Текст книги "Соколиный рубеж"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
– Что вам угодно? – каким-то единственно верным, сразу найденным тоном, не кичливо и не отчужденно спросила она.
– Мне… Нику, – хрипнул он обрывавшимся голосом. – Я знакомый ее.
– Так вы летчик? Зворыгин? – угадала она, и немедля плеснулась в Зворыгина радость от сознания, что Ника рассказала о нем родной матери. – Проходите, прошу вас. – Посмотрела в него понимающе, улыбнувшись и будто бы даже Григорием, хорошо ей заочно знакомым, любуясь, но при этом печально и с жалостью, собираясь, наверное, с духом сообщить ему то, что смертельно больные узнают, как известно, последними.
Потащился за ней меж большущих плетеных корзин, сундуков, чемоданов, подвешенных медных тазов, связок смуглых от старости книг, мимо детского велосипеда – в наводненную яростным солнцем огромную пустоватую комнату. Лакированный черный рояль, круглый стол, этажерка в углу, под ногами – наборный паркет, высоко над башкою – лепнина и люстра из прежних времен. Пахло только мастикой, табаком, чадом примуса, перестиранным, прокипяченным бельем на диване в углу. Он не чуял присутствия, запахов Ники. Да и чем она пахла тогда? Это был госпитальный, не ее, а мужской, наносной, ядовито-пахучий спиртовой, хирургический запах, неделимый настойчивый запах тех сильных и едких веществ, назначение которых – ослаблять связь сознания с телом, притуплять, унимать чью-то боль, прижигать и заваривать рваное, загноенное, кровоточащее мясо. И, наверное, только мерещилось в те минуты Григорию что-то неуловимое, исходящее от ее кожи, волос, и такое же смутно далекое, как запах хлеба, молока и травы его детства, запах то ли морозного зимнего дня, то ли свежего сена, дурманного после июньского ливня.
– Садитесь, садитесь. – Александра Петровна уже собирала на стол – кто он им? – без куриной пустой суетливости, а размеренно-плавными, ловкими, хирургически точными даже движениями, сберегая, жалея невеликое время, которое было ему, перелетному, отведено.
Видно было: устала она – вечный поиск продуктов и, наверное, страх за родных заострили лицо. За кого страх – за Нику? Но она уже здесь. Может, кто-то еще в их семье был на фронте? Он подумал, подлец, что при сильном мужчине, победительном зяте, Извольском, уж не так бы трудила себя Александра Петровна заботами о пропитании.
– Мы сейчас будем с вами пить чай, настоящий, не какой-то морковный. Вы голодны?
– Да… то есть нет. Вы оставьте, пожалуйста, это, не надо. Так Ника – она сейчас где? – поползли его губы в нахальнобеззащитной улыбке, и она опечаленно улыбнулась в ответ, понимая, что за сила тащила его через город сюда.
– На службе, Григорий. Сколько вам дали времени? Сколько часов? Ведь именно часов, не суток, так? Вы не могли ее предупредить – вот в чем беда. Ее ведь не бывает дома сутками – прямо там и ночует без сил.
И таким сразу стало смешным и ничтожным, отгорело в известку, в золу то кормушечно-самолюбивое «я люблю и хочу», что его изводило до этой минуты, целиком им владело, волочило сюда: знать, кому эта гадина отдала себя всю, – неужель не ему? почему не ему? быть не может такого, чтобы сладили не для него… Точно он, скот, не видел, не помнил, из чего состоит ее жизнь.
– Вы должны ей простить.
– Что простить?
– Ну, ее долгое молчание. Что она не писала вам долго. Когда вы получили от нее последнее письмо?
– Да как будто она нанималась.
– Нет, она вам хотела писать. Она вам не писала, мне представляется, из страха.
Он не понял, не мог уместить и как будто теперь уж боялся понять то, о чем говорила ему Александра Петровна, объясняя молчание Ники.
– Не хотела, боялась узнать: вдруг там с вами беда? Вы же ведь погибаете. Или ранит вас страшно, так, что сам человек говорит: лучше б сразу убило, чем так. Насмотрелась она…
Стрелки-ножницы резали, отсекали минуты, умаляя возможность увидеться с Никой до точки. Александра Петровна выставляла на стол отварную картошку в мундире, черный хлеб, банку шпрот и багровый дымящийся чай в голубом и как будто прозрачном фарфоре.
– Вот, хотела сменять на картошку, – пояснила, кивая на чашки, она. – А картошка на рынке – девяносто рублей килограмм.
Кровь плеснулась Зворыгину в голову, в уши, с зазудевшим, тяжелым, будто из каучука отлитым лицом потащил из кармана застрявшую пухлую пачку сизоватых бумажек, двинул к ней по столешнице:
– Вот, возьмите, пожалуйста. Мне не надо, я там на казенном снабжении, а вам… Все равно у меня, кроме вас, никого. – И не мог усидеть. – Вот кретин! Развалился тут кум королю и чаи распиваю. Вам, наверное, нужно идти, а я тут вас держу, вообще кто такой неизвестно.
– Да, действительно – кто вы? В последнее время, Григорий, в Москве расплодились особые жулики. Одеваются в нашу святую офицерскую форму. Для внушения доверия старым курицам вроде меня. Хотите покажу, где у меня серебряные ложки? На работу идти мне не надо. Спасибо добрым людям, устроилась надомницей. Шью для солдат нательное белье. – Только тут он увидел чугунную швеймашинку в углу. – Так что можете быть совершенно спокойны. Мое издательство эвакуировалось, а я не поехала. У меня младший брат в ополчении был, а теперь уже в действующей части. Все время думалось: а вдруг он попадет каким-то образом в Москву?
За стеной, в коридорных глубинах, зазудел, распухая набатом в его голове, дребезжащий звонок – словно освобожденное стремя реки понесло с оглушительным гулом и скрежетом глыбы своей сокрушенной ледовой неволи. Александра Петровна метнула на него обнадеженный, обмануть, обмануться боящийся взгляд и метнулась к дверям открывать, оставляя его посреди закружившейся в штопоре комнаты. Ничего уже больше зрел – так в нем бил молот крови, а потом сквозь закатный желто-розовый яростный солнечный свет он увидел сердитую Нику, не заметив ни строгого синего платья, ни белой косынки, повязанной на манер пионерского галстука, ни коротких, под мальчика, темных волос, ни ее шоколадного фибрового, со стальными набойками на углах, чемоданчика – будто и не глазами, а самим обнажившимся сердцем увидел ее. И лицо ее не опрокинулось, не сломалось при виде непрошеного, возомнившего что-то о близости к ней чужака – набиралась, ошаривала своего пациента голодными, нетерпимыми, злыми глазами, с таким отвращением и гневом сличая Зворыгина с ним же, тем, прежним, что его самого на секунду опалила потребность общупать себя.
– Ты, ты… – начала ударять его каждым словом она. – Господи, так и помереть недолго.
– От чего ж помирать? От моей разве наглости? – улыбался кривой, беззащитной, деревянной, позорной улыбкой.
– Наглости, да. Собственно, кто ты? Кто ты, кто? – Теперь забивала в него свой вопрос кулаками, пока не растратила в этом битье что-то сильное, без чего ей одной уже не устоять, и движением, страшным в своей простоте, не припала к Зворыгину – невредимому, гнущему гвозди, получившему власть над отборною сотней машин и людей, но притом бесконечно слабее и жальче нее, потому что любой, пусть железный, мужской человек нуждается в женском «болит? где болит?», «неужто не страшно тебе?», в подтверждение всего своего бытия чьим-то женским единственным взглядом. Привалившимся телом, что замрет, чутко вслушиваясь в сокровенную жизнь под его сиротливыми ребрами. Материнской любви не хватает, никому – на всю жизнь, начинаешь нуждаться еще в одном взгляде и сердце. И вдыхал ее, пил, с лютой радостью чувствуя, что готов умереть прямо в эту минуту, и не поймал мгновения, когда объятие распалось и они очутились поврозь за столом.
Александры Петровны больше в комнате не было – верно, сразу на общую кухню прошла.
– А ты в самую силу вошел. «Будь таким, как Зворыгин», – усмехнулась она, пародийно-оценивающим взглядом оскользнув его орденскую чешую. – Ты хорошо воюешь – это плохо. Помнишь, как ты тогда, на столе: «Руку резать не дам»? – Смотрела так, словно они были не здесь, а в ее переполненном болью хирургическом госпитале, и вся эта тягучая, повседневная боль, не спадая, жила в ней, заострив ее скулы и словно бы швейной машинкой сострочив построжавшие губы. – Был у нас один летчик с размозженной ногой, он – как ты: «Не дам, всех убью и себя застрелю». А ему: «Надо жить». А он кричит: «А я могу?!» Вхожу я к нему, а он отвернулся к стене, и вижу, как челюсти свел, и такое вдруг сходство с тобой, и главное, я понимаю, что ты точно так же бы выл, потому что тебе нужно все: руки, ноги, глаза… В общем, он – это ты. И такой во мне страх – закричать не могу, ничего не могу.
– Ты испугалась – за меня. За меня, за меня испугалась! – сцапал руку ее и горячечно впился, глодал, разорял ее злые, говорящие правду глаза.
– Испугалась я, знаешь ли, в детстве, когда я зашла в деревянный сортир и доска подо мной проломилась… Что ты так улыбаешься, скот? Ну зачем ты явился? Не писала же ведь – отвяжись, не хочу, вышла замуж, нет меня вообще. Да на что ты надеялся – мчался сюда?
– На то, что ты, Ордынцева, Ордынцевой осталась. Ты же вроде осталась? – Будто уж захватил Нику так, как бирюк – зарезанную теплую овцу, чтобы кинуть ее к себе на спину и волочь в глубину буерака.
– Фамилию вообще менять не собираюсь. Чтобы я, столбовая дворянка…
– Ника, я уезжаю сегодня, сейчас.
– Не успеваешь, значит, взять законную добычу, – усмехнулась она простоте и бесстыдству его ломового, глухого желания, неподсудного, как все живое, если это живое не душит живого в другом.
Не ко времени, не до любви, ведь расцепятся завтра же на военном вокзале, не рассоренные – разлученные на великое время войны, но от этого только сильнее крутило жгутом то могучее, неумолимое чувство, которое раскаляет нутро каждой дышащей твари с началом любовного гона, убивая защитный инстинкт в распаленных сохатых и токующих тетеревах. Повсеместно царила отъявленная ППЖ, невзирая на грозный приказ Самого, запрещающий тесные отношения ближе пятидесяти километров от передовой; даже воля Верховного не могла омертвить, заморозить ни мужское, ни женское естество в это время. Так и так люди были все равно что убитые – и ни страха уже, ни стыда, ни заботы о будущем не было.
Но Зворыгин хотел не нажраться, не взять, а сроднения всем, целиком – перед Никиной матерью, всеми, собою самим, может быть, перед Богом: вот беру ее, Бог, за себя, обязуюсь беречь… Невзирая на то, что теперь мог одно – воевать за нее. И толкнул из себя вместе с чувством, что не может ее обмануть, промахнуться, предать, не вернуться:
– Распишемся.
– Я мертвецу святыней слова обручена, – возгласила, пропела она, все же неисправимая в своей вечной насмешливости, но тотчас же оборвала себя от страха: а вдруг в самом деле себе напророчила это сейчас, а вдруг в самом деле накажут ее за юродство, за смех над бедой? – Ты хорошо воюешь – это плохо. Лезешь в самое полымя. Хочешь всех их достать, я же знаю. Первый сталинский сокол. Таран на догоне. И еще было в этой газете… не помню… о! «рубка винтом». Это как? Это что должно быть у такого человека внутри? Есть упоение в бою, такие строчки знаешь? Как красиво звучит. Какие безнадежно устарелые слова. Мясо рваное, мясо горелое, я, Зворыгин, все виды солдатского мяса, все способы испохабить мужицкое тело успела увидеть, много раз и без устали и передыху, словно все человечество захотело избавиться от излишков своей замечательной плоти, словно плоть эта стала ему омерзительна. Ну какое еще упоение может быть там? Тут бы только живым уползти. И огромное сердце, которое в человеческом теле становится всем. Люди сладкого, горького не различают, своего даже имени, матери даже не помнят. А вот ты не такой. Для тебя в самом деле на этой войне упоение есть. Это мы, земляные, любим мягкое, теплое, тесное, как зверушки свои заповедные норки, а ты… Что ты делать-то будешь вообще, когда кончится эта война? Вот уж кто тебе нужен как мать и как женщина. Ну и где же тут я? – И вразрез со своими словами, опалив его страшной покорностью, словно он не об этом просил, потянулась к нему и пошла, куда он потянул ее за руку.
Перед крашенным охрою зданием государственных учреждений не вытерпела:
– Половых дел горком. Разрешение на совокупление. Как-то это немного… ну, как со скотиной.
– Ну, знаешь… А как?
– Догадайся. Нетрудно, мне кажется. Ты, наверно, крещеный? Ни ты, ни я не были в браке – значит, имеем право на венчание.
В самом деле: что сила чернильного штампа по сравнению с тем, что растащит их надвое? Церковь? Чад погасших свечей, бормотание паствы, душный запах поеденных молью нарядов, надеваемых только на Пасху и на Рождество?.. Для Зворыгина Бог был не там, в низкой церкви, а в Нике самой, и никогда еще Зворыгин не богохульствовал так смело и ответственно.
– Знаешь, бабка была у меня богомолка, Настасья. Так она все пророчила: доживешь ты, мол, дитятко, до времен, когда будут по синему небу железные птицы летать. Ну а я ей: ага, точно так, есть уже в СССР птицы-аэропланы. А она мне: нечистый смущает людей, покушаться на небо нельзя, то гордыня и грех.
– Умна была бабка Настасья. Прямо как Лев Толстой. Знаешь, что говорил он про вашего брата? Как увидел ваш аэроплан, начал ждать, когда же он сбросит на нас какую-нибудь небывалую гадость. Помнишь, как мы с тобой тогда жались к земле, как Адам со своей при изгнании из рая? Ну так вот и пойдем. Повинишься: ты низок, ты мал, предаешь меня в руки Его…
– Я тебе хочу в руки, тебе – продовольственный свой аттестат, – Как будто ему нужен был амулет, который поможет им не потеряться; хотел доказательств, остаться во всех документах ее бытия, везде, где возможно, оттиснуть свое, словно ничем уже не вытравимое тавро.
– Ну, если так, тогда, конечно. Совершенно безбожно продамся за право снабжаться по первому классу. Что у вас там в пайках?
В коридорах, загонах, забитых стоймя москвичами, озверело трещали машинки; делопроизводительницы беспрерывно сновали и рылись в шкафах, забитых папками «Рождения», «Смерти», «Браки»; все хотели куда-то вписаться и откуда-то выписаться, возвратившиеся эвакуированные штурмовали бойницы и брали измором огрызающихся секретарш – за квадратные метры, за место под крышей. Пожилые, подземно бесцветные девушки с намозоленными о людей неживыми глазами отовсюду их с Никою гнали: «Заявление когда подавали?.. Ну, ничем не могу вам помочь».
– А к Богу, верно, такой очереди нет. И не скажет никто: приходите ко мне через месяц, в этом квартале я не могу вас принять, – оскорбленно ворчала она по дороге из ЗАГСа в другой.
В третьем ЗАГСе угрюмые грузчики выносили наружу архивы… Ну хватит: заволок ошалевшую Нику в начальственный, с непременным портретом Верховного над столом, кабинет. Молодой, поседелый, в гимнастерке с пустым рукавом, от рождения левша или заново научившийся двигать пером и начавший опять различать ледяное, горячее, горькое, сладкое безулыбчивый столоначальник гневно вскинул глаза:
– Вам чего?
– Браток, мне завтра в действующую часть. У нас только день, а вы нам: «завтра, завтра, завтра». Ну а будет оно, это завтра, у нас? – Не боялся накликать: он – сила, с Никой он выше всех, выше Борха… и Ника не смогла подавить угодивший не в то горло смешок.
Инвалид совладал с тяжеленной амбарной книгой, и они расписались в приходнике, ордере: «Муж – один, рост высокий, подбородок крутой, плечи горизонтальные».
– Ну ты как? Ощущения, больной? – С осторожностью тронула Ника его – словно ногу слона, неизвестного зверя, которого до сих пор целиком не ощупала.
7
Воздух светел и чист, как во дни Сотворения мира. Я плыву над весенней цветущей землей, над землей – ноздреватой поверхностью выкипающей каши, над землей – незнакомой планетой, испещренной воронками, точно лунными кратерами. За хвостом у меня в безупречном симметричном строю невесомо висят двойники – окольцованные желтизной по капоту «мессершмитты» Смиатека, Цвернеманна и Кенига. Вместе мы образуем классический истребительный крест. Где-то на километр левей и пятьсот метров выше держит курс на заклятую Крымскую шварм под водительством Дольфи, с Решем-младшим и Буби, который ненаедно питается этим кубанским, отлитым из русского остервенения воздухом.
Восемь пар наших глаз беспрерывно обшаривают голубую прозрачную прорву. Поводя головою, вбираю высоту, глубину полусфер – десять, двадцать минут, полчаса, пока в глазах не возникает нежное пощипывание, говоря, что лазурная пустошь прямо передо мной перестала быть необитаемой. В синеве проступают комариные точки: два, четыре, шесть, восемь иванов циркулируют в небе над Крымской и нас – чую это, как температуру своей зрячей крови, – не видят.
– Внимание, мальчики. На десять часов, двадцать градусов ниже.
Очертания русских на миг изумляют меня: словно сделалось что-то с пространством и временем – под крылом должна быть не цветущая степь, а барханы Ливийской пустыни или даже свинцовая студенистая масса Ла-Манша. Близко к носу посаженные закругленные крылья «обратная чайка» – «спитфайры».
– Парни, это английские птички. Всем работать с учетом их скорости в горизонтальном маневре. Никаких виражей, уходить круто вверх. Доктор, влево. Помаячьте у них перед носом и сразу наверх.
Цвернеманн и Смиатек, скользя на крыло, разрывают порядок креста, отклоняются влево и летят, ускоряясь, к патрульному кругу иванов, которые, может быть, вообще в первый раз вышли на барражирование в завозном оперении, на еще не прошедших крещение огнем, не облетанных, не прирученных машинах. Но не клюнули, нет, круга не разорвали, осторожные, битые твари, – дали несколько очередей по наивной приманке, и все, но атака увертливой пары лишила их полномерного зрения – это все, что мне нужно для того, чтоб убить.
Ведущая пара гибридов «Емеля на Supermarine», совершая вращение по часовой, обращается носом ко мне и на солнце, которое захлестнуло иванам глаза, – я пикирую им прямо в лоб вместе с Кенигом, разрывая глазами их раньше, чем точными огневыми штрихами, на последнем пределе сближения начиная выплескивать струи: лаконичная трасса вскрывает и разносит кабину химеры, и второй «огневержец», пронизанный трассою Кенига, тотчас начинает блуждать в низине, словно пьяный, в то мгновение как мы задираем носы и классически-просто уходим в воздушную гору.
В голове, как во внутреннем кинотеатре, хоровод «огневержцев», который я оставил внизу: кто где был и кто где через непременно окажется. Задираю застуженный нос до полнейшего окоченения и, скользнув на крыло, так же круто пикирую в направлении обратном – на ивана, который не может сейчас подо мной не возникнуть. Но они не страдают куриной слепотой первых лет: обратились ко мне, воздевая носы, и сверкание всех пулеметов кабрирующей парочки ослепляет меня, словно сварка, – я качаюсь в падении, как маятник, и вибрирую, как поплавок, я смотрю вожаку этой парочки прямо в мозг, прямо в сердце, наслаждаясь любимою русской игрой «кто кого пересмотрит». Русский в этом «спитфайре» коченеет от ужаса или решимости – на пределе сближения ныряю под бешеный нимб лопастей… Он едва не стесал мне фонарь своим выпуклым брюхом, проскочив надо мною так быстро, что я не успел даже сжаться, помертветь под рассечным шквальным просвистом русской машины. С ощущением снятого скальпа тяну Минки-Пинки в петлю у него за хвостом и, конечно, обрываю ее вспышкой переворота на брюхо. Но иван лишь мгновение живет в моей линзе, явно не расположенный подставлять оперенье для вдумчивого изучения: замечательно чистым виражом с малым радиусом, чуть не ставя «спитфайр» на крыло, ускользает от всех моих огненных меток и уже через миг начинает сверлить мне затылок. Ну как «через миг»? Это я позволяю ему закруглиться у меня за хвостом и пожить с полминуты в ощущении «царь».
Мимикрирую под растерявшегося, пораженного этим его виражом, соблазняю его прямизною полета, расписной, баснословный, кичливый пижон, тварь, которую каждый знатный сталинский сокол давно заложился добыть, уничтожить, унизить. Распаляю его поплавочным дрожаньем и рысканьем, замираю, скольжу в летаргическом сне, дав себя нанизать на расстрельную ось, поразив мозг ивана навылет сгустившимся запахом немощи, и ни раньше, ни позже, чем он открывает огонь, посылаю зудящую от предвкушения удара машину в излюбленный косой переворот. Русский режет мой призрак – я обратной петлей захожу ему в хвост и вскрываю его, слыша скрежет раздираемой в клочья обшивки, омерзительный и восхитительный треск самолетных костей, успевая увидеть за спиною ту пару «спитфайров», про которую знаю, что она будет брать меня в клещи.
С переламывающей резкостью ухожу круто в гору. В сотне метров правее всплывает опасливый Кениг. Только пара «спитфайров» продолжает раскраивать воздух под нами. Цвернеманн и Смиатек оттянули от нас в высоту и налево еще одну пару гибридов и заставили их позабыть обо всем, кроме собственных жизней-хвостов. Шварм Гризманна на девять часов и на самом краю моего неослабного зрения соударился с крупною стаей индейцев – не могу различить, кто выстреливает в высоту мускулистым кузнечиком, чтобы через кратчайшее дление кувырнуться в прострелянную преисподнюю с острия своего ураганного взмета, – ну, наверное, Буби, а кто же еще?
– Кениг, живо на север!
Уцелевшая пара «спитфайров» остается кружиться внизу, не срывается следом за нами, хорошо рассмотревшая мой красный нос. Говорят, эфир русских каждый разрывается лаем: «Тюльпан! Помогите, спасите! Не ходите туда!» Но не время сейчас распухать от господского самодовольства: восемь легких, маневренных «ЛаГГов» с чудесной роевой согласованностью и воспитанной в них неразрывностью пар атакуют пологими взмывами наших «детишек», норовя затянуть их в хоровод и обмен виражами, на которых они хороши, спору нет.
Младший Реш и такой же послушный, продлевающий жизнь послушанием Клинсманн остаются вверху – старый, травленый Дольфи и Буби виражами заходят на цель и пикируют, начиная плеваться огнем, но ведомые крысы немедля встречают их правым боевым разворотом, заставляя тянуть самолетную ручку к сплетению и уходить в высоту, не нажравшись. Но вот «мессершмитт» вожака не по званию – по сути достигает хребта в вышине и немедленной, еле уловленной мною вспышкой переворота обращается вниз и назад, чтоб чугунной болванкой прошить ту же толщу. Через миг он уже под хвостом, в мертвой зоне ведущего «ЛаГГа» и, конечно, внутри хоровода иванов, а если внутри – это может быть только мой Эрих. Из фанерной поживы его вырывается клуб лакированно-черного дыма, словно та не стерпела щекотки и мощно чихнула на своем вираже.
«Быстро вниз!» – должен был крикнуть каждый из наших и крикнул, но у Буби свои представления о бегстве: он идет на косую петлю, захлестнув ее тотчас за хвостом у ведомого «ЛаГГа», – иван успевает уйти на вираж, но и Буби заламывает в жуткий крен свою «шишку», совершая почти невозможное – разворот с еще меньшим, чем у русского, радиусом, – и, едва не сорвавшись в безобразие гиблого штопора, выставляет забор из пульсирующих огненных жил у того перед носом. С безысходностью рабской „индеец„пролетает сквозь этот мгновенный забор, и его пеленает тугое шелковистое пламя. Восхитительно чисто, но теперь двое русских берут Буби в клещи. Рушусь сзади и слева на ублюдка, вцепившегося в братов хвост, как репей; вырезаю глазами кабину из туши и бью в плексигласовый череп-фонарь, в человека – чтоб верней и быстрее всего обезмыслить самолетную силу, сразу вырвать сознание, мозг, ощущая, наверное, что-то похожее на настоящую ненависть, то зверушечье чувство, с которым вцеплялся в наших детских противников, крупных и жесткомясых крестьянских детенышей, осыпавших нас с Буби камнями, когда мы покушались на их территорию, и со всей той своею зачаточной силой трепал их – за брата!
Эрих, чуя свободу от разбитых клещей, не уходит наверх, а мгновенно раскраивает просветлевший, очищенный воздух боевым разворотом, безо всяких «спасибо» устремляясь за следующим русским, – он его не упустит, он целит отлично, Буби-Блиц и Малыш-Ураган, восхищающий всех своей дерзостью и мятежной фантазией, совершенным, уродливым, человечески необъяснимым отсутствием трусости, что давно бы убило любого другого, но не этого мальчика, всюду способного оплатить свою наглость безгрешной чистотой исполнения. Ему бы еще позаимствовать у меня круговое, объемное, полномерное зрение: при его несомненном проворстве не хватает ему головы – стрекозиной способности сразу собрать из засвеченных солнцем кусков пребывающий в вечном вихревом изменении сферичный витраж. Ему бы позаимствовать у всех, кого он презирает, хоть немного оленьей сторожкости.
Дерзость – это и есть его, Буби, защитный инстинкт, кто же спорит. Разумеется, Эриху ведом мгновенный озноб, что швыряет тебя из-под трассы, со скоростью тока сообщая, как можно спастись, но при этом он просто не верит, что кто-то способен поставить на него безупречный капкан, – он не ждет в небе равного.
Сколько раз я ему говорил: «Помни, что каждый встречный иван может быть приблизительно равным тебе. Про убогих я не говорю – этих в воздухе видно, как пьяных в толпе. Тех, кто трогает ручку и педали, как воду, не зная, горяча ли она. Я тебе говорю о других. Разумеется, только с такими тебе интересно. Но запомни банальность: сначала убей, а потом презирай. Ты можешь быть сильнее его на голову, две, но ощущение превосходства убаюкивает, мальчик. Чувство слабости русского, относящееся к нему, а ко всем, над которыми ты издевался вчера. Ты начнешь забавляться, а он – убивать. И тогда тебя, братец, охватит не страх, а безмозглая ярость и спешка. Ни единой минуты не желая быть клоуном, ты и сам не заметишь, как ты им для русского станешь».
Уцелевшие «ЛаГГи» встали в оборонительный круг, мы спиралями ходим над ними, засадив их в воздушный колодец сбережения хвостов, – это значит, что вал наших «юнкерсов» может беспрепятственно и невредимо докатиться до Крымской. Мы расчистили небо, эти «ЛаГГи» – мушиная мелочь, в две минуты мы их расклюем, раскромсаем, – но тут… Я не слышу ни звука моторов, ни свиста рассеченного воздуха, я не вижу чужих ни в одной из своих полусфер, но отчетливо чувствую чей-то немигающий взгляд – я пустился в нем в бешеный рост, он растит Минки-Пинки и все мои шесть «мессершмиттов» в обвальном падении сзади – и, врубив передачу, кричу:
– Всем внимание! На восемь часов от меня! Сорок градусов выше – индейцы! Разворот и наверх! Бросьте эту дохлятину все! – И, откуда-то зная, что «их» – больше, чем одна пара, что там – хорошо мне знакомая сила, по крутой восходящей дуге обращаюсь неведомым тварям навстречу и, задрав нос, несусь вверх по склону, видя только одну оперенную точку, стрижа, силуэт незнакомой нерусской машины, словно виданной мною когда-то во сне.
Тварь со скоростью взрыва наливается плотью и кровью – вижу бешеный нимб отливающего синевой вороного пропеллера под обтекаемым лбом фонаря, и за миг до того, как сквозь винт пробивается пулеметное пламя, все пространство от края до края моего дальномерного зрения, мысленной ощупи заполняется русской концентрированной волей – вот о ком я тебе говорил, мальчик мой, это он – поменял свой окрас, оперение, мотор, но не сущность.
Его трассы едва не сдирают обшивку с крыла Минки-Пинки, показавшись мне толстыми огневыми канатами, – я верчу восходящую бочку, сбивая знакомцу прицел; задираю нос выше, ухожу круто вверх, а Иван-нумер-айн просекает пространство у меня под хвостом, продолжая в кого-то стрелять.
Я хочу ранверсманом западать обратно для того, чтоб как следует изучить новый облик его, но ведь он обвалился на меня не один: надо мною еще две или три пары «аэрокобр» – как ступени танцующей, убегающей вправо и, кажется, нескончаемой лестницы. Продолжаю движение вверх до чугунного звона в башке, до бензиновых радужных пятен в глазах и, бессильно упав на живот, разрезаю пространство боевым разворотом на ощупь: подо мной – пара русских и, конечно, ведомый моего незабвенного друга.
Я пикирую на замыкающего, но две верхние «аэрокобры» сорвались на меня, точно яблоки с ветки, не расшибшись о воздух у меня за хвостом много раньше, чем я заключил их собрата в прицельную рамку. Ухожу круто вверх, не стесняясь признаться себе: больно, больно – но теперь я уже на вершине, эти двое за мной не идут, продолжая движение вниз, выбирая поживу внизу. Время падать на них, но и здесь, над готическим шпилем, у меня за хвостом извивается русская лестница – косым переворотом ныряю под змеиный выброс языка, иду в боевой разворот и режу ивана какой-то болезненной трассой, вскрывая ему центроплан, взрезая нервюры скелета, но будто бы мерзлый чугун вкипает мне в пятки, и я передергиваюсь. В безотчетным и вещем ознобе успеваю скользнуть на крыло, но ни разу не слыханный и вместе с тем идиотски обыденный звук – двух увесистых острых клевков в неприкрытое брюхо, двух ударов мальчишеских хулиганских камней о железную кровлю – поражает навылет мой мозг. Он ударил на взмыве. Прямиком из моей мертвой зоны. Так умелый, безжалостный кучер умеет попасть упряжной лошаденке под пузо ременным кнутом. Но – огромно живой, не утратив рулей, переполненный грохотом V-образного сердца под сомкнутыми, не оборванными лепестками тюльпана, – ухожу в разворот, усмиряя дрожащую и вихляющую Минки-Пинки, и никак не могу себя вытянуть из магнитного поля ивана. Вниз, вниз!
Опрокинувшись через крыло, я почти вертикально пикирую, перед тем увидав выходящую в горизонтальный полет остроносую плавно-пузатую «аэрокобру»; рушусь вниз по отвесу, разрывая дистанцию запаха крови, удирая, как утка от кречета, без сомнений, когтей самолюбия, на холодном, спокойном защитном инстинкте, не зная, как себя поведет Минки-Пинки еще через миг – что за жилы подрезал мне он. Перебитые тяги рулей – хуже нет: поведешь безупречным нарезом машину – и завертишься в гиблом безобразии штопора, не уйдешь из-под трассы бесподобного ваньки, подранок.
Русский, кажется, начал пикировать следом, но уже через миг заломил скоростную рептилию на вертикаль, тотчас же, вероятно, атакованный Кенигом или кем-то еще. Выхожу из пике у зеленой земли – чем-то жалобно щелкнув, по-собачьи привизгнув, Минки-Пинки дрожит как ошпаренная, норовя покривиться и перевернуться. Мы – на Северном полюсе холода, и рули ее точно замерзли; мышцы мелко дрожат и звенят от натуги удержать ее даже на благонадежной прямой. Если б меня сдавила тяжкая, холопски-нищенская злоба унижения, то – все: нипочем бы не выписал сам себе никакого рецепта спасения. А вокруг никого, все остались верху, и, включив передачу, кричу:
– Всем велосипедистам! Говорит пять-один. Я хромой, я хромой! Всем, кто меня слышит, приказываю: в свалку не лезть. Уходить на Садовый забор.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?