Электронная библиотека » Сергей Самсонов » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Соколиный рубеж"


  • Текст добавлен: 15 февраля 2017, 13:50


Автор книги: Сергей Самсонов


Жанр: Книги о войне, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Тут-то и появился невиданный, до последнего мига невидимый он. Народился из серо-белесой пустой вышней хмари, возвестив о себе пересекшим все небо звуком стали, вгрызающейся в алюминий, и немедленной гибелью цельного «Ила», что вонзился в пожарную каланчу на излете, превратившись с ней вместе в кирпичное буро-красное облако. Распаленный поливкой зениток, Зворыгин, обернувшись, увидел в хвостовой полусфере штурмовой нашей стаи четверку сливавшихся с небом «худых» и одну, с просяное зерно, небывалую красную… точку. Обтекаемый нос вожака вызывающе рдел, раскаляясь в атакующем лете. Встречно-пересекающим курсом пошел на горящую метку, даванул вместе с Петькой Луценко гашетки, не ладя прицела, лишь бы сразу загнать меж своими и немцами клин, – «мессершмитты» пошли круто вверх, и Зворыгин рванул в ту же гору за ними, с отвращением почувствовав, как чугунеет на взмыве его ястребок, и увидев растущую пропасть меж собой и хвостами «худых», продолжавших брать кручу, как если б летели с горы. Значит, с новым мотором – отрываются в горке играючи! Положил ястребок на живот, понимая, что отдал невиданно сильной немчуре высоту. Где Савицкий?! – трепыхнулась тревожная мысль. Ходу дал комиссар с зачумленного места – без дыма! не вихляясь и не скособочившись… Ранен?! А «худые» уже разделились на пары, и одна потянула за «Илами», в то мгновение как тот, с полыхающим носом-цветком и бесцветным ведомым, обвалился с горы на Зворыгина с Петькой. Сколько раз уже так подставляли хвосты на снижении, прошивая воздушную толщу до самой земли, и вот хоть бы им хны, уходили. Видел он, как «восьмерка» Луценко выходит у него за хвостом из пике и идет в разворот; сам пошел еще круче к земле, видя, как нарастает у него за спиной косокрылый анфас «мессершмитта», тюльпан, круговой блеск винта с переливами трех лопастей, придвигавшейся по миллиметру фрезы, видя, как эксцентрично вращается перевитый спиралью черно-белый лоснящийся кок… Дай почуять ему, что ты – мясо, дай ему подойти к тебе на расстояние звериного запаха – и вот тут-то выхватывай свой ястребок из пике в высоту… рано… рано… сейчас!

В высоту он ввинтился крутою спиралью, зная всем своим опытом, всей своей зрячей кровью, что сейчас, положив на живот ястребок, прямо перед собою увидит красноносого немца. Все он, все сосчитал: угол крена и угол атаки, кривизну своего виража и предельную тягу чужой силовой установки… – в общем, все, что константами и переменными определяло красоту боевого полета и, вскипая, выметывалось, выносилось из недр его мозга за какое-то неизмеримо ничтожное время, как вода в роднике под напором глубинных ключей. В управление телом Зворыгина властно и неделимо вступал хищный птичий инстинкт, и когда это происходило, он не ведал зазора между мыслью и телодвижением.

Он уже убивал эту тварь, он уже по-котовски прижмурился – и увидел простывший, опрозрачневший след ранверсмана, на который способен, казалось, лишь подхваченный ветром листок, – вот с такою живой кривизной опрокинулся этот на горке и ушел глубоко под Зворыгина предугадывающим поворотом. Крутанулся за ним, озираясь, кто где, лишь теперь хорошо разглядев оскорбляющий красное знамя пижонский цветок на капоте: размалеванный, тварь! любит, сука, себя!

Петька же далеко отогнал от себя «мессершмитт» без особых примет, а пижон мог свободно уйти в облака, но, как будто глумливо повторяя зворыгинский ход, повалился в крутое пике, подставляя им с Петькою хвост, – и не сам он, Зворыгин, а Петька тотчас рухнул за ним. «Стой, куда?! Отпусти его, Петька! Наверх! Выходи! Это он тебя, он за собой на веревочке, дура!» – разодрал глотку криком в пустое, рванувшись из железного плена, потому что и плохеньких раций тогда в самолетах их не было. Видел все и не мог ничего.

Оглушенный ликующей кровью, сорвался Луценко в соколиный удар, выжимая из «Яшки» все то, что давно изучил, чем уже убивал… Потянувший его за собою Тюльпан будто аж изогнулся в хребте, вынимая себя из падения – в горку, и Петьке – или в землю винтом, или ручку изо всех сил и жил на себя. Сам себя убивая своею же нищенской скороподъемностью, Петька вышел под скальпельный высверк его пулеметов, словно селезень в брачном угоне под выстрел охотника, опрокинулся на спину и полетел на холодную угольно-ржавую землю горящим смольем. И Зворыгин услышал его вымораживающий крик – мозговой, исторгаемый всем, что ни есть в молодом сильном теле, крик живого, горячего человека в убитом, выгоравшем дотла самолете. Когда нашего, русских, тебя, а не ты – этот крик обжигает точно так же, как мерзлый чугун, любопытные детские губы на лютом морозе.

Железной дужкою амбарного замка защемило Зворыгину сердце. Но разжалась на сердце живом и она, как увидел за спиной очертания второго «худого»… просверкнули вдоль левого борта розоватые длинные метки ублюдка… ну теперь уж навалятся, гады, вдвоем… Вот и нет! Что ли так у них, рыцарей, принято было – не мешаться, когда завертелся собрат с краснозведным Иваном один на один. Или этот, Тюльпан, снисходительно отдал Зворыгина на поживу своей бледной тени – без сомнения в том, что ведомый так же чисто сожрет близорукого русского, как и он сам.

Ставил «Як» на крыло и не мог даже этого, младшего, перекрутить, с беспредельным давящим омерзением к себе признавая, что за Петьку не может ответить ничем – никого вот из этой немецкой породы обогнать своей мыслью не может. А так? Предложил ему хвост на ощипку – потащил за собою в воздушную гору, соблазняя своей жалкой скороподъемностью, и на полностью вывернутых элеронах затянул ястребок в безобразно тягучую – словно сквозь глину, – вожделенно обломную бочку, потеряв скорость и высоту с такой резкостью, что звенящий в угонном надсаде ублюдок пронесся над ним в осязаемом ужасе: где? где иван, что покладисто взмыл в вышину? А иван провалился ровнехонько в мертвую зону ему, очутившись чуть ниже, левее и сзади, и затрясся в коротком припадке всем телом машины, из себя выпуская с торжествующей мукою все, что держало когтями его, видя, как бронебойные трассы вскрывают алюминиевый борт и разносят фонарь. Ни мгновения он не смотрел на сверкающий копотный факел – шарил в небе того, настоящего, кто убил его Петьку… и не смог уместить: красноносый уходил в облака, неуклонно раскатывая серебристыми крыльями воздух по кратчайшей прямой – убегая!

– Куда?! Вот же, вот же он я! Ты чего это, а?! Ты же вон какой, ну! – И, заныв от бессилия, непонимания, обессмысленным взглядом царапнул приборную доску: ага, верно, вот оно что – стрелка топлива там у него на нуле. Только это железномашинное потащило его от Зворыгина, а не страх перед русским, показавшим, как может убить. – Ах ты, матери твоей черт! Я с тобой повидаюсь еще. Вспомнишь ты моего Петьку, вспомнишь. Я тебе еще дам себя в небе почувствовать. Я тебя с дымом в землю, потом откопаю и обратно в «худой» посажу.

2

Радость первооткрытия материка. Неподсудно и необсуждаемо я плыву над чужой неоглядной землей. Кислородный, буравящий натиск реальности. Все пропитано нашатырем. За стеклом фонаря – неправдивый, нечаянный сказочный мир, в который ты проник без спроса и как будто без надежды принять в нем участие. Разве не беззаконно, по сути, путешествие как таковое, оставление места, отведенного Господом каждому виду для жизни? Разве не беззаконен колумбовский импульс? Абсолютно, настолько, что, коснувшись ногой кромки новой земли, пересекши воздушный барьер, ты уже не имеешь возможности не убивать. Это ведь не пустая земля: десять тысячелетий здесь жили, поклоняясь своим зверолицым химерам, другие. Кроманьонцы и неандертальцы, два народа, две массы, две расы, которых друг для друга не существовало так долго, что и впредь друг для друга их быть не должно. И у тех, и у этих в глазах – обреченность на взаимное непонимание, и это не темное травоядное недоумение коровы, увидевшей мальчишку на лугу. Путешествие, завоевание, убийство – у них одна суть. Нарушение границы. Завета. И тяга к расширению собственного бытия. И вот еще бином Ньютона: того же корня – скорость и полет. Воздушный бой, свободная охота суть проявление той же вечной тяги, заложенной в природе человека и неискоренимой точно так же, как потребность ребенка наполнить минимальный отрезок временной пустоты максимальным пространственно-скоростным наслаждением. Хватит, совестно, право, тратить столько словесного шлака на растолкование хлеба.

– Lisa, Lisa[5]5
  Lisa (нем.) – одно из кодовых слов пилотов люфтваффе, означающее левый поворот на 10°.


[Закрыть]
, – командует Дольфи в эфире с наивной поводырской заботой, и мне кажется, я различаю насмешку в его направляющем голосе.

Что скрывать, не терплю быть ведомым. Пассажиром, аккомпаниатором, пациентом в любезном стоматологическом кресле, пареньком, подающим футбольным героям мячи. Не терплю быть зависимым. Но при чем тут обида? Обида – это чувство того, кто не создан хозяином.

Мы оба – лейтенанты, но на счету Гризманна восемь русских крыс, а за моей спиной – Ливийская пустыня. Переходим экватор[6]6
  «Экватор» – кодовое слово немецких летчиков, означающее, что самолет вошел в зону облачности.


[Закрыть]
 – наплывают стада чуть присыпанных угольной пылью снеговых облаков, через миг я оказываюсь словно в воздушной коптильне, мой «Эмиль» начинает дрожать, прорезая крылом кучевую гряду; силуэт «109-го» Дольфи, за которым я должен держаться на сто метров левей, совершенно не виден сквозь эту вездесущую белую мглу.

– Ваша све-е-етлость, куда вы пропали? Я Südpol[7]7
  Südpol (нем.) – «Южный полюс», кодовая фраза пилотов люфтваффе, означающая, что самолет находится ниже облаков. Nordpol (нем.) – соответственно, выше.


[Закрыть]
. Опускайтесь ко мне, влево сорок, – с насмешливой тревогой выговаривает исчезнувший Гризманн.

Поднырнув под клубящийся пласт слепоты, вижу серо-зеленую землю, плывущую в широченных разрывах низовых облаков, исчезающий и возникающий крестик изящного Мессершмиттова детища.

За семь дней перелетов в глубину украинской земли – мы летели все больше по компасу – я еще ничего не увидел. Лишь колхозные пашни, поля, похожие на калабрийскую капусту с высоты дубовые и буковые рощи, светло-серые ленты и стрелы дорог с вереницами наших «мерседесов» и «бюссингов». Лемберг, Зборов, Проскуров так и остались для меня лишь точками на карте, соединенными прямыми наших самолетных перегонов. На земле – безупречно обустроенные аэродромы с давно уже засыпанными пленной рабской силой огромными фугасными воронками. Правда, вот о бетонных рулежках и взлетных нам, похоже, надолго придется забыть. Изобильная зелень хвастливых украинских садов, облитая глазурью солнечного света, – как кусочки для сборки завоеванного нами рая.

Торжество равнодушной природы там и сям прерывалось широкими просеками, буреломами, переходящими в груды кирпичного мусора и немые, пустые кварталы остывших руин, обвалившихся стен, устоявших фасадов, торчащих из земли незыблемыми декорациями. Это перетекание, обрыв бывших многоэтажных жилищ в пустоту, обнаженность их внутренностей зачаровывали. Как будто утоляя желание ребенка заглянуть в жизнь под крышами, видеть сквозь стены, перед взглядом моим проходили квадратные соты квартир, диорама мещанского быта, удивительного в своей жуткой обыденности: узорные обои с фотографиями исчезнувших хозяев, чугунная ванна средь кафельных стен, пошедшее ветвистой трещиной трюмо, решетчатая детская кроватка с валяющейся подле плюшевою падалью, фарфоровые статуэтки на комодах, по-прежнему готовый к услугам унитаз с громоздким бачком и цепочкою слива, бельевые веревки с прищепками, велосипед, какие-то железные тазы, кастрюли, примуса… и все это покрыто белесой известковой пылью каких-то всеохватных археологических раскопок.

Господствующее сочетание обожженной кирпичной красноты и черной копоти окончательно делало все города одинаковыми: так ярмарочный монстр или воздушный акробат, перевозимый из страны в страну поводырем-антрепренером, все время попадает будто бы в один и тот же город: таксомотор, гостиница, «рождественская елка» посадочных огней на летном поле. Туземные хозяева домов, в которые нас с Альфредом и Лео определяли на ночлег, смотрели на нас с обожающим ужасом, как на тех, кем они могли стать бы, родись они немцами, с гримасой душевнобольного восторга и сложной, одновременно искренней и фальшивой признательности непонятно за что, будто мы их уже навсегда пощадили.

Между облачным пологом и землей остается все меньше голубого пространства. Сходим на сенокос, и земля под крылом не плывет, а несется. Различаю на десять часов[8]8
  «…различаю на десять часов» – имеется в виду простейший способ указания цели – по воображаемому циферблату. «Двенадцать часов» – прямо впереди, «шесть часов» – прямо за спиной.


[Закрыть]
ни живое, ни мертвое нечто: средь каштаново-желтой равнины разверзается, ширится колоссальный карьер, переполненный смутно шевелящейся массой… человечьих голов. Невозможно ее охватить – однородную, слитную, навсегда неделимую. В серо-желтом обмундировании, с волосами и лицами цвета осенней земли и пожухлой травы – не полки, не дивизии даже, а как будто вся Красная армия втиснута в этот карьер. Если б все эти тысячи не были так жестоко спрессованы, то давно бы уже как один повалились, полегли, перегнив на корню. Непонятно, как эта великая масса стоячих существ вообще шевелилась. Мне показалось, что людей закручивает медленный водоворот. Как будто шнек огромной мясорубки продвигает в глубь земли это не человечье и даже не скотское множество.

– Посмотри, посмотри! – слышу голос Гризманна в наушниках. – Посмотри, что мы сделали с русской ордой!

Идиот, чем ты будешь жить завтра? Я не верил в скорейшую, не длиннее вот этого лета, агонию русских. Никаких вам записок Геродота о Скифской войне. Мне хватает простой математики: русских – сто миллионов, а нас… Но сейчас эта прорва оскотиневших пленных дивизий проломила мою математику: если красные армии русских повально бегут и такими стадами стекаются в эту воронку, в отведенные им котлованы, то зачем я сюда прилетел? Что достанется мне в опустевшем воздушном пространстве, беспреградном до самой Москвы?

По прибытии на Украину я знал: многотысячная авиация красных наполовину сожжена на собственных аэродромах, наполовину уничтожена откровением собственной низости перед расой воздушных господ. И вот мы кружим парой в глумливой пустоте, не видя копошения муравьиных полчищ и пылевых фонтанчиков внизу; мои руки зудят в ожидании хоть какой-то поживы, и вот, наконец, на двенадцать часов, двадцать градусов ниже в безмятежной, подернутой дымкою голубизне косяком проступают почти неподвижные точки, словно огромные лесные комары в немыслимом в живой природе строгом боевом порядке.

– Внимание, ваше сиятельство. Antreten[9]9
  Antreten (нем.) – «начинаем», команда на сближение с целью по кратчайшей траектории.


[Закрыть]
, – командует Дольфи.

Плывущие по направлению от нас неведомые бомбовозы в стремительном и плавном нарастании приобретают силуэты наших «хейнкелей» с их эллиптическими плавниками и сплошь стеклянными носами обозрения. Они движутся тройками – двое чуть приотстав от ведущего, – неуклонно и медленно, с очевидной задачей беременных: разрешиться от смертного груза над жизненно важным узлом, погрести полутонною бомбой окопное множество русских, а за ними и выше их на невидимой привязи режет зигзагами воздух пара маленьких, юрких велосипедистов[10]10
  «Велосипедист» – кодовое обозначение немецкого истребителя.


[Закрыть]
, так что нам остается лишь коротко покачать этой парочке крыльями и увидеть такое же точно движение в ответ. Дольфи знает вот этих ребят из четвертого стаффеля[11]11
  Staffel (нем.) – тактическая единица люфтваффе, «эскадрилья».


[Закрыть]
:

– Притцль с Ханном сегодня овчарки при стаде.

Мы проходим над ними и уже начинаем поворачивать влево, как тут что-то полупрозрачное, насекомо ничтожное водомеркою пересекает недвижную гладь глубоко подо мной, уходя под крыло вместе с темной бугорчатой массой большого дремучего леса, с самолетною скоростью обгоняя лесные гряды, а за первым стремительным крестиком тотчас возникает и гаснет второй, и еще одна пара – все равно что зеленые искры над разливом зеленого пламени.

– Я пять-два, я пять-два! Всем внимание, на девять часов, сорок градусов ниже – чужие! – кричу я лязгающим голосом. – Пять-один, пять-один, разворот, опускаемся, ну же!

– Где? Где?! Ни черта я не вижу! – отзывается Дольфи с хорошо различимым презрением, заложив над флотилией «хейнкелей» поисковый вираж. – Что ты делаешь, чертов дальтоник?! – навсегда опоздав, лаем рвет он мне уши – развернуть меня, вытянуть в повиновение, когда я уже рушусь в зеленый пожар, сделав переворот раньше, чем он вскипел.

Вот они, невидимки – круглобокие и бочконосые русские крысы – сенокосом крадутся над самыми кронами, подбираясь беременным бомбовозам под брюхо. Я – трехтонная бомба, режу огненным бисером их вожака, и того сотрясает короткая дрожь вместе с выбросом щепок расколотого в центроплане крыла. Я беру еще круче к земле, прошивая воздушную толщу за хвостами подслепой, ничего не увидевшей, кроме разрыва своего предводителя, парочки. Перед носом моим – пустота и огромные темные кочаны калабрийской капусты. С восхитительно звонкой надсадой – как будто во мне натянулись рояльные струны, пронизавшие пташку мою до рулей, – вырываю себя самого в высоту; темнота на мгновение нажимает свинцовыми пальцами мне на глаза, и опять у меня перед носом они.

Выбираю ведущего – у него никудышный обзор из-за пожравшего фонарь длиннющего гаргрота[12]12
  Гаргрот – продольный обтекатель на фюзеляже. У некоторых моделей самолетов являлся продолжением фонаря, затрудняющим задний обзор.


[Закрыть]
, но зато поистине крысиное чутье, и, давя на гашетки, я чувствую моментальный озноб этой твари, уловившей мое приближение своими вибриссами. Сорвавшиеся струи раскраивают пустоту. Они уходят вверх, но только для того, чтоб стать добычей Ханна и Гризманна. Добычей? Непохоже. Два звена русских крыс, шесть машин, обвалились на наш караван, и стрелки бомбовозов вовсю поливают разрезаемый крыльями воздух.

Скольжу по виткам прожигаемой трассами лестницы – вверх. Смерть – это немецкий учитель, гоняет на корде по куполу цирка, хлеща шамберьером тебя вдоль хребта. Подстреленный на непосильно крутом вираже фанерный индеец[13]13
  «Индеец» – на жаргоне пилотов люфтваффе: вражеский истребитель.


[Закрыть]
чихнул, заплутал и начал разматывать в небе клубок черной шерсти, но пара индейцев уже на хвосте у возликовавшего Дольфи. И тут я пускаюсь на шалость, которой еще не выкидывал: спикировав, вонзаюсь меж распластанными на воздушном потоке иванами и ложусь на живот прямо перед трехлопастным нимбом ведомого, так что русский не может меня разорвать: довольно легчайшего крена, скольжения, бочки – и трасса, сужденная мне, разрежет его вожака, который не видит меня, зашоренный жарким, густым вожделением, забыв обо всем, кроме киля Гризманна, который кричит как обваренный:

– Ханн! Кто-нибудь! Снимите с моего хвоста вот этого ублюдка!

Я стал тенью крысы, я с ней совместился, как с выкройкой, держась у нее за хвостом, на оси, – ведомый, конечно, скользит на крыло, бросает машину левее и ниже – полоснуть меня наискось, – поздно, я уже надавил на гашетку. Точно дистанционный взрыватель сработал у русского прямо в кабине, в мозгу его, в который я вселился и просто довел до кипения его увлеченность немецким хвостом.

Разворачиваюсь вправо так круто, что едва не срываюсь в уродливый штопор, – ведомый иван тотчас делает переворот – и довольно изящный, чего я от него, право, не ожидал, – и, разогнанный жаждою мщения, пикирует следом за мной. Их фанерные пташки на редкость легки и разворотливы вплоть до способности вертеться как юла; на виражах они нас обгоняют с почти пугающим запасом, но вот пикируют, как сигаретная коробка по сравнению с чугунною болванкой. Одним телодвижением выращиваю пропасть между нами и за огромное мгновение до того, как лиственная масса подо мною рассыпается на множество отдельных… превозмогающе тяну безбожно закоснелую, не поддающуюся ручку на себя, задирая машину намагниченной мордой в зенит, и теперь остается мне только оправиться после краткого натиска боли… Ох уж этот несносный промежуточный пыточный рай – надо, надо войти в эту мрачную радугу для того, чтоб прозреть и убить. Уложил на живот «мессершмитт» и из этого рая настырного вышел: приотставший в падении русский так же непоправимо отстал от меня и на взмыве. Я почувствовал, как русский тянет все жилы – только ради того, чтобы вырасти у меня перед носом, дотянуться ползущим по воздушному склону побегом до моей пулеметной струи. Взрыв ручного огня, и крыло у него отлетает, взмывая в вышину и крутясь, – сам он в точно такой же спирали, будто бы подражая своему воспарившему в горние выси крылу, одноруким калекой стремится к земле.

Уцелевшая троица русских тянет серые шлейфы форсажа на юго-восток, ни о чем, кроме скотского «жить!», больше не помышляя.

– Ге… Герман, – окликает меня севшим голосом Дольфи и тотчас начинает орать, как глухой: – Бог мой, Герман! Ты избавил меня от ублюдка! Это было, как… как… как явление архангела Михаила с небес!

Вот вам и подтверждение того, что самая неистовая благодарность Господу Отцу лезет из человека через задний проход – давно и хорошо знакомые науке мускульная слабость и ликование спасенного оленя.

– Это я испугался, что мне без тебя не добраться домой. Должен же кто-то в нашей паре отличать зеленое от красного, приятель.

– Издеваешься, да? Ладно, Feierabend[14]14
  Feierabend (нем.) – «конец работы», кодовое слово пилотов люфтваффе, команда возвращаться на аэродром.


[Закрыть]
, друг. – Никакой резкой властности, его голос дрожит и виляет, словно хвост выражающей благодарность собаки.

Он, похоже, считает, что за восемь минут до спасения оскорбил меня страшно, прокричав на весь свет о моем «утаенном от Рейха» изъяне. Я и вправду дальтоник. Вот единственное несовершенство сей божественной плоти, дубовый листок меж лопаток железного Зигфрида, прыщ на заднице первой красавицы школы. Уголок в моем дивном хрусталике, что похищен лукавым у Господа. Еще в первооснове у меня украли какой-то там чувствительный пигмент и обрезали красную часть полномерного спектра. Не могу отличить красный цвет от каштанового или темно-зеленого, проводя между ними границу одним умозрением, принимая на веру, смиряясь с восприятием великого человеческого большинства. Наверное, это одна из причин того, что мне вольготнее живется в неделимом и монашески нищем воздушном пространстве: в голубом или сером океане есть мощь уравнения, растворения всех лишних красок – мне не надо смотреть на его постоянство чужими глазами. Порой мне кажется, что изо всех театров действий я предпочел бы Арктику, Нордполь сияющей, прозрачной пустоты.

Я не различаю сигнальных ракет – зеленых, дозволяющих ловить пустую полосу, и красных, запрещающих посадку, – отчего процедура возвращения на землю для меня превращается в пытку, заунывную, как «Бисмилла» с минарета. Сегодня я не видел красных звезд на крыльях русских. Ну и что же? Разве это размазывает их силуэты по моей безоружной сетчатке, размывает до неразличимости обведенные мной, словно бритвой, очертания их клювов, подхвостий, растопыренных лап, черепов, крыльев-эллипсов, крыльев-трапеций, обтекаемых, чистых, изящных и топорно сработанных тулов, пусть увиденных мной против солнца в зените. Дело в том, что мою относительную цветовую слепоту оплатили абсолютной прозрачностью – прозрачностью как высшим состоянием воспринимаемой среды и глазоаппарата, прозрачностью – свойством, присущим моему поисковому зрению в той же мере и так же законно, как отжатому из углерода высоким давлением алмазу. Увидеть угольную галку, глянцем оперенья слившуюся с черной пахотной землей, зеленый самолет или жука поверх или среди такого же зеленого покрова – вот мое зрение, мой хлеб, мой способ пропитания. Две меры плотности и скорости – и зримое разделено, расцежено сетчаткой на добычу и расстояние-воздух до нее.

Как же забавны с этой точки зрения – моей – все насекомые потуги мимикрии, нанесение на самолетные плоскости драгоценных пейзажных узоров, идеальных для слитности с русской равниной, апельсиново-желтой Сахарой, норвежскими шхерами; как смешны шоколадно-песочный окрас африканских пустынников, сезонные белила, лягушачьи разводы, дубовые листья, голубой или серый испод самолетов для того, чтобы сделаться неразличимым на небе при взгляде с земли. Впрочем, кто сказал, что самолетные моды, равно как и наряды пернатых, предназначены лишь для того, чтобы скрыться, только для ослепления врагов, а не для устрашения и соблазнения? А все наши акульи пасти и мертвые головы, а клыкастые звери и гады геральдического бестиария? Это ведь из тщеславной потребности быть не только замеченным, но и распознанным.

Мой органический изъян, однако, долго заставлял меня мертветь в предчувствии неумолимой выбраковки (ну и какая-нибудь пошлость вроде «отлучения от неба»). Но ОБЩИЕ критерии отбора семнадцатилетних мальчишек не выдержали. Во-первых, того, что зовется природой и предназначением, а во-вторых, опережающего все медицинские вердикты очаровательного сумасбродства моей матери, которая неутомимо потакала нашей общей с ней тяге ко всем видам скорости, покупая мне все, что возможно купить, для того, чтоб развить в сыне то, что купить невозможно. Так что к пятнадцати годам я кувыркался в воздухе, как голубь, так что нойкуренский отборщик Киттель, мой Хирон, легионер стального «Кондора», которого волновал только почерк, а не «это дерьмо», бритвой авторитета отрезал: «За такой пилотаж можно все простить, даже еврейство».

Чуть левее по курсу плывет Gartenzaun[15]15
  Gartenzaun (нем.) – «садовый забор»; на жаргоне пилотов люфтваффе – «родной» аэродром.


[Закрыть]
. Сделав круг и поймав полосу, Дольфи первым начинает глиссаду, а потом и меня пробирает непременная дрожь: я трясусь на мослах, выпирающих из безобразной грунтовки, замираю на самом конце полосы и, откинув фонарную створку, выжимаю себя из гнезда. Наземная обслуга и свободные пилоты обшаривают, жрут мою машину врачебно-небрезгливыми (механики) и беспокойновосхищенными, какими-то страдальчески-испуганными взглядами (пилоты), как бы еще не понимая, что же они жрут и на запах чего им бы втайне хотелось сбежаться – победительной силы или видимой так же, как оспа, испещренной несметными пулевыми отметинами, измочаленной, загнанной слабости. А Гризманн, как собака к хозяину, тащит всех за собою ко мне, на ходу меня с остервенением расхваливая, словно белого кречета на соколином базаре, с непонятной двоякой интонацией то ли владельца сокровища, то ли, наоборот, холуя, торопящегося известить целый мир, что его господин всех сильней:

– Я могу вам поклясться, ребята, что сегодня я жив только волею Господа Бога и Германа Борха!

Прямодушный вивер, он и вправду любуется мной. Таково уж побочное действие обыкновенного смертоносного воздуха, таково наше дело, стихия – свежует человека изнутри и возгоняет любое человеческое чувство, расплывчатое, смешанное с прочими и наконец-то выделенное из раствора в своей первоначальной чистоте. Добывающий верткое мясо воздушный охотник много ближе к животному, чем к рефлексирующей твари с болезненно развитым самосознанием.

Кениг, Курц, Цвернеманн, знаменитый Баркхорн окружают меня, поздравляя меня с первым русским… тремя!.. с шутовским изумлением кивая и прицокивая языками. Как же смотрит Баркхорн – это взгляд рекордсмена, привыкшего первенствовать, он почуял дыхание в затылок, в глазах его затлело подозрение, что ему с этой самой минуты придется сверять свою силу с моей. Я привык к этой скучной сопутствующей своего бытия с истребительной школы в Нойкурене: вокруг меня уже тогда светился некий ореол – стремительного раннего развития.

Детям простолюдинов, арбайтеров, грузчиков, вероятно, вдвойне трудно сжиться с моей даровою свободой: для них пилотская карьера явилась чуть ли не единственной возможностью пересилить, сломать предначертанность, просто вырваться из бедноты, не исчезнуть с земли, как их деды, бесследно и молча… И сейчас я почуял знакомое ожидание моей слабины, помутнения, промаха, краха. Успокойтесь, ребята, мы воюем в воздушном пространстве, здесь тесно не будет, здесь нельзя занять место ничье, кроме собственного.

– Три ивана за десять минут – в первой же заварушке, – говорит мне Баркхорн. – Вы пугаете нас, ваша светлость.

– Ну, я прибыл в Россию не девственником, – отвечаю ему.

На гастролях в Ливийской пустыне я никак не мог сжечь своего вожделенного первого – легкость первых бескровных побед в тренировочных каруселях со сверстниками слишком расхолодила меня.

– Выпьем, выпьем за Борха! – Меня тащат в «бар», если можно назвать так дощатый сарай из романов Майн Рида и Лондона, с фотографиями самых красивых старлеток киностудии UFA на стенах. Мы воюем с комфортом, немыслимым для сухопутных пород, – интендантская служба, как джинн из арабских сказаний, потрафляет пилотам во всем: в сарае подают «Реми Мартен» и белое вино из Мозеля и Пфальца.

Мы рассаживаемся за дощатыми столиками под сияющим небом, слышу лай моей таксы – дочь капризной Лулу и зарытого мной со слезами в садовую землю брюзгливого Хексля, разлетевшись, врезается рыжей кометой в колени и, вскарабкавшись, как ластоногое, на руки, смотрит мне в лицо полными осуждения глазами. Создание дивного уродливого обаяния, с темпераментной заднею частью и горестным сострадательным взором, Минки-Пинки – невиннейшее из пристрастий лощеного аристократишки, то ли дело мои сапоги, ослепительно-чистые неуставные рубашки из жаккардового полотна, форма, сшитая у неплохого портного, английская походная резиновая ванна, шеллачные пластинки с Бранденбургскими концертами и негритянским свингом Кэба Келлоуэя – подзапретной дегенеративной музыкой, за которую нынче гестапо разве что не расстреливает… Впрочем, думаю, что уже завтра эти парни начнут подражать мне во всем.

Солнце плещется, блещет, мигает расплавленным золотом в нависающем над головами черном лиственном кружеве, ветви рядом сгибаются под соблазнительной тяжестью восковых белых яблок и сизо-фиолетовых слив – мы в раю, промежуточной джанне, межполетном эдеме, молодые мужчины, от которых исходит терпкий запах здоровья и силы.

– Ну, что скажешь о русских? Если сравнивать их с англичанами, – говорит мне Баркхорн.

– И в крысином помете нет двух одинаковых. Я еще не готов к обобщениям, как ты понимаешь. Те, с которыми мы повстречались сегодня, имели приличные мускулы. Любопытный образчик агрессивного стиля, но, кажется, они вообще не понимают, что такое вертикаль.

– Куда им, – говорит Цвернеманн. – Они видят не больше бульдогов – только морду, в которую надо вцепиться, и хвост. Виражи да ужасные лобовые атаки. Ты, само собой, можешь представить себе мощь и плотность курсового огня двадцати наших «штук». А они идут в лоб. По-человечески это понять невозможно. Нет никакой свободы воли. Нет даже зачатков мышления приматов.

Цвернеманн – сын врача, за ученую речь и поистине хирургическое хладнокровие в драке заработавший в стаффеле прозвище Доктор. Он, должно быть, и сам бы продолжил отцовское дело и лечил электричеством возвратившихся с этой войны, но заразно-повальное увлечение этого поколения Luftkrieg[16]16
  Luftkrieg (нем.) – воздушная война.


[Закрыть]
потащило его из науки прямиком в вайль-им-шенбухский планерный клуб Гитлерюгенда. О, да, мы взялись за штурвальную ручку едва ли не раньше, чем начали подглядывать за девочками в школьных раздевалках, потому-то и можем сейчас свысока отзываться о русских, англичанах и финнах.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации