Электронная библиотека » Сергей Самсонов » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Соколиный рубеж"


  • Текст добавлен: 15 февраля 2017, 13:50


Автор книги: Сергей Самсонов


Жанр: Книги о войне, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Скверно, если все так, – говорю. – Я все-таки надеюсь, что прилетел хотя бы на воздушную корриду – не на бойню.

– Да ну брось, граф, какая коррида? – смеется Гризманн.

– В России уже ничего ловить, – кивает Кениг. – На направлении главного удара мы взяли в плен полмиллиона русских. Schneller Heinz[17]17
  Schneller Heinz (нем.) – «Быстрый Хайнц» – одно из прозвищ выдающегося немецкого военачальника Хайнца Гудериана.


[Закрыть]
и фон Клейст показали большевистским баранам, что такое искусство войны. Их танки продвигаются в глубь русской территории быстрей, чем наши самолеты. – Мне кажется, что он с ленцой зачитывает нам сияющую в небе передовицу «Фелькишер беобахтер». – Пролетали сегодня над Уманью? Видели эту массу скота? Через месяц мы будем в Москве, и приказывать русским пилотам идти в лобовые атаки станет попросту некому. Жалко, парни, что мы угодили на юг. Мы, скорее всего, не увидим Кремля.

Я мог бы сказать ему о беспредельности здешних просторов, о простой арифметике «десять иванов на каждого воина фюрера», о том, что «русскому характеру прирождена способность к сильнейшему сопротивлению – не только в тяжелых, но и в невозможных условиях», как писал мой отец со свойственной ему категоричностью в докладе «этому ефрейтору», но мне кажется, что в этом райском саду нас с отцом все равно не поймут. Дети не в состоянии представить иного бытия, кроме вечного, смерти, кроме чужой, и поэтому я просто щурюсь на солнце, щекочу шелковистое брюхо собаки и любуюсь обводами своего самолета – золотыми сечениями, сплавом мессершмиттовской мощи, динамического совершенства и легкости, столь живых, что порою не веришь, что все это держится в смертоносной гармонии только игрой строгих математических формул: моторама, шпангоуты, стрингеры, лонжероны, нервюры, подкосы, стыковые узлы этой птицы и рыбы. Вот каким должен быть настоящий воздушный убийца. Я родился бы немцем только ради того, чем меня оделил Мессершмитт.

Дилемма эротического рода: «он» или «она»? Чаще всего мы называем свои машины просто «ящиками». Ну а как вам пронзенные стрелами кровоточащие упругие сердца на фюзеляжах с начертанными ниже или выше именами любимых, единственных девушек? У Баркхорна – Луиза, у Гризманна – Эдвига. Каждый верит, что будет жив в небе биением этого сердца, смертны только другие, те, кто не замечен удивительной Юттой, не избран поразительной Хильдой, а твоя бесподобная жизнь не должна и не может сгореть оскорбительно рано.

Я смотрю своей таксе в глаза – вот кто любит и ждет меня всей своей требухой. Я назову свою машину Минки-Пинки. А что с окрасом оперенья – узнаваемостью? Я сегодня убил, завтра тоже, скорее всего, сожгу кого-нибудь из этих страстных тугодумов, послезавтра – еще, но не буду распознан: все «ящики» издали одинаковы серы. Увы, после барона фон Рихтгофена, обмакнувшего свой «Альбатрос» в театральный багрец, невозможно придумать что-то более яркое, еще громче кричащее «Я!» В измерении больших скоростей все идеи выражаются грубо и прямо – или вам их не выразить вовсе. Красный цвет призывает, сигналит, ликует. Великие идеи – наша и советская – начертаны на красных транспарантах и знаменах – примагнитить и воспламенить, дать почуять любому, что он может вынести даже огонь. Кровь людей и животных красна. Проступив, брызнув, хлынув самой яркою краской серого дня, она кричит о самом важном, самом страшном – о мгновенном своем убывании: остановите! Была бы она голубой, бесцветной или желтой, как бензин, – никто бы не остановился даже посмотреть. В общем, я уже знаю, что будет на носу Минки-Пинки.

