Электронная библиотека » Сергей Самсонов » » онлайн чтение - страница 7

Текст книги "Соколиный рубеж"


  • Текст добавлен: 15 февраля 2017, 13:50


Автор книги: Сергей Самсонов


Жанр: Книги о войне, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Ну конечно, ага. «Если у самого меня не получилось, то, значит, совладать с этой тварью не может никто». Я почувствовал зоологическое любопытство к безымянному соколу, пусть и делался он таким страшным только в линзе чужого убожества.

Забираюсь в кабину, проверяю магнето, подымаю свой шварм на охоту, и ведомым со мной в этот раз вылетает Мантойфель. Что-то сделалось с ним в том бою, и, наверное, лучше бы начал дрожать от животного страха, но его теперь жжет унижение. Словно рыба наживку, заглотивший Железный крест 1-го класса, исступленно гонявшийся за победами раньше, разевая клекочущий клюв на рекорды, он теперь делал все для того, чтобы вырваться из ощущения своего боевого ничтожества, доказать: та беспомощность, неспособность убить были только минутной болезнью, а не тем, из чего его сделали. Это были двойные унижение и зависть: барражируя в поисках своего оскорбителя, он, по сути, пытался угнаться за мной.

– Всем велосипедистам! – захлебный лай, пожарная тревога. – Над Красным Лиманом полно фляйшвольфов и индейцев! Кто рядом, кто рядом – немедленно прикройте станцию! Сейчас там будет ад!

На полном форсаже несемся к разъезду – мой взгляд скользит по огненным валам и тучам лакового дыма и натыкается на острый профиль выходящего из вертикального пике штурмовика. Еще через мгновение я вижу соединенное, спаявшееся все: ревущую девятку мясников, которые отвесно падают на станцию, и прикрывающую их полуслепую тройку «Яков», которые не видят ничего, кроме блещущих пфеннигов наших зениток за насыпью. Сейчас фляйшвольфы выйдут из пике и понесутся вспять над самыми путями, сбривая с поверхности все, что не взорвано, поджигая тюки с украинским зерном, разнося на куски обезумевших лошадей и людей, словно небо обязано оставаться пустым, пока они не поперчат все это огненное варево.

– Ведомым оставаться наверху, – осаживаю Лео и обрушиваюсь на железобетонного увальня – глаз мой режет его, словно сквозь микроскоп, отделяя от целого члены, куски: центроплан, плавники оперения… оторвать их с рулями или до пограничной полоски не давить на гашетки, так что кажется, через мгновение пролетишь сквозь него, словно он уже нематериален, и тогда твоей пушечной мощи достанет для того, чтобы вскрыть этот сейф, как консервную банку.

Тварь уже начинает ложиться на брюхо и сейчас задерет свой очиненный нос в небеса – надо срезать ему плавники… по железному боку стучат мои пули, высекая из твари золотую пургу. Но еще через миг от его оперения отлетают куски, то едва различимое, без чего мозг и руки – ничто.

Два замыкающих штурмовика ложатся на живот – я ныряю в их мертвую зону, прошивая последние футы до дымящейся, как торфяное болото, земли; выворачиваюсь из падения, под критически острым углом упираясь глазами в лазурный испод мясника, и давлю на гашетки, продольно взрезая беззащитный живот. Из развороченного маслорадиатора распушившимся лисьим хвостом вырывается пламя. Задираю нос выше, взвиваюсь над факелом, в верхней точке подъема кладу Минки-Пинки на брюхо и вижу, как распоротый мной броненосец вонзается в неминуемую каланчу. Лишь теперь, с распылением башни, которая оплыла, словно мигом сгоревшая свечка, тройка этих индейцев увидела нас – двое сразу пошли нам навстречу удивившим меня чистотой боевым разворотом, задирая носы, выпуская запоздало-бессильные струи, отсекая нас с Лео от своих мясорубок.

– Лео, парни, на Северный полюс!

Мы уходим в крутую воздушную гору, выбрав самый надежный способ бегства от русских. Зачастую все этим рывком и кончается, мы свободно уходим домой, не втянувшись в удушливо-потную свалку, но сейчас эти «Яки» нагадили в наших владениях – надо их хорошо наказать.

– Гросскройц, Курц, живо за мясниками! Не давайте им строиться в круг.

Мой глаз скользит по загрунтованным свинцовыми белилами грядам, выхватывая сквозь разрывы в облаках стремительный придонный призрак русского… Пора! Я рушусь на него, просаживая облако и вырываясь из тумана вместе с клочьями разорванной подушки. Прострельный электрический озноб швыряет его вниз. Такая скорость отклика меня не удивляет – обыкновенный развитый инстинкт прошедшего естественный отбор опасливого селезня. Будто впрямь обесстыдев от страха, он почти что отвесно пикирует – нос моей Минки-Пинки в угоду ему, как секундная стрелка, опускается ниже и ниже, стремится в отвес. Сейчас он даст крен для спирали… да ну? ты это умеешь, иван?.. по крупным буквам я читаю его мозг, и с тошнотворной предсказуемостью, но никогда не виданною мной у русских чистотой иван раскраивает воздух подо мной – как будто по невидимому бешеному шнеку. И я иду в крутую гору лишь из любопытства, обгоняя его точным знанием, что он может сейчас со мной сделать. Я не вижу его – тут как в жмурках, – я отчетливо чую, что кусок высоты надо мной заражен его волей и вот уже занят его самолетною силой: два витка – и он там, где не может не быть… В верхней точке прямого подъема сжимаюсь – человеком из мяса, ошпаренной кожи, – задирая свой крашеный нос до спасительного замирания, начиная скользить на крыло раньше, чем по примеру убогого Грубера вынырну у него перед носом.

Я хочу показать ему свой силуэт – на кратчайшее дление, для того чтоб сполна насладиться наивным его торжеством. Пусть увидит, что он все исполнил безгрешно, только этого мало – со мной. Развернулся и пал, оборвался, как яблоко с ветки, у него из-под носа, благодарный ему за воскресшее чувство ребенка, разорителя фермерских яблочных кущ, когда весь ты становишься собственным сердцем, убегаешь от трепки и счастлив, что тебя не догнали.

Я проношусь в обратном направлении футов двести, видя в зеркале заднего вида русский переворот и движение за мной, – ну давай, что ты можешь показать мне еще? Я уже понимаю, что это тот самый безымянный иван, о котором так лестно отзывались Гризманн и Ландграф. Своими эволюциями он развеивает все, что я успел узнать о русских как о виде – о пожизненной их неспособности на своевольное нарушение предписанного, моментальной их оторопи перед каждым негаданным и невиданным росчерком немца.

Ухожу из-под мысленной трассы ивана крутым виражом, так, чтоб он не прицелился в точку у меня перед носом, и еще через миг поселяюсь у него на хвосте, нанизав на расстрельную ось этот «Як» с той же легкостью, что и всех до него. С переламывающей резкостью русский взмывает у меня из-под носа, тонет бешеной свечкой в задернутой тучами бездне, наивно надеясь, что мой глаз неспособен отделить его гаснущий абрис от сизо-белесого воздуха, не поймает мгновения, когда он опрокинется через крыло и западает мне круто в лоб…

В это самое дление в наши страстно-безгрешные игры врезается третий: я зажат в превосходных клещах – где же Лео? куда же он смотрит, когда русский ведомый буравит мой затылок глазами? Я могу просто взять и уйти на Нордполь, и прореха в барашковой туче затянется тотчас, но нет, я сейчас поиграю с тобою в твою же игру: «удирая от смерти», бессовестным переворотом сыплюсь вниз и пикирую прямо на шквально растущую пирамиду шахтерской долины царей. Распаленный дурманящей явностью моего дымового форсажного следа ведомый иван устремляется следом за мной, словно селезень за вожделенною самкой. На мгновение я ощущаю щемящую радионемоту этой парочки, даже будто бы вижу разодранный в крике клокочущий рот вожака: на себя, на себя рукоять! не иди за ним, нет! Это больно, конечно, – заглянуть в предрешенное будущее своего соплеменника, брата, обгоняюще впившись в неминучую точку убоя, и быть совершенно бессильным полетевшее остановить.

В сотне метров от черных морщин террикона я беру на себя замертвелую ручку и со шквально густеющей темнотою в глазах выжимаю машину в воздушную гору, чуя, как этот олух отстает от меня на подъеме в безнадежном усилии взмыть от земли много круче и выше, чем я, уцелев у меня за хвостом, а не вспыхнув у меня перед носом. Прозреваю и режу его – никакой хищной радости, никакого желания жрать полыхнувшую падаль. Тотчас же завертел головою, отыскивая над собою того, необычного, редкого русского.

– Не мешай мне, прошу тебя, Герман, он мой! Это он, он, ублюдок, семнадцатый номер, я узнал его, Герман, оставь его мне! – слышу вдруг умоляющий голос воскресшего Лео, этот голос по-детски дрожит от потребности вырваться из боевого ничтожества.

Что же, Лео, давай – из меня прямо лезет признание в «благородстве» и «рыцарской чести».

Русский видит, что я остаюсь созерцателем, и не может зайти Лео в хвост – на мгновение мне показалось: от живого ума его ничего не осталось, унизительно-глупая братская смерть выжгла мозг, понесла вслед за Лео в кровавом наплыве… Но нет, слишком рано я сослал его в неандертальский надел: задушив сумасшедшую скорость на горке, он уходит Мантойфелю прямо под брюхо – восхитительно грязной, какой-то недовышедшей бочкой, пропуская того над собой – в неминучую точку убоя. Вижу, как его трасса разносит фонарь над бедовой головою Мантойфеля. Простота этой русской идеи – обратить очевидную грязь в небывалую, не предвиденную даже мною винтовую протяжную вспышку – изумляет меня. Сколько раз видел я эту мерзость со срывом резьбы, когда нос самолета зарывается в воздух, как в глину, сколько раз – в исполнении множества желторотых птенцов и не видел просвечивающей сквозь нее красоты, а иван подобрал эту тусклую куколку и… вывел бабочку новой фигуры.

Что-то туго свернувшееся распрямляется в алом, сочащемся, нежном нутре, как полоска китового уса в «Сказании о Кише»: мерзлый жир растопился, и желание как можно ближе его изучить врезается мне в брюхо с лютой силой.

– Это несправедливо, иван, – убить тебя сейчас, не зная, кто ты. Ты заслуживаешь упоминания в Wehrmachtbericht[25]25
  Wehrmachtbericht (нем.) – ежедневный публичный доклад главнокомандования вермахта с упоминанием имен особо отличившихся фронтовиков.


[Закрыть]
, – бормочу я. – Ну давай, покажи мне, что ты можешь еще.

Что за черт? Что со мной? Омерзительный запах силовой недостаточности – нос моей Минки-Пинки пробирает моторная дрожь. Я включаю магнето – машина начинает трястись с такой силой, что даже прицельная рамка скачет перед глазами, и дыхание во мне обрывается от досады и бешенства. Вот что я не терплю, вот чего не прощаю: выходящих из повиновения железных артерий, сочленений, насосов, цилиндров, что должны откликаться мгновенно на каждое телодвижение, – как посмели они отказать мне теперь, когда я повстречался с иваном, любопытным настолько, что мне захотелось узнать его имя?

Я не могу вести машину безукоризненным нарезом, как гравер, – остается лишь сделать разворот на садовый забор и уйти в облака, или он, безымянный иван, опрокинет меня головою к земле, как дрожательного паралитика в инвалидной коляске, и это будет несправедливо для него самого.

У меня пляшут губы, лицо; подхватив от мотора вибрацию, зараженные руки трясутся. Стиснув зубы, чтоб не потерять их, и вцепившись обеими лапами в ручку, колочусь на незримых воздушных мослах: все дальнейшее вплоть до земли для меня – только нудная пытка. Я с каким-то тупым изумлением вижу огонь, языки, вырывающиеся из щелей, я сижу среди пламени: разлилось под ногами и должно меня жечь, но не жжет… как же это смешно – человеку, который всегда выбирает дальнейшее сам.

Темный дым, выедающий ноздри, глаза, прибывает волна за волной, горящей ватой набивается мне в грудь, я никак не могу его выхаркать. Рука моя вслепую вцепляется в фонарную панель – скоростной поток воздуха выметает тяжелую, едкую вонь из кабины, но зато раздувает ленивое пламя, и почти кипяток лижет ноги от ступней до колен. Мне приходится снова закупориться изнутри и насунуть на морду почти не спасающий от задыхания шноркель. Отстрелить крышку тесного, провонявшего гроба и прыгнуть… нет, нет, лучше я дотащу Минки-Пинки до того вон колхозного поля рядом с аэродромом. В прошлый раз все едва не закончилось трещиной в черепе – сдернув маску, снимаю с приборной панели прицел, чтобы не размозжить об него черепушку. Притираю дрожащую Минки-Пинки к земле – начинается тряска, конвульсии, пару раз меня жестко подбрасывает, а потом «мессершмитт» увязает в непроезжей грязи. Расстегнув перекрестные путы, давлю на стеклянную крышку, выжимаю себя из кабины, встаю на крыло и от приступа кашля валюсь на липучую, жирную землю. По пропаханной мной борозде растекаются жирное пламя и копотный дым – к выгорающему изнутри самолету бегут ошалелые чернорабочие, я бреду им навстречу на резиновых щупальцах, никого уже больше не желая избить – ни механика Феллера, на лице у которого не обнаружилось глаз от стыда за моторный инфаркт, ни ленивую бестолочь Гартля, не приготовившего ванну к возвращению хозяина.

Курц и Гросскройц, которые возвратились домой невредимыми раньше меня, завалились ко мне, словно только что выскочили из горящих машин, словно это не я задыхался в дыму и боролся с дрожательным параличом, а они – мокролицые, даже не злые, с детским ужасом непонимания в глазах:

– Как это могло с ним случиться, если он был с тобой?! Ты же ведь никогда не терял Rottenhund! Ну чего ты молчишь?!

– Это вопросы к Богу, милые мои, а Бог всегда молчит. Объяснить, почему Лео вдруг оказался уязвимым и смертным? Или что, это только славянское быдло должно опрокидываться лапами кверху?

Мы, конечно, теряли собратьев и раньше, но до этой минуты почему-то всегда возникало ощущение как бы оборвавшейся лонжи, не замеченной вовремя ветки, на которую может напороться любая распаленная гончая, прозрачного стекла витрины, принятого птицей за ту же пустоту, – ощущение собственной боевой близорукости, расслабления хозяина, убаюканного повседневным превосходством над русскими. Словно только в несчастное время и в несчастных местах не действовал закон немецкой невредимости, словно в землю уходят только те, кому «не повезло», словно только увлекшись состязанием друг с другом и с собою самим, можно было свалиться в уродливый штопор – безо всякой на то воли русских.

Счет потерь был «один к десяти», мы убивали их со скоростью до ста машин в неделю, василиски судьбы, королевичи воздуха, наводящие оторопь на иванов своей хищной статью, и ничего еще не поменялось статистически, упали только две пипеточные капли на весы, но от того еще острее было откровение: есть русские, которые способны целиком, без коварства случайностей, только собственным телодвижением решить, кому жить. Есть такие, как этот 17-й номер.

7

Зворыгин вскинулся на койке. Точно в него по капле насочилось и керосином вспыхнуло несделанное. На полу – перечеркнутый переплетным крестом слиток лунного света. Не желая тревожить до срока покой перетруженных долгой воздушной страдою парней, он беззвучно спустил ноги на пол, стянул с кроватной спинки синие диагоналевые бриджи, нашарил в изголовье латунный портсигар с искусно вырезанной на исподе крышки надписью «Пора свои иметь» и, беззвучно ступая босыми ногами по земляному полу хаты, вышел в сенцы.

По дороге приметил, что койка Ахмет-хана пуста, – ну, джигит! быстро девку прижал! Поощряет Зворыгин в своей эскадрилье «половую распущенность».

Черноглазым бесенком Ахмет-хан пас овец и однажды увидел над холодно блещущими снеговыми вершинами полыхающе-красный агитсамолет. Раньше он видел только огромных орлов, величаво распластанных на воздушной стремнине, плывущих так, как будто недвижимы и весь мир со своими горами и стадами барашковых туч верноподданно движется птице навстречу; раньше он видел только крупных тетеревятников в неуклонном разящем угоне за беспомощной грузной поживой; ставку сокола, сильную, как пламя взрыва, когда тот, схлопнув крылья, отвесно бьет птицу много больше себя самого, – а с явлением аэроплана стало детское сердце его обрастать, точно пухом, мечтой о крыле. Родня поднатужилась и вытолкнула Ахмет-хана из кусумкентского аула в Краснодар: «Учи, сынок, законы. Большим человеком станешь – судьей», а тот дошел до первого призывного плаката: «КОМСОМОЛЕЦ – НА САМОЛЕТ!!!»

Они были вместе аж с Качинской школы – Зворыгин, Ахмет-хан и Ленька Лапидус. Ленька спал на полатях, сын знаменитого конструктора звездообразных авиамоторов; мать с отцом его были в Москве, но родные их сестры с «кузинами» Леньки остались под немцами в Киеве. Что «жидов с комиссарами» немцы отделяют от всех остальных и доводят до стенки, оврага – это знание обезнадеживало до бесслезной, сухой пустоты. Точно два человека уживались в одном Лапидусе: оборотистый, хваткий добытчик, неуемный скабрезник с иронично кривящимся ртом – и другой: не глаза – беспокойные черные раны. И когда пригоняли кого-то из пленных, а тем более сбитых пилотов, всем хотелось скорей этих фрицев ощупать: глянь, очки у них темные, чтобы солнце в глаза не лупило, шлемофон с вентиляцией, в сеточку, и перчатки из кожи мягчайшей, чтобы чувствовать ручку, а ботинки какие – на высокой шнуровке: уж такие, случись ему прыгать, с копыт не сорвет… Ленька же подходил к ошалелому немцу, глядя в сердце и мозг, приговаривая «их бин юде» и пристукивая в свою грудь кулаком, говоря, что подбил его он, Лапидус и еврей, убивает он их – за своих. И если у немца дрожали глаза, уступая до нужного, что ли, предела, на котором подкашиваются ноги – на колени, в мольбу, в «нихт фашист», – это было еще полбеды… А вот если разбитый, оглушенный падением, ошалевший в сграбаставших лапах пилот продолжал улыбаться угодливо или просто нервически, Ленька мог принять эту улыбку за гримасу презрения или злобный оскал, и тогда уж держи его семеро…

Пустая дорога, огромная ночь, заросший муравою двор затоплен лунным половодьем. В незыблемой дегтярной непрогляди гудели дальнобойные ночные самолеты – «везу, везу, везу» как будто выговаривали. Зворыгин опустился на чурбак, вставил в зубы цигарку с моршанской махоркой, которую предпочитал папиросам с кургузою куркой и пустым мундштуком. Не мигая, смотрел в недоступную вышнюю пустошь и думал о Нике: семь месяцев назад свалилось с неба ее последнее, московское и, показалось, студью отчуждения дохнувшее письмо. Да и в прежних своих письмах Ника была к нему дружески не холодна, соучастливо не горяча, прямо так и писала, ехидна: «Шлю горячий привет, но ты не обожжешься». Чем дальше, тем вернее представлялось, что «будь живым, пожалуйста», написанное ею, дышало той же взрослой женской жалостью, что и письма другим – многим, многим ее одноклассникам, воевавшим сейчас на пространстве от Черного моря до Полярного круга. Отвечала ему из одной нетяжелой повинности, понимания, как он нуждается в письмах ее, как нуждается каждый теперь в подтверждении своего бытия женским словом и взглядом. Отвечала ему, подчиняясь простому движению души – ставшей словно бы частью той женской и детской души, что писала любому и всем, кто на фронте: «Дорогой товарищ боец! Когда пойдешь в бой, бей немца насмерть!»

Сообщала Зворыгину о своих одноклассниках – тонкоруких, домашних, ни к чему, кроме точных наук или музыки, не приспособленных мальчиках, что теперь стали рваться на фронт со своей близорукостью и неподдельными грыжами, не могли усидеть по домам от стыда за свою исключительность, бронь, и такой-то забегал к ней домой попрощаться, невозможно смешной и до слез, задыхания жалкий в непомерной шинели, доходящей до пят и до кончиков пальцев, и теперь она пишет не только Зворыгину, но еще и такому-то.

Совершенно зеленые девочки целыми школами, не закончив 10-го класса, поступают на курсы радисток, медсестер, сандружинниц, сообщала она. Актеры Большого театра передают значительные денежные средства в фонд постройки эскадрильи. Дети тех, кто на фронте, стоят у токарных станков – высоко над землей, на составленных ящиках: только так они могут дотянуться до всех пусковых рычагов. Мужички с ноготок. Набивают патронные ленты для авиапулеметов Зворыгина. Ухаживают за телятами на животноводческой ферме колхоза «Гигант». Во дворцах пионеров устроены выставки: что может сделать ребенок в подарок бойцу – кисет с коряво вышитой красной звездой, баульчик для катушек и иголок, чехольчик для расчески, домино.

А еще она много писала о скудных пайках для трудящихся тыла и сезамах горкомовских распределителей, о преимуществах летных комсоставовских продаттестатов над рабочими и иждивенческими продуктовыми карточками, о достоинствах и недостатках продельной крупы, об обменянных на полведра помороженной квелой картошки крепдешиновых платьях и о маминой лисьей горжетке, оцененной на рынке в три стакана крупчатой муки, – как же глупо она пробросалась Зворыгиным, а то мог бы сейчас он ее подкормить. А еще о почтарше, которая разнесла по домам только часть писем с фронта, а остальные, гадина, спустила в унитаз, – может, вот кто виною тому, что Зворыгину нет больше писем от Ники, как и ей от него? Перестала писать, словно уж без остатка истратила то пионерски и сестрински чистое, что могла дать Зворыгину, – или кто-то, войдя в ее жизнь, занял в ней столько места, сколько лезвие в ручке складного ножа, и писать ему только из «дружеских чувств», «уважения к фронтовику» или жалости было бы для него унизительно.

Крыши хат и сараев отчетливо уж рисовались на фоне светлеющей выси. За чертой на востоке томилось незримое солнце. Толкнувшись с чурбака, Григорий двинул в хату – по вышитой холодным росным серебром барашковой траве лег его свежий дымчатый след. Ленька свесил с полатей босые ступни и глядел на Зворыгина сверху вниз, точно филин.

– Что, уже на ногах, Гришка Победоносец? Очередной припадок творческого вдохновения? А этого – Тинка ночевать позвала? Завидую и факту, и объекту. А мы с тобою ни хрена мышей не ловим.

– Пресеку я когда-нибудь это. Всех в колючий ошейник, – уверил Зворыгин, усевшись за стол и откидывая полотенце с пайкового белого ситника и чугунка с остывшею картошкой: солдатская вдова Наталья кормила их, «воздушную пехоту», чем могла, да еще виноватилась: немцы вымели все подчистую – хотя в этом должны перед нею виниться они. – Ну вот какой он будет в воздухе теперь? Млявота, размазня. А машину, ее надо задницей чувствовать. Перегрев – как свою ненормальную температуру.

– Тут, Гриша, другое, – сказал Лапидус, слетая с печи. – Тут если не сейчас, то, может, никогда.

– Бугаиная философия. Сегодня дай ему корову, а поутру на мясо забивай.

– А немцы, что не люди в этом смысле? Или что, нет пилота в Тюльпане, а, Гриш?

– Не знаю. Как мертвый. Все видит, все чует. И никогда не ошибается.

– Ну скажешь. Это какая-то не наша точка зрения, мистическая.

– Вот именно: не наша, а его.

Позавтракав, влезли в свои гимнастерки, давно побелевшие на лопатках от соли и пота, впряглись в пожелтевшую сбрую и вышли на двор. Солнце уж подбирало росу, ненасытно лизало тесовые крыши построек, прорезало косыми лучами узорочье яблонь и вишен.

За соседским плетнем, под развесистой яблоней увидали Султана с «объектом» – черноглазою чертовой девкой в одной только нижней рубашке: Алевтина смотрела снизу вверх на Султана с такою бесстыдной, доверяющей жадностью, что поперек их скороспелой близости нельзя было сказать ни слова. Она не хотела его отпускать, по-собачьи заглядывая в сожженное загаром горбоносое чеканное Султаново лицо, но уже подхватила Султана, Лапидуса, Зворыгина необсуждаемая огненная сила, и пошли, как почти каждый день, и уже показалось за околицей летное поле с чередой капониров, вовсе не отличимых от древних курганов или просто пологих холмов.

– Зевнешь мне сегодня «худых», – сказал Ахмет-хану Зворыгин, – я тебя сим же вечером выхолощу.

Затянули знакомую песню упрямства моторы, и привычным, по скорости равным течению крови движением Зворыгин отдал ручку управления от себя. Друг за дружкой взошли в высоту, отложились тенями от зворыгинской «кобры» Поярков, Лапидус, Февралев, Ахмет-хан и Гречихин. На десять часов, десять градусов ниже плыли в девственной сини изящные долготелые «пешки» Антипова. «Ну, проведешь меня до траверса Анапы, как девушку под ручку до парадного?» – спросил вчера Зворыгина Антипов на выходе из людного штабного блиндажа, словно спросил: «Пойдешь купаться завтра?»

Шли и шли, покрывая гектары воздушного поля. В полусферах лазури – ни единого крестообразного пятнышка, но от этого только сильнее гудел чистый воздух: вот как раз из такой безмятежной просолнеченной синевы нарождается шквально-обломное пламя атаки таких, как Тюльпан.

Небо стало рябым от гостинцев беззвучно затявкавших «флаков», а еще через миг впереди и правее Григорий увидел бесконечно знакомое, скучное и как будто нестрашное зрелище – привычное, как тронутые ветром шары седого перекати-поля для глаза старого воздушного кочевника, – протянувшиеся по земле шерстяные белесые нити, означавшие близкий самолетный буран наверху. Скоростные же «пешки» Антипова, проскочив сквозь барашки зенитных разрывов, по цепи стали рушиться на немецкое скопище техники, в стремительном падении избавляясь от бомбового груза, опростались и взмыли в прозрачную, цельную высь, продолжая упрямо лететь на закат, – по-за ними пробитая, пронятая до каких-то утробных глубин тяжеленным ударом, содрогнулась, подбросив дома и машины, земля. Раскидистые черные деревья с чащобной густотою вымахали из земли, точно вызревший в недрах ее невместимый, разрывающий гнев наконец-то вскипел и одним разом вытолкнул, выкорчевал, разметал все хозяйство пришедших на нее чужаков. А Зворыгин, как будто и вовсе не глядя туда, в распухавшую тучу погребального праха, глядя только направо, в тот небесный отдел, где, скорее всего, и должны были появиться они, различил комариные очерки, через миг превращенные скоростью в темные, безупречно отлизанные силуэты «худых». Четверка «мессершмиттов» неслась наперерез антиповскому выводку.

Только тут облегченные «пешки» потянули в томительно долгий пологий роевой разворот – в направлении к свинцовому, голубому бескрайнему студню; правый крайний, летевший всех ближе к Зворыгину бомбер в развороте над морем отстал от своих – скособоченный, отяжелевший и, похоже, подшибленный «эрликоном» еще на подлете. Тотчас парочка «мессеров» ринулась по пахучему следу его, убивая форсажем дистанцию, подходя на длину огневого своего языка…

– Мишка, вверх! – проорал он Пояркову, вздернув беззаветно послушную «кобру» на горку, сделал переворот и западал…

Оба пали с воздушной горы прямо в хвост ничего уж не видящим немцам… А вот хер вам обоим от зубов до хвоста – как влепили из двух своих пушек им сзади, пробивая в обшивке метровые дыры, – разорвали в ошметья. Но и сам он, Зворыгин, ушел на мгновение этой атаки из точки всевидения, – «петляков», что летел ближе всех к инвалиду, содрогнулся, как будто наскочил на незримую глыбу: получил восходящий удар в неприкрытый испод и, как будто уже переполненный пламенем, начал толкать из моторной гондолы клубы антрацитовочерного дыма. И Зворыгин заныл сквозь сведенные зубы от гнева на себя самого, с покаянною мукой выедая глазами клочок низовой пустоты – свечкой вышел оттуда в зенит «мессершмитт», опрозрачненный скоростью даже на взмыве. Где он, где?! С непосильной для глаза мгновенностью опрокинулся через крыло и обрушился на «петляковых», и Григорий какой-то далекой, зачужавшей рукой тотчас вздыбил машину навстречу – и немедля простыл на оси того самого безучастного светлого взгляда: этот взгляд просквозил помертвевший зворыгинский череп, вмуровал его в мертвую стынь превышающей воли своей и не только в пространстве обессилил Зворыгина, но и во времени, видя все, что Григорий сотворит со своею машиной отсюда до точки, – ровно то, что заставит Зворыгина он сотворить, ничего не дозволив нежданного и бесподобного, загоняя на горку, прогибая в пике и вжимая в свинцовую воду: ничего любопытного нет для Тюльпана в безыдейной его голове.

В отгонявшем Тюльпана от «пешек» надрывном кабрировании надавил на гашетку, у того перед носом выставляя забор, зная, что ни одной своей меткой не зацепит его, видя, как все отсечные трассы проносятся сквозь скоростную филигрань переменного профиля и едва уловимого рысканья. Вот Тюльпан предсказуемо смазался в сторону от «петляковых» и пошел по отвесу в зенит, и уже через миг чей-то взгляд пробуравил затылок Зворыгина – раньше, чем он увидел у себя за хвостом подражателя Борха, двойника, слишком долго живущего в анабиозе прямого полета, чтобы тотчас же не потерять законцовку крыла: это Мишка Поярков, спикировав между «худым» и Григорием наискось, обварил смертной студью ублюдка и вымел того у Зворыгина из-под хвоста.

Зворыгин вертел головой, вбирая всей кровью пространство меж солнцем и морем и словно бы даже не видя ни длинных больших силуэтов стремительных «пешек», ни тонких очерков десятка «мессершмиттов», но явственно чуя движения всех разновидных человеческих мыслей и воль – как разряд, как удар, грозовое сгущение воздуха над головой и кромсавшую небо на остроугольные голубые краюхи отточенную самолетную молнию.

Все было не так, как Зворыгин хотел: восемь «пешек» Антипова пеленгом шли над пустынной Цемесской бухтой, стройно и неуклонно вырываясь из смертного поля, – надо было сберечь их, и только. «Мессершмитты» попарно заходили на бомберы сверху, одновременно рушились с севера, юга, заката, вываливаясь из солнца и отворачивая вспять, когда «аэрокобры» обращались им навстречу. Бортовые стрелки «петляковых» поливали свои хвостовые полусферы из задних турелей, не давая «худым» подобраться к себе на расстрельную стометровку и ближе.

В вышине, надо всей суматохой, висел совершенно незримый Тюльпан, никуда не спешивший и способный обрушиться с кручи на любую тяжелую «пешку» в то мгновение, как все они, тридцать иванов, ослепнут, не могущие жить на пределе внимания все время, и Зворыгин мог только облаять его, развернувшись к Тюльпану с кабрированием, но не ринуться следом в вышину или вниз, не затеять с ним личную вольную карусель с непрерывной взаимною ласкою нежными взорами. Разнимало Зворыгина надвое – так хотелось ему потянуть за Тюльпаном в зенит и с такою же властною силой – оставаться цепною собакой при бомберах, ведь троих уже отдал ему на расклев, троих антиповских ребят, сгоревших в небе заживо. Неужель и сегодня этот черт не почует какой бы то ни было боли?

И как будто услышал Зворыгина он: что-то мигом сгустилось из солнечной пустоши за спиною и над головой – Борх упал наковальней, выбрав не бомбовоз, а его.

Человеком со стесанной кожей Зворыгин швырнул себя в сторону, уходя из-под трассы, которой Тюльпан охлестнул его свыше – любопытствуя, пощекотал. Самолетная тень просекла пустоту за хвостом у Зворыгина, продолжая падение к воде, а не взмыла над ним и не отяжелела у него на хвосте, потому что тогда бы Поярков прицепился к Тюльпану репьем. И Зворыгин, чугунной болванкой спикировав следом, аккуратнейшим образом вынес под выход Тюльпана на горку прицел, и любой бы другой целиком был в зворыгинской власти, на одном лишь рефлексе рванув от воды, но у этого был не рефлекс, не какой-то один соленоид в мозгу, а способность предвидения.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации