]4
Советское авиационное вооружение: ШВАК – малокалиберная авиапушка, созданная конструкторами Б. Г. Шпитальным и С. В. Владимировым; ШКАС – синхронный авиационный пулемет конструкторов Б. Г. Шпитального и И. А. Комарицкого.
[Закрыть] зенитные всполохи, заметавшихся маленьких серых, насекомо ничтожных людишек, голосящих: «Фляйшвольф!», «Шварце тод!» Охотничий угар, какое-то звериное, больное возбуждение, которое, наверное, в крови у всякой твари, близорукое, ложное чувство господства густо обволокли всех троих: и его самого, и Петро, и летающего полкового комиссара Савицкого.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?