Я тщеславен и самолюбив? Так ведь даже последний крестьянин метит СВОЙ скот каленым железом. Столяры, ювелиры, механики, часовщики. Отец, к примеру, обозвал меня «воздушным дезертиром», мою войну – «убийством с безопасных расстояний в сознании своей неуязвимости». Неужели ты не понимаешь, сказал я ему, что твоя Мировая война была первой войной человеческих масс против масс, и ничьей исключительной воли ни в той, ни тем более в этой войне быть уже не могло и не может? Только в небе, отец, человек может САМ решить ВСЕ. Теперь так: либо ты – фрайхерр в воздухе, либо кнехт на земле. Мне придется доказывать наше высокородие с нуля. Детям простолюдинов позволили сесть в самолеты, сказав: вы свободны, можно и не стоять за станками, прилавками, плугом, небо – ваш Новый Свет. В боевом небе заново начинают делиться мужчины, и одни навсегда пойдут вверх, а другие навсегда возвратятся назад. В наши летные школы разом хлынули тысячи пролетарских и мелкобуржуазных детей, пожелавших с дарованной скоростью вырваться из земляной нищеты, из потомственной низости и безымянности, и они будут драться за это со мной, во всю мочь стиснув жвала.

– …Я хочу видеть девочек, – жмурится Курц по-кошачьи. – Между прочим, среди украинок попадаются очень красивые – что твоя Ильзе Вернер или Лида Баарова.

– Должен вам заметить, обер-фельдфебель, что вступать в отношения со славянскими бабами не только недостойно немецкого пилота, но и крайне опасно, – пережевывая яблоко, изрекает Баркхорн. – Вам что, не говорили, что большинство этих бабенок якшается с красным подпольем?

– Да плевать мне на доктора Геббельса и его Rassenschande! Я – солдат и хочу получить местных девок по праву! Осквернение крови, вырождение расы… Да знаете ли вы, что если повязать голштинскую кобылу с зеброй-жеребцом, то жеребята у них будут полосатыми? То есть генетические признаки передаются от самца, а не наоборот. Если уж говорить о смешении кровей, это я поработаю на улучшение местной породы. Ну а вы что нам скажете, ваше сиятельство? Не хотите попробовать местного мяса?

– Для начала я просто взглянул бы на них, а потом, может быть, и забыл бы о крови.

– Вот вам ответ мужчины, а не расового кастрата! – Курц шлепает по моему плечу с такою силой, что Минки-Пинки на моих коленях вздрагивает.

– Ну, это слишком, Курц, – кривится Цвернеманн. – Ты хочешь девок – да пожалуйста, если ты не боишься гонореи и прочей заразы. Никто из нас о твоем блядстве никуда не донесет, но, черт возьми, ты потешаешься над теми, кто дал немецкому народу осознать свое высокое предназначение через расовую истину.

– Получается, доктор, у вашего члена одни убеждения, а у мозга другие, – сказал я. – И если арийская кровь отливает от вашего мозга, то вы становитесь… о, ужас!.. недочеловеком.

В голове Цвернеманна взорвался вечный двигательный элемент.

– Как прикажете вас понимать, ваша светлость? – цедит он ледяно, отчужденно, не слыша взрывов общего хохота. – Не могли бы вы мне сказать прямо, существуют ли вещи, на которые вы не посмели бы распространить ваш похабный сарказм?

Я показываю пальцем в небо:

– Вот та область, в которой я шучу свои самые злые и обидные шутки. И мне кажется, что фюрер тоже смеется.

3

У людей никогда не задействованы с предельной заостренностью все пять человеческих чувств одновременно. Замирая под черным квадратным магнитящим раструбом, из которого льется: «…вели ожесточенные бои, удерживая город…», целиком обращаешься в слух. Когда поедаешь горячую кашу, тем более после законченной трудной работы, тем более уж с голодухи, тогда и зрение, и нюх, и осязание лишь помогают вкусовому восприятию. Когда сапер глубокой ночью обезвреживает мину, запуская свои руки-щупальца в землю, ощущая шершавое дерево или гладкую сталь, распознавая тип немецкого гостинца и вывинчивая из машинки взрыватель, для него все живое и мертвое сосредоточено в кончиках пальцев.

Принадлежащий царству мысли человек, склонившийся над чертежом, партитурой, короткими строчками в столбик, глух и нем, как голодный, вцепившийся в хлеб, вообще умирает для мира; если он что-то видит и слышит – то видное или слышное только ему, то, чему нет подобия и пока нет названия. Когда ты с женщиной, все чувства отнимаются, обрываются вместе с дыханием, глохнешь, слепнешь, пустеешь от набатных ударов огромного сердца, которое застит весь свет; в мерклом этом, мигающем, раздающемся свете качается и двоится ее нагота, приникает к тебе и палит – это если впервые или если с одной, тою самой, получившей, как только явилась, всесильную власть над тобой.

Зворыгин был с машиною как с женщиной, и все пять его чувств заострялись до болезненной крайности. С его ладоней и ступней как будто драчовым напильником или рубанком снимали привычную, толстую, скотскую кожу, и он соприкасался с педалями и ручкою не кожей, тем более не мертвыми подметками собачьих бурок или яловых сапог, а как будто ошкуренным телом и голыми нервами.

Он ощущал вибрацию мотора, передающуюся всей машине от капота до хвоста, скоростной поток встречного воздуха, пустотную легкость и сытую тяжесть своих крыльевых бензобаков, шаги винта, прозрачного в своем остервенелом тяговом вращении, барабанную тугость перкаля, напряжение фанерной обшивки, листового дюраля, железных костей и – с особенной, как бы зубной, позвоночной, сердечною болью – драгоценные, нежно-непрочные, проводящие волю Зворыгина тяги рулей. Все это он воспринимал единовременно, и все другие чувства в нем не подавлялись предельным напряжением осязания. Сквозь густой, замуровывающий рокот своей силовой установки слышал он голоса самолетов чужих – все моторы врагов различались по тембрам, хотя где ему было тягаться со служившим в зенитном расчете слепым слухачом.

Видел он много дальше. Это было важней. Беспрестанно вертеть головою, походя на клювастую птицу, в зрачке у которой как будто помесь гнева со страхом, оттого что она никого еще не разглядела, потеряла поживу свою. Пробирать пустоту своим смыслом, как холод пробирает тебя самого до костей, а вклещившись в крылатую точку, ни на миг уже не выпускать, как бы ни виражила она.

Он как будто бы даже улавливал верхним чутьем льдистый запах чужого спокойствия, то растущий, то вянущий запах чужого угара, возбуждения, бешенства, немощи, проступившей испарины, страха, ощущая за миг до того, как убьет, даже будто горячий рассол человеческой крови во рту.

С наждачной жестокостью шкурил дубленую морду сухой, острый ветер, задувший в кабину на тысяче метров, морозной волною катил по рукам, но тело просило еще и еще проточного чистого вольного холода. Пять сверхскоростных, норовистых, недавно объезженных «аэрокобр» приладились в пеленг к нему и, растягиваясь давнишними парами по этажам, построили то, что Зворыгин придумал.

Под ними тянулась весенняя степь: скопления блиставших на солнце железных и серых соломенных крыш тонули в оснеженных цветом садах; как будто плошки с рисовою кашей были опрокинуты и вытряхнуты там, где зацвели миндальные деревья, яблони и вишни; зеленое свежее, нежное пламя давно охватило древесные кроны, черно лоснилась сытная кубанская земля – видение земного рая, да и только. Земля звала к радости – с такой необсуждаемою силой, что нельзя уже было ни постигнуть умом, ни восчувствовать, что идут они над этим чистым, ослепительно-снежным цветением жизни в горнило. Потому и захлестывала, как хорошим ременным кнутом, молодое брыкливое сердце ликующая красота бытия, что любой из них мог быть сегодня убит.

Засверкала по правую руку раскаленным припоем Кубань, разливаясь по всем своим плавням, протокам, ширясь до неоглядности моря, а налево, на самом краю окоема, засинели Кавказские горы – воевать над такой величавой, торжественной, подавляющей красотой тоже было как будто немыслимо. Минувшей осенью Григорий, дотоле видавший Казбек только на папиросных коробках, впервые узрел снеговые слепящие складки Кавказских хребтов: что такое была вся война и вообще человек перед их неприступным молчанием? Это был продолжавшийся миллионы лет каменный шторм, и немая торжественность гор проломила Зворыгина, на кратчайшее дление он испугался, что все, чем он жил, с этой самой минуты для него навсегда потеряет значение. Но уже через миг проскочила в мозгу его искра, как всегда при вхождении в пространство, где все подчиняться должно одному лишь закону – мгновенности отклика. Слишком он засмотрелся на нежные очертания этих громад: созерцая земную красоту на лету, нипочем не создашь в небе собственной.

Впереди, на двенадцать часов, забелела садовая кипень богатой станицы, завиднелись скопления крыш, серебристые нитки железнодорожных путей – стратегически важная ветка фронтовой кровеносной системы.

– «Букет», «Букет», я «Мак-один». Выхожу на работу… Начинаем нашу утреннюю гимнастику, товарищи. Прибираем обороты. Бросаем вниз свой аппарат послушный… – Потащил свою стаю в пологое скоростное снижение на Крымскую. Разогнав под воздушную горку машину, можно залпом набрать высоту – без надрыва мотора, не сжигая горючки до черта.

В направлении на десять часов, тридцать градусов ниже четверка фиалковых «ЛаГГов» малахольно водила хоровод над железной дорогой – по большому, едрить мать их, кругу, на маленькой скорости, подставляя на целую вечность под солнце хвосты: нате, «мессеры», кушайте. И ведь кто-то же им предписал непрестанно кружить над объектом на самой короткой цепи, прописал по разряду советской истребительной классики – карандашные души, гранитные жопы, утонувшие в топи заоблачных толстокожих диванов, век уже не видавшие сущего неба. Подавай продолжительность пребывания в воздухе им, в экономии топлива соревнование у нас. Вот чего они видят? Каков их охват? Комариный. Построение ступенями – лестницей, убегающей от вожака одновременно в сторону, вверх и назад, – позволяло любой истребительной стае нарастить ширину, высоту, глубину поисковых охватов. Их сейчас только шестеро. Два десятка охотников могут обозревать общим духом пространство великое: ни одна, даже самая хитрая тварь не найдет себе сектора, этажа для вольготной, невидимой жизни.

Разлетевшись под горку, обратив все законы динамической физики на разгонную пользу себе, пробивая воздушную толщу, как гиря стенобитной машины, шесть зворыгинских «аэрокобр» разве что не сгорели в качельном пролете над станцией. Раскачался зворыгинский маятник. Обращались назад боевым разворотом, пять отложенных от вожака и сгустившихся в материальную силу теней, и на третьем заходе на станцию полыхнула под ними картина «Не ждали». Шуганутые взрывом братишки встали в оборонительный круг и вертелись как будто под незримой бетонной плитой, а вокруг них, над ними с острым звоном ходили «худые».

– Всем стоять по своим этажам. Атакую. Поярков, прикрой.

Завалившись в пике, он почти что отвесно упал на распластанный на воздушной реке «мессершмитт» – в то мгновение, когда немец всем существом, торжествуя, вклещился в увертливый хвост потерявшего место в кругу одинокого «ЛаГГа».

Восходящим буранным напором «мессер» вырос в своей ширине и длине, показав россыпь мраморных пятен на гладком обтекаемом теле, плоскостенный свой череп-фонарь и прямые кресты на огромных, перекрывших всю землю Зворыгину крыльях. С холодной, спокойной, здоровою ненавистью, отводя, выпуская в обломном падении душу, Зворыгин разрезал его по продольной оси, плесканув в него из крыльевых пулеметов в упор – в распустившую черный клубящийся шлейф головню, в распустившийся факел, – и казалось, не мог уж не вонзиться в него, как метляк, что летит прямиком в ослепительный круг керосиновой лампы, но хватил на себя замертвелую ручку, вынимая машину из пламени взрыва, уходя круто вверх с такой резкостью, что посмерклось в башке и не сразу пронырнул сквозь свинцовую темень.

Немцы дернули ввысь, да куда там – выше трех широченных ступеней зворыгинской лестницы? До последнего мига незримая верхняя пара истомившихся «аэрокобр» ударила влет: восходящий в зенит желтоносый худой в верхней точке надрыва настиг свою смерть, потерял законцовку крыла, оперение и, заныв, словно раненый лось, устремился по широкой спирали к земле. Ахмет-хан подорвался в угон за подшибленным третьим, но, как водится, от нетерпения мазал.

– Ну-ка брось их, Султан, брось, сказал! Пусть уходят! Кто мне бомберов, бомберов будет встречать?

И опять закачался их маятник – колокольный язык, а вернее, летучие грабли, метла в накрывавшем железнодорожную станцию колоссальном невидимом куполе. Прожигали горючку в пустом, и никто все не шел и не шел: видно, те, кому врезали и отогнали, на обратном пути упредили своих: не ходите сюда. Поди, уже во всех наушниках про него вой стоит: «Ахтунг! Ахтунг! Над Крымской – Зворыгин!» И тотчас оборвал себя от омерзения: ишь ты как, поросячье рыло, превознесся в себе? Как горели за милую душу, забыл? Про Тюльпана забыл? Пусть вот эти «худые» сейчас развалились за четверть минуты, но есть и другие. Здесь он, здесь, где-то тут.

До последнего времени никто ничего о Тюльпане не знал. Но вот в декабре сталинградского 42-го слухачи-перехватчики наши впервые поймали в эфире – отделили от прочего драгоценного радиомусора – имя. Как хорошим ременным кнутом, жестким витнем волчатки хлестнуло – Борх! Борх! Вот кто нас убивает так много и с таким превышением. А потом он, Зворыгин, со своим парнями скараулил под Манычем пару худых: Ахмет-хан запалил одного в ту минуту, как сам он, Зворыгин, придавил ястребиным угоном второго к земле («Ну-ка, братцы, второго не трогать, мы сейчас отведем его в стойло, в стойло для изучения»); Лапидус и Поярков немедля сдавили совершенно беспомощный «мессер» с боков и повели под белы ручки на посадку.

Впрочем, немец вот этот и не думал откручиваться, с непонятной какой-то покладистостью оставаясь в прямом малахольном полете и даже всем видом выражая намерение сдаться, оказавшись не фрицем – словаком. Как птенец из яйца, он полез из кабины, умоляюще вскинув дрожащие руки и заглядывая русским в глаза с облегчением и собачьей надеждой: «Пригожусь! Послужу!» Начал с радостным пылом вываливать: да! есть такой Герман Борх, не сходящий с плакатов и белых полотнищ проекторов. Личный счет его – двести – задохнувшись и сжавшись – самолетов Советов. Много, много крестов, и железных, и в золоте. Ну, так точно не знаю, был гауптман, капитан то есть по-вашему, номер части JG-52, командир есть экспертного стаффеля, все там лучшие, всем вам наделали много беды. «Без тебя, дефективного, знаем. Сам ты видел его, как меня, говори!» – вот совсем уж вопрос полоумный, из невыпаренных суеверий. Точно так, видел раз. Мы же были соседями. О! Три механика там у него одного, чуть не кровью своей вместо масла цилиндры промазывают, до сияния ветошью «мессершмитт» натирают, на капоте цветок красной краской через день подновляют и белой каемкой подводят. Что бы он ни потребовал, все доставляют ему из Берлина: и вино, и коньяк, и табак, даже девок привозят для него расфуфыренных. Сам-то он? Без рогов, без копыт. Молодой, роста среднего и худой, как борзая. Всякий спорт очень любит, футбол – сам в ворота становится, кошкою прыгает.

И с отчетливой силой пахнуло знакомым, человеческим запахом потного тела, каустической соды, машинного масла, и Зворыгин подумал, что его-то Семеныч стоит трех педантичных немецких механиков и толпы заносящих вот этому Герману хвост холуев, – вот уж кто, волосатым зверским ухом ловя в слитном шуме мотора ничтожные хрипы и стуки и вибрируя от сострадания к машине, все отлижет и высосет из забившихся патрубков, удалит маслянистую грязь и нагар, кислотою протравит все трещинки и надраит железо до священного блеска. И подумал еще, что и он ведь, Зворыгин, футболил до самой войны. Но это ничего не объясняло, только делало немца еще непонятнее…

Самолет подрожал на мослах земляной полосы, и Григорий зарулил в свой квадрат. А там уже стоял, как будто никуда не уходил, зворыгинский Семеныч. Чугунного литья, с морщинами любовной нежности к машине и злобы на всех «лесорубов, а не мотористов», допущенных к ней.

– Семеныч, мне в воздухе жить неудобно, – сказал ему Зворыгин. – Там, в Америке, видно, какие-то не такие живут. Гашетки у них на каких-то трехруких дикобразов рассчитаны. Иди сюда, смотри. Мне предлагается фашиста кушать с ножиком и вилкой. Причем одной рукой. Я же левой не яйца чешу, а вот так, на минуточку, сектором газа орудую. Так ты выведи мне пулеметы и пушку вот на эту гашетку одну, пулеметную. А я тебе за это бочку СОЖ, американской. Сверх нормы, с ГСУ, ты меня знаешь.

– Да не мне ты – себе, – огрызнулся Семеныч. – Вы же выпили все, вы же все, что машине положено, черти, в себя заливаете. Как еще только держитесь в воздухе.

– Ну так на том и держимся, Семеныч, что приняли вовнутрь. Единственно на верности идеям коммунизма.

– Зворыгин где, Зворыгин? Таарщ капитан, приказано вам в штаб.

Он двинулся вдоль строя стремительных литых «Аэрокобр», и женственных, и хищных одновременно, так сразу полюбившихся своими очертаниями, сиявших, как купальщицы загаром, американской бронзовою краской, представляющих новую стадию приближения к живой, шлифованной естественным отбором кривизне, к тем гладким рыбьим формам, к тем ладным птичьим профилям, что более всего годятся для свободы пребывания в двух родственных стихиях, водной и воздушной. Мечта и мысль человека о полете, начавшаяся с махолетов, этажерок, способных оторваться от земли, казалось, только силою противоречия меж молодой наивной страстью и законами природы, теперь уже приблизилась к тому, что каждому безмозглому стрижу дано было природой изначально.

Только вот посади в эту «кобру» чурбана, и вся сила ее, все моторное буйство обернутся без жалости против него, в сей же миг обезручат и закрутят к земле. Ох и многие вознелюбили норовисто-коварную американку, ох и многие этой зимою срывались на разбалансированных, перекошенных задней центровкою «кобрах» в уродливый штопор, и горели в позорных воронках народные сотни тысяч рублей с размолоченными летунами.

Вот он, заокеанский ленд-лиз: «киттихауки», «аэрокобры», «спитфайры», светлый авиационный бензин, солидол, глизантин, легко берущие любую гору «студебеккеры», вездеходные «доджи» и пятидесятитонные «даймонды»… но с особенной силой, заглушая все прочие «ахи» и завистливые «эх, умеют», привлекало людей продовольствие – после жидкой-то пшенки-блондинки, сухарей да прогорклой черняшки.

Потекло, повалило, запенилось пароходами переправляемое через Атлантику: американская белейшая мука в полотняных мешках с трафаретным орлом, сало-лярд для намазывания на получавшийся вот из этой пшенично-кукурузной муки белый хлеб, ветчина в плоских банках небывалой красы со специальным консервным ключом для наматывания жестяной гибкой ленточки (открываешь такие – как будто заводишь часы, а то и обезвреживаешь мину, боясь перекрутить пружину и взорваться), концентрированное молоко, яичный порошок в фольгированных пакетах, какао, шоколад, которые волшебно пахли Индией и Мексикой, тушенка, «свиная тушОнка» – многократно отмеренная, пересчитанная и раскраденная тыловыми руками перед запуском в летный котел… а коли так, решил пронырливый, непогрешимым нюхом на съестное наделенный Ленька Лапидус, надо не дожидаться у пустого котла, а самим кое-что ухватить по дороге.

Лапидус был Чигориным, Капабланкой меняльного дела. В феврале 43-го года их загнали в Баку – переучиваться на заморские «аэрокобры», – и на этом великом торговом пути Лапидус развернулся вовсю: толканул на базаре три списанных парашюта родной эскадрильи, которые обязался доставить на склад МТО. Довоенного-то образца парашют – пятьдесят метров чистого шелку! Весь Баку через день щеголял в парашютных рубашечках-бобочках.

Словно ждала, выглядывала Зворыгина, навстречу из палатки выпорхнула Зоечка с какими-то «секретными» листочками в руках, с гримасой озабоченности: дело! неотложный вопрос общей пользы, от которого тотчас зарделась до вишневого цвета. Губы словно недавно прорезали, и они не успели зажить, надави – брызнет сок, на фаянсовый лобик спадают спиральные кудри самодельной завивки, перетянутая на последнюю дырочку талия и – точно два круто выпуклых розовых пламени, распирающих синесуконное сопло, – молодые ядреные ноги в обливающих икры сапожках. Да уж, вправду «бери не хочу», да еще сколько зоечек гомозилось вокруг – машинисток, связисток, поварих, медсестер, подавальщиц, – а Зворыгин пластался на койке или голой земле в одиночестве.

Желание никуда не делось, но теперь имело только один образ. Выходя на работу, он не думал, конечно, уже ни о чем, кроме собственной воли и власти убить, и во сне все выкручивал и давал от себя до предела штурвальную ручку или просто чугунной болванкой погружался на топкое дно и о Нике, казалось, не помнил совсем, только вдруг среди ночи ли, ясным ли днем, словно яблоко с ветки, обрывалось в нем сердце. И ведь не было, не было в этом копытном ударе простого и ясного «ждет» – берегущей, спасающей силы ее ожидания, не способной ослабнуть, как в стихотворении Симонова, напечатанном в «Правде» сталинградской зимою и тотчас переписанном всеми фронтами от Кавказских вершин до Полярного круга. И какой-то живущий в Зворыгине, как в коммунальной квартире, двойник говорил ему, что не только не ждет его эта необыкновенная девушка, но и помнить Григория не нанималась. Ухватил ее за руку он своевольно, насильно, случайно, и ничто от нее к нему не перекинулось, ни с какой, даже самою малою силой не толкнулось зворыгинской крови навстречу, и дело вовсе не в расстояниях и не в желтых дождях, не в осенней распутице и не в общенародном «не время». С нею он даже не разлучен – отлучен, чужеродный совсем человек, изначально не нужный, не тот, не по ней. Ничего у них быть не могло – у такого, как он, с редкой гостьей солдатского, вообще человечьего мира, которая на него совершенно случайно обрушилась, а теперь уж давно – справедливо – чужая жена.

Ведь не пишет ему уже вечность. Пишут семьдесят девять ткачих, фрезеровщиц, станочниц. Молодые артистки театра Вахтангова. Рекордсменки Тамара Круглыхина и Мария Распопова шлют Зворыгину теплые вещи – у него уж музей этих теплых вещей и горячих приветов, – а Ника от себя его, дурня, отрезала, с той же точно врачебной жестокостью, что и скальпелем – шмат загноенного мяса. И все тот же цинический голос-подлец говорил, что она, как и все в лихолетье, устроилась жить, зная, где ей намазано медом, и пойдя, благо штучный товар, в генеральши; все они одинаковы, всем им нужно одно, а тем более этой привыкшей к удобствам профессорской дочке; говорил о растущей доступности женщин: а на кой ляд теперь бабам вешать замок, если замуж выходить стало не за кого, если всех, считай, стоящих, да и нестоящих мужиков покосило, а тому, кто пока что живой, уцелеть тоже мало надежды. Уж за них, фронтовых, – все равно что за холмик земли, похоронку, что придет через вечность в ответ на умение ждать, как никто. А в тылу – дипломаты, артисты, партработники высшего ранга, а у девушек, только вступивших в весенний размах, разбухают желания; голос женского их естества подавляюще властен: понести, разродиться надо им не потом, а сейчас, не оставшись навек пустоцветами, – и, конечно, они в этой тяге своей неповинны и неосудимы.

Понимал хорошо, над собой, дуралеем, смеялся, только с первой минуты, как увидел ее – пусть и силою самообмана, – Ника стала участницей всей его жизни. И она была с ним: и когда он вколачивал в мозг командармам идеи своих этажерок и маятников, и когда налегал на расстеленную на крыле иссеченную карандашами полетную карту, и когда проходился вдоль строя двухмоторных дюралевых ящеров, непрерывными трассами выдирая у них из боков жестяные куски, и навстречу летели лоскутья обшивки и целые крылья с продолжавшими туго вращаться винтами моторных гондол, и машина его от разрывов дрожала, как лошадь. Запевая в эфире любимые песни, он с шаманским усердием взвинчивал веру, что Ника безотрывно за ним следит и как будто им даже любуется.

Он толкнулся в проем блиндажа в пять накатов, пригляделся к фигурам и лицам под керосиновой «летучей мышью» и с досады чуть не влепил по ляжке кулаком: Савицкий! Дивизионный начполитотдела, – как уж тут без него? Это рухнет весь фронт, обессилеют все руки-крылья без пламенного партийновоспитательного слова!

Началось все с Тюльпана и гибели Петьки Луценко. Савицкий уклонился от собачьей свалки и бежал. Машина была в совершенном порядке, а сам он не ранен. Тюльпан распорол бы троих таких, как Савицкий, играючи, и потому окостеневший от позора и бессилия Зворыгин не ощутил желания ударить. Не поднимая на Савицкого упертых в землю глаз, отчужденно и глухо сказал: «Товарищ капитан, я с вами летать больше не буду». – «Ты-и-и что это, Зворыгин? Ты думаешь, я струсил?! Ты думаешь, я, коммунист, товарищей бросил в бою? Я драться не мог! У меня пулеметы заклинило!» Бесстрашный, вызывающий, упрямый взгляд Савицкого и страстная потребность в самооправдании, которая звенела в его голосе, разъярили Григория: «Кишку зато прямую не заклинило».

Уязвленный Савицкий написал той же ночью в Особый отдел, что Зворыгин поносит священный институт комиссарства, заявив, что «с такими комиссарами он… не сядет, а не то что летать».

Зворыгин его даже не презирал. Пулеметы заклинило, дрянь? Будто это мешало ему повисеть у «худых» на хвосте и хотя бы немного сбить ублюдкам прицел, равновесие. Может, несправедливо, наивно было требовать от человека того, что ему не по силам, что ни жильною тягой, ни духом ему не поднять, только сам же Савицкий вещал, что любой истребитель обязан довести себя до совершенного самозабвения и пойти, если надо, на воздушный таран. А какими стихами газету «Красный воин» заваливал: «Наше алое знамя родное, я клянусь тебе чистой душой: только в сердце раненье сквозное не позволит идти за тобой!» Как начнет сейчас без передыху молотить языком: ни одна чтобы черная бомба не упала нашу советскую землю… Ну уж нет, комдивизии Дзусов заткнет – вон сидит в уголке, обращенный к Зворыгину острым бугристым затылком бритой наголо иссиня-желтой костяной головы.

Над застеленным картой столом нависали стоймя все комэски: Подобед, Шаповалов, Боркун. Навалившийся пузом на стол и державший карандаш, словно скальпель, крупнотелый квадратный комполка Неудобнов, на мгновение вскинув глаза на Григория, обрубающе только махнул на зворыгинский стук каблуками и «таарщ подполковник». И Зворыгин, втолкнувшись промеж гимнастерочных плеч, тоже впился в знакомую крупномасштабную карту, цепким глазоохватом вбирая извилистую, узловатую вену реки, пятна множества непроходимых болот и лиманов на севере, одеяльные складки ландшафта на юге, все советские красные и немецкие синие заштрихованные вакуоли и реснитчатые полукружия. Словно взмыл надо всею кубанской землей, заскользив над гребенками непроломной железобетонной долговременной оборонительной линии немцев, за которой горел краснотой, как нарыв, наш десант, что уже третий месяц держался зубами за плацдарм у Мысхако.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации